Незнакомцы Кунц Дин
Он взглянул на свои большие и сильные руки. Они дрожали. Под ложечкой сосало, и совсем не стоялось на одном месте. Эрни принялся расхаживать вдоль стойки, барабаня по ней пальцами.
В конце концов в четверть восьмого он сдался: включил табличку с надписью «СВОБОДНЫХ НОМЕРОВ НЕТ» над входом и запер дверь. После этого он одну за другой погасил все лампы и ретировался по лестнице на второй этаж, где находилась квартира хозяев мотеля. Обычно он взбегал по ступенькам без лишней спешки, убеждая себя, что бояться просто глупо и нелепо, что за ним никто не гонится из темных углов конторы и что ему вообще — даже смешно говорить — ничто и никто не угрожает. Однако самовнушения такого рода приводили к обратному эффекту, потому что он боялся не кого-то или чего-то, скрывающегося в темноте, а самой темноты, простого отсутствия света. И сегодня он торопился взбежать по лестнице как можно быстрее, тяжело опираясь о перила и перепрыгивая сразу через две ступени, пока наконец не достиг верхней площадки, где, задыхаясь от бега, включил свет в гостиной, ударом ноги распахнул настежь дверь, ввалился в комнату, захлопнув тотчас дверь за собой, и в полном изнеможении привалился к ней своей широкой спиной.
Его трясло, он задыхался от запаха собственного пота.
В квартире весь день горел свет, но некоторые лампы не были включены, и, едва отдышавшись, Эрни зажег их, переходя из комнаты в комнату и щелкая выключателями. Шторы и портьеры опущены и задернуты, так что для темноты за окнами не оставалось ни малейшей лазейки.
Взяв себя в руки, он позвонил в бар и сказал Сэнди, что неважно себя почувствовал и поэтому закрыл мотель раньше, чем обычно. Он также попросил ее не беспокоить его со счетами, когда они с Недом закончат работу, и подождать до утра.
Затем Эрни принял душ, не в силах сносить запах собственного пота, который раздражал его не столько сам по себе, сколько как свидетельство его неспособности держать себя в руках. Вытершись после душа насухо, он надел свежее белье и теплый халат и всунул ноги в шлепанцы.
Раньше, когда смутная тревога еще только зарождалась в нем, он мог спать в темной комнате, хотя и засыпал довольно плохо, лишь после банки-другой пива. Две ночи тому назад, когда Фэй уехала в Висконсин и он остался один, отключиться удалось, лишь включив ночник. И сегодня — он уже предчувствовал это — ему уже не уснуть без света. А что будет со вторника, когда Фэй вернется? Сможет ли он тогда засыпать в темноте? Вдруг Фэй выключит лампу и он закричит, словно перепуганный ребенок?
Мысль об этом неминуемом унижении привела его в ярость, и, стиснув зубы, он шагнул к окну. Его мускулистая рука легла на плотно задернутую портьеру, но будто прилипла к ней: сердце стучало в груди, как пулемет.
Для Фэй он всегда был сильным и крепким, как скала, таким, каким и должен быть мужчина, и он не может расстроить ее. Он должен превозмочь эту проклятую напасть, пока Фэй не вернулась.
Но при одной мысли о том, что скрывается там, за окном, по спине пробежал холодок и пересохло во рту. Однако жизнь научила его смело вступать в схватку с противником, быть собранным и решительным: только так можно победить. Эта философия всегда выручала его и выручит на этот раз. За окном простирались бескрайние и безлюдные просторы холмистого предгорья, где единственный источник света — звезды. Он должен отдернуть портьеру и оказаться лицом к лицу с мрачным ландшафтом, и сделать это быстро, во что бы то ни стало: эта очная ставка очистит его от яда страха.
Эрни отдернул тяжелую портьеру, взглянул на темноту ночи и сказал себе, что она не так уж и плоха, что эта прекрасная, глубокая, чистая, безбрежная и холодная чернота вовсе не таит в себе злого начала и уж, во всяком случае, никакой опасности лично для него.
Тем не менее, пока он всматривался, притаившись у окна, в темноту, она... как бы это сказать, в общем, начала двигаться, сгущаться, образуя не совсем ясные, но определенно плотные массы, глыбы пульсирующих сгустков черноты, крадущихся призраков, в любой момент готовых метнуться к хрупкому окну.
Скрипнув зубами, он уперся лбом в ледяное стекло. Огромная безжизненная пустыня, казалось, еще больше расширилась в пространстве. Он не видел скрытых темнотой гор, но чувствовал, что они отступают под натиском равнины, простирающейся на сотни миль вокруг, уходящей в бесконечность, безграничную пустоту, в центре которой он, Эрни Блок, — один посреди огромного, не поддающегося описанию вакуума, чудовищной, невообразимой черноты, сдавливающей его слева и справа, спереди и сзади, сверху и снизу, все сильнее и сильнее, так, что уже невозможно дышать.
Это было значительно хуже всего того, что он испытывал раньше. Страх пронзал его насквозь, проникая в каждую клеточку организма, полностью парализуя его волю и подчиняя себе.
Эрни вдруг остро ощутил всю невероятную тяжесть этой чудовищной темноты; она неумолимо наваливалась на него, медленно, но с неотвратимой силой окутывала бесчисленными сгустками мрака, прижимая к полу, выдавливая, как из тюбика, воздух из его груди...
Он с криком отшатнулся от окна.
С тихим шелестом портьера вновь наглухо закрыла стекло. Вздрогнув, Эрни упал на колени. Темнота исчезла. Вокруг был свет, благословенный свет! Уронив голову, Эрни содрогнулся и перевел дух.
Он подполз к кровати, не без труда вскарабкался на нее и потом долго лежал, прислушиваясь к ударам сердца, постепенно, словно шаги, затихающим в груди. Вместо того чтобы раз и навсегда решить свою проблему, он лишь усугубил ее.
