Несчастный скиталец Хаецкая Елена
– Ни то, ни иное, милый юноша, – услыхал я. – Однако будет лутше, если вы наконец зажжете лампу и, кстати, поможете мне сойти со шкапа.
Необычайно волнуясь, я нашел-таки огниво, и скоро фитиль лампады уже горел ровным огоньком.
Что же я узрел? Прелестную молодую особу в странном розовом одеянии. Она сидела на моем шкапу, поджав стройныя ножки. Светлыя густыя волосы потоком струились по открытым плечам, белее которых доселе я не видывал. Черты лица были тонки и чуть неправильны, однако общая их миловидность отвлекала от несущественнаго изъяна. Особенно хороши были глаза ея – большие, темно-синие, они улыбались и одновременно выражали удивление и тревогу. В целом похожа она была на тех принцесс, коих девочки рисуют в альбомах цветными карандашами. Но она была живая, в этом я мог бы и поклясться.
– Как вы попали сюда? – Я не нашелся спросить ничего умнее и учтивее.
– Вы сами, о юноша, посадили меня на шкап. Неужли вы не в силах узнать меня? Я – та самая кукла из цветка мальвы, что вы нашли в палисаде нынче вечером. Зовусь я Кларриса. Куст, на котором я росла до сего дня, некогда был посажен чародеем. И мне передалось некое волшебное свойство, а именно – с полуночи до разсвета я женщина, тогда как днем – детская игрушка.
Я помог неожиданной гостье сойти вниз, ощутив рукою живое тепло ея руки. Смущение, изумление и даже испуг теснили мой ум. Но в душе разгоралась и радость – ибо молодой здоровый мужчина не может не испытывать радости в присутствии очаровательной женщины.
– Простите, навряд-ли я достоин вашего внимания, – пролепетал я наконец. – Мое жилье убого и уныло, сам я – бедный школяр. Мне нечего предложить вам, кроме скверного вина и черствого хлеба. Как я могу надеяться…
Но Кларриса не позволила мне договорить, прижав палец к моим устам.
– Я обречена принадлежать вам, чему рада безмерно, – рекла она. – Вы пожалели детскую безделицу и этим согрели меня. Я благодарна. А что до вашего жилья – то мне оно мнится прекрасным. Я, должна признаться, никогда доселе не знала, как живут люди. Сие мне ново и занимательно. Впрочем, я многое не знаю.
– Как? – вскричал я. – Неужли? Не знаете вы прекрасных и таинственных городских улиц? Неведом вам ропот волн, когда море бросается на гранитные зубья в последних лучах солнца? Что же вы видели, коль скоро сей чулан кажется вам занятным?
Кларриса поникла и горько молвила о том, что волею судьбы и природы не могла оставить куста. Все, что видела она, – один лишь палисад, да стену дома, да детские качели.
Я устыдился.
– Идемте же гулять! Я покажу вам то, что знаю и люблю в этом городе, – предложил я. – До разсвета мы воротимся сюда и вы сможете отдохнуть, обернувшись куклою.
– Ах, вы не шутите? – и в глазах ея блеснули слезы восторга.
Конечно же я не шутил. Рука об руку мы бродили по старинным переулкам. Без умолку я говорил, а моя волшебная спутница казалась очарованной и счастливою. Под утро, когда вернулись мы на чердак, она подарила мне поцелуй, исполненный благодарности и… любви. Ласки ея, чистыя и откровенныя, заставили меня трепетать. Однако с первым лучом солнца, пробравшимся в узкое окошко, Кларриса, как и обещала, превратилась в куклу.
Вторую ночь мы гуляли на заливе. Завороженно Кларриса вглядывалась в почерневшия волны, посеребренныя луной. Как счастлив был ея смех! И снова под утро были поцелуи и сладкая любовная нега. Но счастье мое было омрачено. Когда Кларриса вновь сделалась куклою, я поцеловал розовый лепесток… Увы, он нес на себе все признаки скоропостижного увядания!