— Да что здесь, в конце-то концов, происходит? — произнес он, уставившись в потолок. — Что со мной творится? Господи, что со мной?
Было 22 ноября.
4
Лагуна-Бич, Калифорния
В субботу Доминик Корвейсис, доведенный до отчаяния очередным припадком сомнамбулизма, твердо решил основательно и методично изнурить себя. К сумеркам он вознамерился так вымотаться, чтобы уснуть мертвым сном, и во исполнение своего плана уже в семь утра, когда в ущельях и кронах деревьев еще клубился холодный ночной туман, полчаса энергично делал во дворике зарядку, после чего надел кроссовки и пробежал семь миль по крутым улочкам Лагуна-Бич. Следующие пять часов он усердно трудился в саду. Потом надел плавки, прихватил полотенце и отправился на пляж, где немного позагорал и долго плавал, а после обеда в «Пикассо» совершил часовую прогулку по улицам вдоль магазинчиков, витрины которых лениво разглядывали редкие туристы. Усталый и довольный, он наконец вернулся домой.
Раздеваясь в спальне, он ощущал себя опутанным веревками, за концы которых тянут тысячи лилипутов. Он редко пил, но теперь сделал добрый глоток коньяку, после чего уснул, едва выключив лампу.
Приступы сомнамбулизма случались с ним в последнее время все чаще, став главной заботой его жизни и отодвинув на второй план работу над новой книгой, продвигавшуюся, надо сказать, до этого весьма успешно. За минувшие две недели он девять раз просыпался в чуланах, причем четыре раза только за последние четыре ночи. Это уже абсолютно не интриговало и не забавляло его, он уже боялся ложиться спать, потому что во сне терял над собой контроль.
Накануне, в пятницу, он собрался с духом и отправился в Ньюпорт-Бич к психиатру доктору Полу Коблецу и, запинаясь, поведал ему о своих ночных блужданиях, но так и не смог быть откровенным до конца и признаться, насколько серьезно он обеспокоен всем происходящим. Возможно, виной тому была его скрытность — следствие сиротского детства, проведенного в семьях временных опекунов, порой довольно черствых и даже враждебных, внезапно приходивших в его полную неопределенности жизнь и столь же внезапно исчезавших. Поэтому он предпочитал выражать самые важные и сокровенные мысли устами героев своих романов.
В результате доктор Коблец выслушал его довольно спокойно и после тщательного осмотра объявил, что Доминик вполне здоров, просто переутомился и волнуется перед публикацией романа, поэтому и бродит по ночам по дому.
— Вы полагаете, что нет нужды в дополнительном обследовании?
— Вы писатель, и, естественно, у вас богатое воображение, — ответил Коблец. — Уверен, вы подозреваете у себя опухоль мозга, не так ли?
— Ну допустим.
— Бывают головные боли? Головокружения? Туман перед глазами?
— Нет.
— Я осмотрел ваши глаза. Никаких изменений в сетчатке, никаких признаков внутричерепного давления. Подташнивает иногда?
— Нет, не замечал.
— Внезапные приступы смеха? Периоды эйфории без особых причин? А? Ничего такого?
— Нет.
— В таком случае я не вижу оснований для дополнительного обследования.
— Может быть, мне следует пройти курс психотерапии?
— Бог с вами! Уверяю вас, все это вскоре пройдет.
— А как насчет снотворного? — уже одеваясь, робко спросил Доминик.
— Нет, — решительно захлопнул историю болезни доктор, — пока повременим. Не стоит торопиться с таблетками. Вот что вам следует делать, Доминик: забросьте работу на несколько недель, займитесь физическими упражнениями, ложитесь спать усталым — до такой степени, чтобы вам не хотелось даже думать о вашей книге. Никакой умственной работы, только физические нагрузки, запомните! И тогда через несколько дней вы будете совершенно здоровы. Я в этом уверен.
В субботу Доминик приступил к выполнению рекомендаций доктора Коблеца, посвятив себя физической деятельности даже с большим рвением и самозабвением, чем требовалось. Результат превзошел все ожидания: он уснул мертвым сном, едва коснувшись головой подушки, и на следующее утро проснулся не в чулане.
Однако он был и не в кровати. На сей раз он оказался в гараже.
Доминик пришел в себя, задыхаясь от ужаса, содрогаясь от диких ударов собственного сердца, готового выбить все ребра из грудной клетки. Во рту у него пересохло, а кулаки были крепко сжаты. Он не мог пошевелить ни ногой, ни рукой, отчасти после субботней физической перегрузки, отчасти — вследствие крайне неестественной и неудобной позы, в которой он спал. Ночью он умудрился взять с антресолей над верстаком две сложенные плащ-палатки и втиснуться в узкое пространство за печкой. Именно там он теперь и лежал, укрывшись парусиной, именно укрывшись, потому что натянул на себя плащ-палатки вовсе не для того, чтобы согреться: он забился под них и за печку, потому что хотел получше спрятаться. Но от кого? Или от чего?
Даже теперь, отшвырнув в сторону плащ-палатки и пытаясь сесть, Доминик испытывал сильнейшее нервное возбуждение, не покидавшее его во сне. Он протер глаза, встряхнул головой и пощупал пульс: сердце не успокаивалось.
Что же так напугало его?
Увиденное во сне. Видимо, ему приснилось какое-то чудовище и он пытался от него спрятаться. Да, конечно же! Во сне он убегал от нависшей над ним опасности и спрятался за печку, все очень просто!
Расхаживая по мрачному гаражу, освещенному тусклым светом, падающим из вентиляционных отверстий в стене и оконца под потолком, он поймал себя на мысли, что и сам он, и его белый автомобиль смахивают в этом полумраке на привидения.
Вернувшись в дом, он направился прямо в кабинет. Утренний свет слепил глаза. Он сел за письменный стол, оставаясь в тех же перепачканных пижамных штанах, включил компьютер и, внимательнейшим образом изучив дискету, оставленную им в машине, не обнаружил никаких новых материалов: все было, как и в четверг.
Доминик надеялся найти какую-нибудь запись, которую он мог сделать во сне: это помогло бы ему понять источник испытываемой тревоги. Несомненно, в его подсознании хранилась какая-то информация об этом, но до сознания она пока еще не дошла. Оставалось только сожалеть, что и во сне, действуя подсознательно, он не воспользовался компьютером.
Доминик выключил машину и уставился в окно на океан, размышляя...
Позже, направляясь из спальни в ванную, он, однако, обнаружил нечто странное: по ковру были разбросаны гвозди. Он нагнулся и стал собирать их. Все они были одинакового размера — полуторадюймовые стальные отделочные гвозди, разбросанные по всей комнате. В дальнем углу, под окном с отдернутой занавеской, лежал целый ящик таких гвоздей, а рядом с ним — молоток. Доминик поднял его и нахмурился.
Чем же занимался он ночью? Взгляд его упал на подоконник: там поблескивали на солнце три гвоздя. Выходит, во сне он намеревался заколотить ставни. Боже! Значит, испуг его был столь велик, что захотелось заколотить намертво ставни, превратить дом в крепость, и только ужас, охвативший его, помешал осуществить задуманное, погнав его в гараж, где Доминик и забился за печку.
Выронив молоток, он застыл на месте, тупо глядя в окно на цветущие розовые кусты, полоску газона, плющ на склоне перед соседним домом. Милый, мирный пейзаж. Трудно поверить, что он выглядел иначе минувшей ночью, что нечто страшное таилось там в темноте...
Еще немного понаблюдав за снующими над розами пчелами, Доминик тяжело вздохнул и принялся подбирать гвозди.
Было 24 ноября.
5
Бостон, Массачусетс
После конфуза с черными перчатками две недели прошли без сюрпризов.
Первые дни после скандального случая в «Деликатесах» Джинджер Вайс оставалась «на взводе», ожидая нового приступа. Она ясно и трезво оценивала свое психофизическое состояние, пытаясь обнаружить малейшие симптомы серьезного нарушения в нем, готовая уловить слабейшие сигналы нового проявления автоматизма, но не замечала ровным счетом ничего настораживающего: никаких головных болей, приступов тошноты или неприятных ощущений в мышцах и суставах.
Постепенно обретая прежнюю уверенность в себе, она пришла к заключению, что срыв был обусловлен перенапряжением и это временное умопомрачение больше никогда не повторится.
Дел в клинике заметно прибавилось. Джордж Ханнаби, заведующий хирургическим отделением, дородный вальяжный господин с манерами сибарита, установил жесткий график, и, хотя Джинджер и не была его единственной ассистенткой, именно ей выпало участвовать в большинстве проводимых им операций: по пересадке тканей аорты, удалению эмбола, резекции ребер, установке стимуляторов сердца, на венозных сплетениях и подколенных сосудах.
Джордж Ханнаби внимательно следил за ее успехами. За маской добродушного медведя скрывался твердый характер требовательного и не терпящего лености и безответственности руководителя. Он был беспощаден к своим жертвам, не просто уничтожал их своей критикой, а превращал в пух и прах, испепелял и развеивал по ветру.
Кое-кто из ординаторов считал его тираном, но Джинджер с удовольствием ассистировала ему, потому что сама была столь же взыскательной. Она понимала, что въедливость Ханнаби обусловливается исключительно заботой о пациентах, и не воспринимала критику как личное оскорбление. Малейшая его похвала значила для нее не меньше, чем одобрение самого Бога.
В последний понедельник ноября, спустя тринадцать дней после непонятного происшествия в кулинарии, Джинджер участвовала в довольно сложной операции на сердце. Пациента звали Джонни О'Дей. Этот коренастый 53-летний полицейский из Бостона с обветренным морщинистым лицом, живыми голубыми глазами и щеткой волос на голове из-за своей болезни был вынужден раньше срока выйти на пенсию, однако не утратил способности заразительно смеяться. Джинджер нравился этот бесхитростный человек, чем-то напоминавший ей отца, хотя внешне совершенно на него непохожий.
Она боялась, что Джонни умрет и это произойдет отчасти по ее вине.
По сравнению с другими пациентами, подвергавшимися подобным операциям, Джонни был не так уж и плох: относительная молодость и отсутствие у него побочных заболеваний типа флебита или повышенного давления позволяли надеяться на удачный исход и скорое выздоровление.
Но Джинджер никак не могла избавиться от тревоги, и чем меньше оставалось времени до операции, тем сильнее она нервничала. Впервые после ее одинокого бдения возле постели умирающего отца, которому она была не в силах помочь, ее охватило сомнение.
Возможно, оно родилось из неоправданного, но навязчивого опасения не справиться со своей задачей и, не сумев спасти пациента, тем самым как бы вновь подвести Иакова, возлагавшего на дочь такие большие надежды. А может быть, ее страхи напрасны и потом покажутся нелепыми и смешными. Все возможно...
Тем не менее, входя в операционную, Джинджер с тревогой думала, не задрожат ли у нее руки. А руки хирурга не должны дрожать никогда.
Облицованная белым и полупрозрачным кафелем операционная сверкала разнообразным хромированным и стальным оборудованием. Сестры и анестезиолог готовили пациента.
Джонни О'Дей раскинулся на крестообразном столе, ладонями вверх, обнажив запястья для внутривенных игл.
Агата Тэнди, опытнейшая частнопрактикующая хирургическая сестра, работавшая не столько на клинику, сколько лично на Джорджа Ханнаби, натянула латексные перчатки сперва на тщательно вымытые руки патрона, затем на руки Джинджер.