Третья ночь была горька.
– Я не могу встать, мой милый друг, – шепнула Кларриса. – Прости меня, но век цветка короток.
– Ты не оставишь меня! – вскричал я и разрыдался.
Она попыталась утешить меня слабою улыбкой.
– Нет смысла обвинять судьбу, – молвила она. – Судьба жестоко, может быть, разлучает нас, но судьба же подарила нам встречу. Ты – человек, тебе и жить среди людей. Знаешь, у цветов нет безсмертной души, но зато цветы не грешны перед Создателем. И кто знает, не встретимся ли мы потом? Я счастлива, я разцвела не зря. То, что я видела, – прекрасный мир. Помни, что он таков. И не забывай своей Кларрисы… Если когда-нибудь тебе станет грустно, найди и поцелуй цветок мальвы. Я почувствую твои уста своими…
Неудержимое, настало утро. Засохший цветок лежал предо мною. Я не стал хранить его придавленным книжными страницами, а отнес в палисад и положил под мальвовый куст.
А мальвы цветут, цветут до сих пор. Теперь мне известно доподлинно – не будь на свете такой малости, как эти непритязательныя цветы, целый мир был бы менее прекрасен.
Я – человек военный, благородные господа! И службу знаю, смею уверить вас; оттого что из простых солдат, с полной выкладкой – марш, марш! – дотопал до наград и чинов. Хвастать не гоже, но начальники мои любят меня за храбрость и исправность, а подчиненные – за справедливость и знание жизни солдатской. И то сказать – подобные мне никак не станут бить новобранцу рыло (простите, дамы!) за потерянную пуговицу или иную малость. Сам я однажды утерял на поле сражения шапку и тесак, через что едва не погиб, но об сем еще будет в моей повести.
Надо тако-же сказать, что солдатом я отнюдь не родился. А произошел от почтенного и уважаемого чиновника – старшего писаря в коллегии торговых сношений. Старший писарь – это вам не какой-нибудь секлетаришко с пером за ухом да с урчащим брюхом (простите, дамы!), что бегает в худых сапожках и в шубе из кошки. О нет; старший писарь в канцелярии – царь и бог. Поступь его величава, грозен взор – трепещи, лентяй и вор! Таковой вот суровый родитель и произвел меня на свет без малого тридцать лет назад.
Детство мое прошло в довольстве, но в большой строгости. После-же отдали меня учителям, каковые при помощи азбук, вокабулов да циркулей, а более – при помощи розог – обучили меня литерам, складам, периудам, цифири да всяким хитрым биссектрисам. После чего определили меня в школу писарей.
И теперь иногда во сне слышу я голос премудрого своего наставника, диктующего, как бывало:
«Стань писарем, юноша, и жизнь твоя будет легка и приятна. Полюби буквы, ибо они – кормильцы и поильцы твои. Они снабдят тебя доброй одеждой, лошадьми и слугами.
Посмотри на мужлана – солома в волосах его, грязна его одежда и воняет от него. С утра до ночи он в поле, весь в поту и навозе. Жена и дети его ходят босы, черны их труды и дни. Работает он день-деньской, но вот издох вол его – и он сам впрягается в соху. Закончена пахота! Взошла его пшеница – но вот пришла засуха, и остался он без урожая. Нечем ему платить податей – приезжает урядник и бьет его, отбирает дом его, а жену и детей отдает в работы.
Посмотри на городского сапожника – руки его исколоты шилом, спина и ноги – кривые. Ладони его задубели, нос всегда красен от вина, а жена бьет его. Вот он купил подешевле гнилых кож и наделал сапог с выгодою для себя. Но недолга его радость – быстро рвется плохая кожа. И заказчик в гневе бьет его палкой и таскает за волосья. Идет сапожник с горя в кабак, пьет на последния деньги и замерзает насмерть в снегу под забором. Сын его делается вором, а дочь – уличною девкою.