Пациенту сделали анестезию. Весь оранжевый от йода и аккуратно запеленутый ниже пояса в зеленую ткань, с глазами, залепленными специальной пленкой, он дышал тихо, но ровно.
В одном из углов операционной на стуле стоял портативный магнитофон: Джордж предпочитал резать под музыку Баха, и она уже наполняла комнату, успокаивая персонал.
И лишь у Джинджер внутри все будто заиндевело от напряженного ожидания беды.
Ханнаби взглянул на ее руки: они не дрожали.
Внутри же у нее все кипело.
Но вопреки ощущению надвигающейся катастрофы операция проходила успешно. Джордж Ханнаби делал свое дело быстро, уверенно, проворно, умело, так, что нельзя было наблюдать за его действиями без восхищения. Дважды он уступал свое место у стола Джинджер и просил ее закончить ту или иную часть операции.
К собственному удивлению, Джинджер работала со свойственными ей уверенностью и быстротой, лишь немного сильнее, чем обычно, потела. Но сестра в нужный момент убирала пот со лба свежим тампоном.
Когда они с Джорджем мыли после операции руки, он заметил одобрительно:
— Четкая работа.
— Вы всегда так спокойны, словно бы... словно вы вовсе и не хирург... как будто вы портной, подгоняющий костюм, — намыливая руки под краном, промолвила Джинджер.
— Это только так кажется, — ответил Ханнаби. — Но я всегда в напряжении во время операции. Потому-то я и слушаю Баха. А вот вы сегодня были напряжены больше, чем обычно, — добавил он.
— Да, — призналась она.
— Такое случается, — успокоил Джордж, улыбаясь мягкой, детской улыбкой. — Главное, что это не сказалось на вашем мастерстве. Вы все делали гладко, по высшему разряду. Вы должны научиться использовать напряжение во благо.
— Я постараюсь.
— Вы, как всегда, излишне требовательны к себе, — ухмыльнулся хирург. — Я горжусь вами, крошка. Признаюсь, у меня возникала мысль, что вам лучше было бы покончить с медициной и зарабатывать себе на хлеб рубкой мяса в супермаркете, но сейчас-то я знаю, что из вас будет толк.
Джинджер попыталась улыбнуться в ответ, но улыбка получилась довольно кислой. Она не просто нервничала. Она ощущала леденящий, черный ужас, вот-вот готовый одержать над ней верх, и это уже не укладывалось ни в какие рамки. Она не чувствовала раньше ничего похожего, а тем более, она не сомневалась в этом, подобного страха никогда не испытывал Джордж Ханнаби. Если так пойдет и дальше, если страх будет постоянно преследовать ее во время операций... тогда что же ей делать?
В половине одиннадцатого в тот же вечер (она читала в постели книгу) раздался телефонный звонок. Это был Джордж Ханнаби. Позвони он пораньше, она бы перепугалась, решив, что Джонни стало хуже, но теперь она знала, что ей делать.
— Очень жаль. Мисс Вайс нет дома. Я не говорить английский. Звоните в следующем апреле, пожалуйста.
— Если это задумано как испанский акцент, — сказал Джордж, — то он звучит довольно скверно. А если как восточный, то просто ужасно. Благодарите Бога, что выбрали профессию врача, а не актрисы.
— Зато вы, должна отметить, могли бы стать неплохим театральным критиком.
— А разве я не обладаю столь необходимыми для этого качествами — беспристрастностью в оценках и проницательностью? А теперь заткнитесь и слушайте: у меня хорошая новость. Вы готовы, моя умница?
— Готова? Для чего?
— Для великих свершений. Для пересадки аорты.
— Вы хотите сказать... Это значит, я буду не просто ассистенткой? Буду оперировать сама?
— Да, сама — как ведущий хирург.
— Пересадка аорты? Я не ослышалась?
— Именно так. Не для того же вы специализируетесь на сердечно-сосудистой хирургии, чтобы всю оставшуюся жизнь вырезать аппендиксы?
Она уже слушала его сидя, раскрасневшись от волнения.
— И как скоро?
— На следующей неделе. Пациентку зовут Флетчер, ее обследуют в четверг или в пятницу на этой неделе. Мы вместе ознакомимся с ее историей болезни в среду. Если все пойдет по графику, я склонен думать, что мы сможем прооперировать ее в понедельник утром. Конечно, вы сами составите расписание обследования и план дальнейших действий.
— Бог мой!
— У вас все прекрасно получится.
— Но ведь вы тоже будете участвовать...
— Я буду ассистировать... если вы сочтете, что я еще на что-то годен.
— Но вы замените меня, если я сорвусь?
— Не говорите глупостей. Вы не сорветесь.
Она помолчала, потом твердо подтвердила:
— Да, я не сорвусь.
— Узнаю свою Джинджер. Вы можете сделать все, что задумаете.
— Даже улететь на жирафе на Луну.
— Что?
— Так, шутка.
— Послушайте, я понимаю, что вчера вы были близки к панике, но пусть это вас не беспокоит. Все стажеры через это проходят. Кто-то раньше, кто-то позже. Хирурги называют это «зажимом». Но вы были хладнокровны и собранны с самого начала, и я пришел к выводу, что у вас его не будет. Но сегодня он все-таки зажал и вас, просто немного позже, чем других. Полагаю, в любом случае вам следует только радоваться, что это уже позади. «Зажим» — штука временная, важно, что вы с ним превосходно справились.
— Спасибо, Джордж. Мне кажется, что из вас вышел бы неплохой тренер по бейсболу.
Положив трубку, Джинджер откинулась на подушку, обняла себя за плечи и довольно захихикала. Потом встала и пошла в чулан, где долго рылась, пока не нашла семейный альбом фотографий. Она принесла его в спальню и, забравшись на кровать, стала перелистывать: ей хотелось, чтобы Анна и Иаков были в эти минуты с ней рядом.
Потом, уже засыпая, она вдруг поняла, чего она боялась сегодня днем. Это был никакой не «зажим», это было нечто совсем другое, в чем она была пока не совсем уверена, но к чему все более склонялась: это было то же ощущение, которое она испытала во вторник две недели тому назад, — приступ автоматизма. Если бы он случился, когда в руке у нее был скальпель или когда она вшивала новый кусочек сосуда...
От этой мысли она даже открыла глаза. Сон исчез, словно вор, застигнутый перед дверью с отмычкой в руках. Она долго лежала не шевелясь, уставившись в темноту и косясь на причудливые тени от мебели: через щель между занавесками снаружи падал серебристый лунный свет и отблески уличных фонарей.
Имеет ли она право взять на себя такую ответственность? Все-таки это ведь операция на аорте. Нет, не нужно так мучить себя сомнениями, приступ наверняка больше не повторится. Но какие у нее основания для такой уверенности?
Сон вновь подкрался и сморил ее, хотя и ненадолго.
Во вторник после успешного похода в кулинарию, обильной трапезы и многочасового расслабления в кресле с хорошей книгой она вновь обрела прежнюю уверенность и принялась со свойственным ей хладнокровием размышлять над предстоящей операцией.
В среду Джонни О'Дей чувствовал себя прекрасно, и это было для Джинджер лучшей наградой за годы учебы и тяжелой работы: ведь именно для того она и не щадила себя — чтобы сохранять людям жизнь, облегчать страдания, дарить надежду и счастье.
Имплантация сердечного стимулятора завершилась удачно. После этой операции, в которой она ассистировала, Джинджер сделала аортограмму, с помощью специального красителя проверив циркуляцию крови у пациента, а затем они с Джорджем обследовали еще семерых больных, направленных к ним другими врачами.
Завершив осмотр, Джордж и Джинджер примерно полчаса просматривали историю болезни Виолы Флетчер — 58-летней пациентки, которую им предстояло оперировать на следующей неделе. Ознакомившись с ее картой, Джинджер решила, что больной лучше лечь в клинику в четверг, чтобы приступить к обследованию, и, если не будет никаких противопоказаний, оперироваться утром в понедельник.
К половине седьмого, отработав двенадцатичасовую смену, Джинджер совершенно не ощущала усталости, и уходить домой ей совершенно не хотелось, хотя Джордж Ханнаби уже давно был дома, а ей самой в госпитале делать было, в общем-то, нечего. Но она все еще слонялась по отделению, болтала с больными и наконец перед уходом решила еще разок пробежать карту Виолы Флетчер.
В этот час служебное отделение клиники пустовало, и скрип резиновых подошв тапочек Джинджер гулко разносился по коридору, сияющему чисто вымытым кафелем и пахнущему хвойными дезинфектами.
Смотровая и приемная Джорджа Ханнаби, как и другие комнаты, были темны и пусты, и Джинджер не стала включать весь свет, переходя из кабинета в картотеку, а зажгла только одну настольную лампу, отперла своим ключом дверь и через минуту уже держала в руках историю болезни Виолы Флетчер.
Удобно устроившись за письменным столом в кожаном кресле, она не спеша перелистывала страницы, когда взгляд ее случайно упал на лежавший поперек полоски света, рядом с зеленым пресс-папье, офтальмоскоп — самый обыкновенный инструмент для осмотра глаз, имеющийся у каждого окулиста.
Но у Джинджер вдруг перехватило дыхание. Более того, ее пробил холодный пот, а сердце заколотилось так часто и сильно, что казалось, будто на улице под окном бьют в большой барабан. И, точно как тогда, две недели назад в «Деликатесах от Бернстайна», все вокруг вдруг подернулось туманом и поплыло, и только сверкающий перед глазами инструмент виделся в каждой детальке, в мельчайших подробностях, как черные перчатки на руках мужчины в очках, с которым она столкнулась в дверях магазина. Это был уже не просто инструмент, а ось Вселенной, орудие страшной разрушительной силы.
Вскочив на ноги, Джинджер в ужасе бросилась вон из кабинета, подгоняемая звучащим у нее в голове приказом: «Беги, иначе ты умрешь». Жуткий вопль непроизвольно вырвался у нее, словно у до смерти перепуганного ребенка. Едва не перевернув на бегу кресло, она выбежала в пустой коридор и что было сил помчалась по нему, взывая о помощи.
Туман внезапно рассеялся.
Оглядевшись вокруг, Джинджер обнаружила, что сидит на бетонном полу, забившись в уголок под пожарной лестницей в конце служебного крыла здания, прижавшись спиной к холодной стене и уставившись на голую лампочку, горящую над пролетом в проволочном каркасе. В зловещей тишине она отчетливо слышала звук собственного прерывистого дыхания.
Джинджер поежилась: серые стены, пыльный холодный воздух, резкий свет в глаза, полутемные лестничные пролеты, металлические перила — не лучшее место для человека, ищущего поддержки в минуту душевного кризиса, когда так важно увидеть вокруг себя живые лица. Эта мрачная обстановка словно бы отражала ее собственное отчаяние.
Но, может быть, это даже и к лучшему, подумалось Джинджер, во всяком случае, никто не видел ее странного поведения. Хотя достаточно уже и того, что она сама об этом знала. Джинджер вновь содрогнулась, но уже не только от страха, все еще не отпускавшего ее, а от холода: ее одежда насквозь промокла от пота и прилипла к телу. Она обтерла рукой лицо, встала, пытаясь сообразить, на каком же она этаже, и решила, что ей следует идти наверх.
Звук ее шагов гулко разносился по пролетам.
Почему-то ей вдруг подумалось о кладбище.
— Мешугене, — вырвалось у нее.