Посмотри на солдата. Вот он лежит на полу и не может отжаться от пола – и капрал бьет его сапогом в брюхо. Бьют его деревянными саблями в бою учебном, бьют его на плацу. Спина его в полосах, как бы у тигра, нос распух, зубы выбиты, губы раздулись, словно бы пирожки. Вот он в строю идет в атаку – стрелы разят его и пики. Его товарища разрубают пополам, и некому и некогда хоронить его. Вот его тяжело ранят, и он валится в грязь. Своя же конница топчет его. Потом приходят мародеры и снимают с него сапоги. Рана его гноится, нога или рука его распухает. Извиваясь, как червь, он ползет в свой лагерь. Там бьют его за потерянные сапоги, раны его оборачивают грязным тряпьем, кормят его черною кашей и дают стакан водки. Врач говорит: надо отрезать ногу. Отрезают ему ногу, и вот он прыгает на деревяшке по паперти, выклянчивая медяк, и никому нет дела до него.
Нравится ли тебе это?
Будь писарем, юноша. В чистоте и тепле будешь ты работать всего по нескольку часов в день. Ничего тяжелее чернильницы не будет в твоих руках. Чернилы – не навоз, не кровь, не сапожное сало – не стыдно ими пачкать руки свои. А если ты будешь прилежен и не пианица, то станешь начальник, и по праздникам тебе будут награды от государя и подарки от чиновников».
Вот так поучал нас сей мудрый человек. А иной раз говорил он и такие слова:
«Страшися пианства, аки погибели своей. Спасайся водки и вина, избегай тако-же и пива. Пиво – каверзная штука. И дешево оно, и пьется легко, и пьянит нескоро. Вот выпил ты пива – и отступила твоя тоска и всякия грустныя думы. Стало тебе весело. Но проснулась в тебе злая жажда. И вот берешь ты еще кружку, и еще, еще… И вот речи твои стали громки и глупы, ты хихикаешь, как гиена, и сухо во рту твоем. И говоришь ты: а, что за важность! – и пропиваешь деньги, трудно заработанные, те, что ты берег на подарок своей невесте. А вокруг тебя уже сидят незнакомцы, и кажется тебе, что они лутшие друзья твои. И пьют они за твой щет и хлопают тебя по плечам, словно в шутку, и обнимают тебя. И говорят тебе: славный ты парень! Вот позвали они грязных девок, те жмутся к тебе и танцуют на столе твоем. Ты хрюкаешь, как свинья, и нюхаешь их исподнее.
Все смеются над тобой. Потом все уходят, прихватив шапку твою и плащ твой, а тебе нечем заплатить – кто-то украл твой кошелек. Тогда половые бьют тебя по лицу и выбрасывают в кучу отбросов. Ты не можешь идти и идешь на четвереньках, как конь. Слюна течет у тебя изо рта. Ты не можешь найти дом свой. Ты хочешь спросить дорогу у прохожего, но странные звуки издает твой язык, и прохожий убегает в ужасе. И пристав ловит тебя и тащит за шиворот в участок, где ты ловишь маленьких демонов, поешь похабныя куплеты и наконец засыпаешь. А утром идти тебе на службу, и ты – грязный, вонючий – идешь. А на службе голова твоя не хочет думать, во рту гадко и руки трясутся. Начальник твой обзывает тебя скотиною. Тебе обидно. Ты одалживаешь сколько-то денег у своего приятеля и от обиды снова приходишь в питейный дом. И все повторяется.
Но вот со службы выгнали тебя, все приставы и околоточные знают тебя, денег взаймы никто тебе не дает. Невеста твоя отказалась от тебя – ибо пианица отвратителен. И тогда ты воруешь. Но в сем искусстве ты не силен, тебя ловят. И вот в колодках гонят тебя в работы. Так на дне пивной кружки и находишь ты свой конец».
Надо признаться, благородные господа, что накрепко запомнил я сих поучений. И вот стал я помошником секлетаря в канцелярии батюшки моего. Родитель и тут держал меня в строгости, я же всем старался угодить и, не тратя скудное свое жалованье, пробавлялся чаем да пирожками, тогда как товарищи мои угощались наливками и поросятинкою.