Было 27 ноября.
6
Чикаго, Иллинойс
Первое воскресное утро декабря выдалось холодным, низкое серое небо сулило снег: к полудню замелькают первые редкие снежинки, а к вечеру весь чумазый город с его грязными окраинами покроется толстым слоем снежной пудры и глазури. Ночью первое место в разговорах всех горожан займет, конечно же, снежная буря — эта тема не оставит равнодушными ни жителей фешенебельного Золотого Берега, ни обитателей трущоб. Да, о снегопаде станут говорить повсюду — за исключением разве что домов прихожан храма Святой Бернадетты, где будут обсуждать возмутительный номер, который выкинул во время заутрени отец Брендан Кронин.
Отец Кронин встал в половине шестого утра, помолился, принял душ, побрился, облачился в сутану, надел головной убор, взял требник и вышел без пальто на крыльцо черного хода, где на мгновение задержался, чтобы оглядеться вокруг и полной грудью вдохнуть морозный воздух.
Отцу Кронину было тридцать лет, но благодаря своим выразительным зеленым глазам, веснушкам и рыжим волосам выглядел он моложе, хотя и был несколько полноват. Жир, к счастью, не откладывался лишь на середине его туловища, а распределялся равномерно по всему телу — в детстве и юности его дразнили Коротышкой, и эта кличка не отлипала от него вплоть до второго курса семинарии.
Каким бы ни было его настроение, отец Кронин почти всегда казался счастливым, чему способствовало ангельское выражение его округлого лица, самой природой не предназначенного для гримас гнева, грусти или печали. В это утро отец Кронин выглядел чрезвычайно довольным собой и миром, хотя и был глубоко взволнован.
Он прошел по бетонной дорожке через двор, мимо клумб с кучами замерзшей земли, к ризнице и, отперев дверь, вошел внутрь. Пахло миром, нардом и лимонным маслом, которым полировали дубовые панели и скамьи. Не зажигая света, он подошел к аналою, освещаемому мерцающим рубиновым сиянием лампады, и, склонив голову, мысленно обратился к Богу с просьбой сделать его, отца Кронина, достойным священником. Раньше эти уединенные молитвы наполняли его восторгом в предвкушении мессы, теперь же радость не приходила — вместо нее он ощущал свинцовую пустоту, от которой сжималось сердце и холодело под ложечкой.
Сжав кулаки и стиснув зубы, словно он мог заставить себя впасть в состояние духовной приподнятости, отец Кронин вновь и вновь повторял свою мольбу, но желанная благодать так и не снизошла на него.
Он обтер одну о другую ладони, прошептал заключительные слова молитвы, положил свой головной убор на аналой и пошел переодеваться к службе. Человек эмоциональный, с натурой художника, он усматривал в красоте обряда образец вселенского порядка, осененный Божьей милостью, и всякий раз, облачаясь в подобающие торжеству одежды, трепетал от сознания отведенной ему роли. Так было всегда, но не сегодня. Равно как и во все последние дни.
Сегодня он чувствовал себя не более взволнованным, чем сварщик, надевающий перед работой спецовку.
Дело было в том, что четыре месяца назад, в начале августа, отец Брендан Кронин начал утрачивать веру в Бога.
Слабый, но не затухающий огонек сомнения исподволь испепелял его убеждения. Потеря веры болезненна для любого священника, но для отца Кронина она была равносильна крушению всей его жизни, ибо ни о чем ином, кроме служения церкви, он даже не помышлял. Выросший в набожной семье, он, однако, стал священником не столько в угоду родителям, сколько по зову сердца, как ни наивно это звучит в наш век агностицизма. И даже теперь, когда вера ушла от него, он продолжал ощущать себя служителем церкви, хотя и чувствовал, что ему с каждым днем все труднее молиться, читать проповеди и утешать страждущих.
Натянув стихарь, он надел на шею епитрахиль и уже взялся за ризу, когда дверь в ризницу распахнулась и вбежал мальчик. Он тотчас же включил все электрическое освещение, чего сам отец Кронин сделать не спешил, и бодро воскликнул:
— Доброе утро, святой отец!
— Доброе утро, Керри, — приветствовал его отец Кронин. — Как поживаешь? Как тебе нравится погодка?
— У меня все в порядке, святой отец, — отвечал Керри Макдевит, тряхнув огненно-рыжей шевелюрой и озорно сверкнув такими же зелеными, как у отца Кронина, глазами. — Вот только холодно сегодня на улице, как у ведьмы в... — он замялся.
— Что? — вскинул брови отец Кронин. — Как у ведьмы — где?
— В холодильнике, — смущенно договорил мальчик. — А в ведьмином холодильнике действительно очень холодно, хочу я вам сказать.
В другое время отец Кронин по достоинству оценил бы находчивость и юмор мальчика, но теперь ему было не до шуток и он промолчал. Его молчание было истолковано шутником как осуждение, и он поспешил ретироваться в чулан, где снял пальто, шарф и перчатки и взял с вешалки рясу и стихарь.
Даже поцеловав свой наперсный крест, отец Кронин ровным счетом ничего не почувствовал, поправляя перевязь на левой стороне груди: там, где когда-то были радость и вера, осталась лишь холодная, тягостная боль. И пока руки его теребили ленту, мысли вернулись к тем дням, когда он приступал к службе с ощущением переполняющего сердце счастья.
До прошлого августа он ни разу не усомнился в правильности своего выбора жизненной стези. Трудолюбивый и способный ученик, он был направлен для завершения образования в Североамериканский колледж в Риме. Вечный город пленил его своей архитектурой, историей и дружелюбием. После ординатуры его приняли в иезуиты, и он еще два года служил в Ватикане помощником монсеньора Джузеппе Орбеллы, главного советника Его Святейшества папы римского по основам веры и составителя его речей. Перед юношей, удостоенным подобной чести, открывались заманчивые перспективы, например работа в канцелярии чикагского кардинала, однако вместо этого отец Кронин попросил выделить ему небольшой приход, где он мог бы служить простым священником. Вот так, после визита к епископу Сантефьоре в Сан-Франциско, старому приятелю монсеньора Орбеллы, и каникул, которые он провел, путешествуя из Сан-Франциско в Чикаго, он и прибыл в свой приход, где с радостью, без сожаления и сомнений приступил к несению обязанностей помощника викария.
Сейчас, глядя на Керри Макдевита, бочком входящего в ризницу, отец Кронин с тоской думал о вере, так долго служившей ему утешением и опорой. Вернется ли она к нему вновь или он утратил ее навсегда?
Между тем Керри открыл дверь, ведущую из ризницы в алтарь, сделал несколько шагов и обернулся в недоумении: отец Кронин явно колебался, идти ли ему следом.
Он смотрел на алтарь и распятие на стене и не мог избавиться от странного чувства, что видит их впервые. Он также не мог объяснить самому себе, почему всегда считал это помещение в глубине церкви священным. Ведь это просто место, не хуже и не лучше любого другого, и, если он сейчас начнет совершать там привычный обряд и литанию, он будет лицемером, обманывающим всех прихожан.
Недоумение на веснушчатом лице Керри Макдевита сменилось беспокойством, он бросил взгляд на ряды скамеек, которые Брендану Кронину не было видно, затем вновь посмотрел на священника.
«Как я буду совершать литургию, если я больше не верю?» — думал в этот момент Брендан.
Но иного выхода у него не оставалось.
Держа в левой руке потир, а правой придерживая дискос и покров, он собрался с духом и вступил наконец следом за Керри в алтарь, и на мгновение ему почудилось, что Христос глядит на него с распятия с укором.
На раннюю службу собралось, как обычно, не более ста прихожан. Лица их были необычайно бледны и светлы, словно бы Господь вместо обычных верующих прислал депутацию ангелов, дабы стали они свидетелями кощунства впавшего в сомнение священника, осмелившегося служить мессу, несмотря на свое грехопадение.
С каждой минутой отчаяние отца Кронина углублялось, и, когда Керри Макдевит переложил требник с престола на амвон, бремя уныния, казалось, вот-вот раздавит его. Он едва шевелил руками от духовного и эмоционального перенапряжения и с невероятным трудом удерживал свое внимание на Евангелии. Лица прихожан теряли четкие очертания, превращаясь в бесформенные пятна, голос отца Кронина сперва дрожал, затем охрип и перешел в шепот. Керри уже не скрывал своего изумления, а паства начинала волноваться, чувствуя, что творится нечто странное. Отца Кронина пробил пот, его трясло, сумрак внутри него сгустился до черноты, и ему казалось, что он стремительно летит в бездонную пропасть.
И вот, когда он уже взял в руки святые дары и поднял их, чтобы произнести заветные слова: «Сие есть Тело и Кровь Христовы!», в этот кульминационный момент евхаристии отец Кронин вдруг страшно разозлился — на самого себя за то, что не способен верить, на церковь за то, что она не вооружила его против сомнения, и просто потому, что вся его жизнь вдруг оказалась прожитой впустую, в угоду нелепым мифам. Гнев его забурлил, вспенился, закипел и превратился в пар неистовства, в обжигающие клубы ярости.
Нечеловеческий крик вырвался из его груди, и он запустил потиром в распятие. С громким звоном чаша ударилась о стену, разбрызгивая вино, отскочила от нее, стукнулась о статую Пресвятой Девы Марии и с грохотом откатилась под амвон, с которого отец Кронин только что читал Евангелие.
Совершенно ошалевший Керри Макдевит едва успел отшатнуться, послышался общий вздох изумления, но все это не остудило пыла отца Кронина: издав еще один истошный вопль, он размахнулся и швырнул хлеб на пол, потом судорожным движением левой руки сорвал с себя епитрахиль, с омерзением отбросил ее и убежал в ризницу. Только там ярость, граничащая с безумием, отпустила его, столь же внезапно, как и обуяла, и отец Кронин замер, не зная, что ему теперь делать.
Случилось все это 1 декабря.
7
Лагуна-Бич, Калифорния
В первое воскресенье декабря Доминик Корвейсис обедал с Паркером Фейном в «Лас-Брайзасе» на открытой веранде за столиком под зонтом от солнца — денек, как, впрочем, и весь этот год, выдался погожим. Щурясь на волны, с мягким рокотом накатывающиеся на берег, и вдыхая сладковатый дурман дикого жасмина, Доминик под резкие крики чаек во всех подробностях поведал Паркеру о своей затянувшейся схватке с лунатизмом.
Паркер Фейн был его лучшим другом, единственным человеком в мире, с которым он мог быть откровенным, хотя внешне они были совершенно непохожи. Корвейсис был худощав и строен, Фейн приземист и мускулист, Доминик не носил бороды и регулярно, раз в три недели, посещал парикмахерскую, Паркер же ходил лохматым, с нечесаной бородищей и торчащими бровями — эдакая помесь профессионального борца и битника конца пятидесятых. Писатель мало пил и быстро пьянел, а о неутолимой жажде его друга и способностях по части выпивки ходили легенды. Доминик был по натуре замкнутым человеком и трудно сходился с людьми, Паркер уже спустя час после знакомства держался, словно знал вас всю жизнь. Он давно был богат и популярен в свои пятьдесят лет и никак не мог взять в толк, почему слава и деньги так смущают Доминика, хотя они и пришли к нему лишь совсем недавно, после успеха его «Сумерек в Вавилоне». Доминик пришел на встречу в «Лас-Брайзасе» в мокасинах, свободного покроя темно-коричневых брюках и в сорочке в бежевую клетку с модным воротничком, Паркер же заявился в синих теннисных тапочках, мятых белых джинсах и сине-белой рубахе навыпуск, так что, глядя на них, можно было подумать, что они совершенно случайно встретились у ресторана и решили по такому поводу отобедать вместе, хотя у каждого и были абсолютно иные планы.