И вот как-то забежал я в трактир, пирожок съесть и чайком кишочки прополоскать, и зрю – сидит в зале важный, что твой генерал, здоровенный капрал. Шапка на нем – с трехцветным хвостом, грудь колесом, на груди – шнурки золотые, щеки красные, штаны лампасные, сабля на боку, нос в табаку, губы «сердечком», усы – колечком. А перед ним кружка – что твоя кадушка. Словом, красавец. Иерой. Рядом на столе лежит китрадка, разлинованная для порядку. И говорит сей капрал таковые речи:
«Все вы тута, кто молодежь, – маминькины сынки, папинькины прислужники. Которые ремесленники – тех мастера за волосья дерут да бьют по башкам портновскими линейками. Всех радостей у вас – спереть медяк да дуру-кухарку облапать (извините, дамы!). А которые чиновники – и того гаже. Тому поклонись, этому – ручку поцелуй, сему – перышко очини. Начальство ваше – все воры и мшелоимцы, а вам велят честными быти. Кто из вас при семье, те по десяти лет себе новых сапог не могут купить. А кто бобылями – те не лутше. В смысле баб – полный швах. Бабы, они что любят – чтобы сила была, чтоб усы да форма красивая. А какая в вас сила? Все вы сморчки зеленые.
Вот в нашем полку – любой пенек деревенский в полгода делается молодцем. Да одежа казенная. Да кормежка. Да пиво раз в неделю. А в бою – так и чарка водки, законно. Да бабы нашего брата любят – страсть! Бывалочи снимаемся с местечка на зимние квартеры – с воем провожают – скучают в голос. А мы идем себе – левой! левой! – а на пиках куренки жареные, цельные круги сыру… А из похода вернешься – зазнобе своей серег привезешь или платков… Я раз своей монисто привез, серебряное, понял?.. И в душу тебе никто не лезет. Над тобою токмо твой капрал. Выше – токмо небеса. Через пяток лет, ежели не убьют, и сам ты уж капрал. А повезет – и выше бери. Иные солдатики становились и енералами…»
– А ежели убьют? – робко так вопросил капрала некий юнец из мастеровщины.
– Убьют – так убьют. Подохнешь за государя и Отчизну. Все лутше, чем от старости, – ответствовал капрал, крякнул, саблей брякнул, кружку свою бездонную в полглотка опростал, новую заказал. Служанке мигнул, за бочок ее ущипнул. А после хлопнул ладонью по китрадке своей.
– Сюда, – молвил он, – записываю я рекрутов-добровольцев. А отсюдова, – тут погладил он брюхатый кошель свой, – плачу им первое жалованье. А за сим столом, – и капрал могущей шуйцей своей обмахнул сучковатые доски, – будет в честь оных рекрутов веселое гулянье. Впрочем, все вы олухи и негожие гугнявцы…
Долго позорил капрал всех бывших в трактире. Но вот подошел к нему странный мущина с серьгой в ухе – пьяней пива, лицо криво, и говорит:
– Я в округе первый тать, Юрка Косой. Все меня знают, все уважают – один ты говоришь при мне обидные речи. Придется мне тебя зарезать. – И полез он за ножом.
Все рядом случившиеся ахнули. Но капрал расхохотался да не вставая с места как треснет татя кулаком под вздох – тут Юрке Косому и конец. Утащили его за ноги.
Стало в трактире радостное галденье – все удивлялись иеройству капрала и удали его. А я, благородные господа, затосковал. Вообразился мне начальник мой, будто он орет на меня и ногами стучит. Да слюной плюет – а вытереться не моги, скажет – дерзость. Вообразился тако-же и папенька мой – как он дерет меня розгою и не покупает сахарного конька на палочке. Предстали предо мною мои учители – злые мучители, аспиды и истязатели. И все-то они небось перед Юркой Косым сплоховали бы, его ножа испужались бы. А я – их боюсь, куда мне-то перед татем?
Подошел я к капралу – ноги гнутся, руки трясутся, кишочки от страха в утробе взыграли – но подхожу!
– А вот, – говорю, – господин капрал, запиши-ка меня рекрутом.
Так-то, благородные господа, и стал я солдатом.
Родитель мой, об том узнав, проклял меня и сулил мне всяческих бед, да в наследстве отказал. Все то было от меня как бы за завесою и мало печалило. Столь много забот и трудов возникло предо мною, что о гневе папеньки не доставало сил и думать.
Все превзошел я, всего отведал – и палки капраловой, и его сапога, и кулака. Как ни старайся, все проштрафишься – по первости-то. Но себя утешал – думал, это капрал не от души бьет, а по должности. Без злобы. Ведь капралы-то – так я сам видел – ежели от души стукнут, то и дух весь вон.
Старался, конечно. Устав превзошел, тако же и артикул воинский и строевой шаг. И форму бдел. А начальство зрело мои радения и на меня радовалось.
Вот послали нас на войну с вастрийцами. Пехом-пехом – добрались, осмотрелись, разместились, на бивуаках – костры, каша с приварочком да чарочка – завтра бой. Все солдатики волнуются – кто в первый-то раз. Иные плачут втихую, иные – прихорашиваются, словно бы готовятся к рандевую с некоей милашкою. А старые солдаты промеж них посмеиваются, трубочки покуривают. С наитрусливых – мерки сымают, как бы на домовину – шуткуют. Какая для солдата домовина – так, в ямах, кучно, с известью вперемешку.
Сижу я у костра – чиню портки. Подходит ко мне мой капрал – тот самый, что мне лоб-то забрил, – и говорит:
– Люб ты мне, грамотей. Вот возьми-ка на счастье три свайки. Это, – говорит, – славные свайки. Я этими свайками раз у самого Лысого выиграл!
А надобно знать, что солдаты промежду собой нечистого духа кличут Лысым.
Я отвещаю:
– К чему мне? Я ни в свайки, ни в бабки, ни в кости сроду не игрывал.
– Возьми-возьми, – рек капрал, – они, может, иное щастье тебе принесут.
Взял я свайки и сложил их в ладанку. А в ладанке той я заветный грошик хранил, каковой грошик мне матушка подарила давным-давно. Ладанку сию я даже в бане не сымал.
Так сидел я цельную ночь – не шел сон. Кружились подле меня кручины и страхи – иные мои, а иные – моих сотоварищей. Кто-то из них, юнцов, смельчаков, государевых солдатиков, завтра навсегда умрет? Кто жив будет? Да и я-то сам жив буду ли?
Восхотелось мне домой, в мирное мое житье-бытье. Вот, думаю, быть может, я уж сам был бы секлетарь да на своего подчиненного бы сердился, да гонял его за пирожками…
Тут и разсвет. Труба-побудка: пам-пам-пам! Барабан – трр-ум, тр-р-рум! – злой спросонья. Построились – да вперед. Поле мокрое от росы, а вдали – войско вастрийское – одни пики кверху торчат над окоемом. Зело много, как бы лес целый. А по краям – деревни, дымком вкусно тянет, кочеты поют, кравы мычат. Селянки сонныя, теплыя, их доят – ручки у селянок полныя, налитыя да в ямочках – а нам помирать… Э-эх! Но тут отцы командиры, добряки и придиры, как закричат: ура! бей! Коли-шевелись-поворачивайся!
Ну мы и побежали. Орали при сем наиотчаянно.
Пики вдали дрогнули и тако же к нам навстречу опустились и стали приближаться. Вастрийцы пуще нашего орали, только все на своем языке. А рожи у них – что наши, только волосья все больше светлыя. Но как и мы – орут со страху да бегут, да глазья бешеныя.