Но, как бы разительно ни отличались они друг от друга, они довольно быстро подружились, потому что их многое сближало. Оба они были художниками, но не по выбору или склонности, а по призванию, от Бога. Доминик рисовал с помощью слов, Паркер — красками, но оба делали это одинаково умело, с равной степенью требовательности к своим произведениям. Более того, хотя Паркер и заводил друзей быстрее, чем Доминик, каждый из них придавал их дружбе чрезвычайно важное значение и ценил ее.
Они познакомились шесть лет назад, когда Паркер на полтора года переселился в Орегон, подыскивая новый материал для пейзажей, которые он писал в своей неповторимой манере, удачно сочетающей символизм и фантазии подсознания. Он также согласился ежемесячно читать лекцию в Портлендском университете, где Доминик преподавал на факультете английского языка и литературы.
Сейчас Паркер поглощал кукурузные хлопья с сыром и авокадо в сметанном соусе, грузно навалившись на столик, а Доминик неторопливо посвящал его в свои бессознательные ночные приключения, время от времени отхлебывая из бокала пиво «Негра Модело». Он говорил тихо, хотя в этом и не было особой нужды, поскольку сидевшие за соседними столиками были заняты своими разговорами. Хлопья Доминика не соблазняли, он даже не прикоснулся к ним. Сегодня утром, уже в четвертый раз, он проснулся в гараже, охваченный страхом, и это новое свидетельство его полнейшей неспособности контролировать себя повергло его в полное уныние и начисто лишило аппетита. И даже темное крепкое мексиканское пиво казалось ему сегодня безвкусным пойлом, так что, когда он закончил свою печальную исповедь, бутылка была опустошена им лишь наполовину.
В отличие от него Паркер успел выпить уже три двойных коктейля «Жемчужина» и заказать четвертый, что, однако, не притупило бдительности официанта, и, подав очередную порцию спиртного, он поинтересовался, не желают ли господа заказать обед.
— Нет-нет! Обедать нам пока рановато, ведь я отведал лишь четыре «Жемчужинки», а сегодня воскресенье, — замахал руками Паркер. — Чем же прикажете нам заниматься после обеда? Слоняться по улицам? Так недолго и угодить в полицию. Да мало ли что еще может случиться! Нет-нет! Чтобы избежать тюрьмы и сохранить свое доброе имя, нам следует приступить к воскресному обеду не ранее трех часов. Лучше принесите нам еще вашего замечательного напитка и порцию кукурузных хлопьев, и побольше соуса, да погорячей. Да прихватите тарелочку зеленого лука, пожалуйста. И бутылочку пива для моего друга, ему нужно расслабиться.
— Пива не надо, — перебил его Доминик, — у меня пока есть.
— Нет, ты определенно меня пугаешь своей умеренностью, неисправимый пуританин. Нельзя же так долго смаковать пиво, оно ведь, верно, уже совсем теплое!
В другой раз Доминик, конечно же, оценил бы все эти забавные шуточки своего друга и не преминул бы, откинувшись на спинку стула, насладиться его экспромтом, но сегодня ему было явно не до шуток.
Официант бросился выполнять заказ, а Паркер, словно бы угадав мрачные мысли Доминика, еще больше подался вперед и, бросив взгляд на набежавшую на солнце тучку, вполне серьезно воскликнул:
— Хорошо, попытаемся напрячь свои мозги. Почему ты не рассказал мне обо всем этом раньше? Неделю, две тому назад?
— Мне было... мне было как-то неудобно, — промямлил Доминик.
— Ерунда. Чушь собачья, — нахмурился Паркер. — Давай попытаемся найти этому какое-то объяснение, тогда станет ясно, что делать. Не кажется ли тебе, что причиной всей этой ерунды стал стресс? Что ты переволновался в ожидании выхода в свет романа?
— Мне так казалось. Но теперь больше не кажется, — хмыкнул Доминик. — Если бы все объяснялось так просто, я хочу сказать, если бы дело было только в моем беспокойстве за судьбу книги, то разве вылилось бы это в столь необычное, навязчивое, безумное поведение? Ведь я уже блуждаю почти каждую ночь, но если бы все ограничивалось прогулками! А что делать с фокусами, которые я вытворяю во сне? Ведь я даже пытался заколотить гвоздями ставни! Это что — последствие беспокойства о своей карьере?
— Возможно, ты и сам не осознаешь, насколько серьезно тебя это тревожит, — возразил Паркер.
— Нет, это неубедительно. У меня нет особых оснований беспокоиться о судьбе книги, ведь все идет нормально. И не пытайся убедить меня, что ты всерьез веришь, что это мое беспокойство за «Сумерки» довело меня до полуночных блужданий. Разве я не прав?
— Ты прав, — согласился Паркер. — Это не причина.
— Ведь я забивался в шкафы и чуланы, чтобы спрятаться. А когда я проснулся в первый раз в гараже за печкой, то со сна мне почудилось, что меня кто-то ищет и непременно убьет, если найдет. А вчера меня разбудил собственный крик. Я кричал: «Не подходи! Не подходи!» А сегодня утром — этот нож...
— Нож? — насторожился Паркер. — Ты мне ничего не рассказывал о ноже.
— Я снова обнаружил себя утром лежащим за печкой. Опять спрятался туда. И у меня в руках был здоровенный нож, я взял его на кухне, когда спал.
— Для самообороны? Но от кого?
— На всякий случай... Мало ли кто на меня охотится...
— Так кто же, черт побери, на тебя охотится?