Схватились. Все, натурально, вперемешку. Что мне сразу было даже странно – вроде и убийства никакого поначалу не было. Стоим на месте, крутимся да толкаемся – надо врагу тесак в брюхо, а страшно. Живому – в брюхо! А потом один вдруг завизжит сущей девчонкой да и ударит супротивника клинком. Тот падает – и все словно бы ошалели. Дело стало нешутошное.
Стали друг дружку пиками тыкать, тесаки, сабельки – все в ход. Ну, ругань, конечно – простите, дамы! – крики, опять же. Команды слышны, сзади труба серчала – туту-ра-ту-ту-ра! – да и заткнулась – сняли стрелой трубача. Легкая конница ихняя с боков наскакала – будто бы птицы порхают да отмахивают нас по черепушкам. А мы, знай, орем да тесаками шуруем. Пугай – не пугай, наше дело – наступай!
Ворог дрогнул. Мы напираем, глотка орать изнемогла – бьемся молча. И тут гляжу я – медленно так плывет по воздусям круглый камушек – с кулак капрала величиной. Верно, из катапульты приветик навесиком. И прямиком, благородные господа, мне в лоб!
Тут я словно бы скончался. Но после – прочухался. Тишина, ночь кругом – вот те раз! Я думал – мне крышка, а отделался шишкой. Возликовал. Но ощупал себя и обратно приуныл – ни шапки нету, ни ранца. И тесак будто сам собою ушел. А за утерю оружия и повесить могут. Война.
Это нынче я учон-переучон. Потерял тесак – позаимствуй у брата, убитого солдата. А в ту пору огорчился зело и даже заплакал. Встал, как смог, и побрел, куда очи глядели.
Где свои? Где чужие? Мрак и неизвестность. Забрел под самое утро я в какой-то огород, упал на грядки, выдернул из земли пару маркровок и слопал вместе с корнями, землей и ботвой. За сим зарылся разбитым лбом своим в сыру землю и задремал.
Проснулся разом как бы от толчка – гляжу, совсем светло. А рядом стоит преаппетитнейшая селяночка и лукаво на меня взоры пускает.
Я ей рукой махнул, а она по-свойски мне – дыр-дыр-дыр, фыр-фыр-фыр! Известно, каков у них язык-то.
Я к ней поближе. А она, благородные господа, садится рядышком на грядышку и, простите дамы, паневку свою до самого подбородка задирает, представляя мне все свои арсеналы. Да глазками – зырк! – мол, давай, иерой-освободитель, взымай контрибуцыю!
Ну я – недаром, что солдат – беру на парад. И быстрее, чем по капралову свистку, принимаю особо парадную форму, то есть разоблачаюсь. Беру селяночку в объятия, готовлюсь к ближнему бою, а она – батюшки мои! – как заголосит!
И тут понабежали со всех сторон здоровенные селяне и ну меня учить жердями да оглоблями – такую баню устроили, что стал я весь как бы тряпичный. Опосля чего пинками погнали меня прочь, а дети их швыряли в меня грязью.
И стал я теперь совершенно гол благодаря мужицкой подлости и собственных низменных чувств. Сие весьма поучительно. Но в ту пору я об сем не думал. Со стыда и обиды не стало во мне способностей к соображению. Совершенно не запечатлелось в памяти моей, как я оказался у болотца. Стою – наг, избит, в крови да в грязи – а передо мною бучило. Ну, думаю, судьба. Только туда мне и дорога.
Сразу-то лезть в бучило боязно. Стою, с духом собираюсь. А тут как на грех оскользнулся – и прямиком туды. Бултых!
Дыхание мое перехватилось – темно там, страшно… Чую – дно под ногами склизкое. А вдали – будто свет горит.
Думаю: вот диво. Надо бы узнать, что сей свет обозначает. Иду и зрю как бы залу кабацкую, на столах светятся сморчки болотные, сидят всюду люди – да все распухшие и безобразные. А меж ними – и нелюди.
Подходит ко мне один таковой нелюдь – кафтан на нем жабьего цвету, сзаду вроде бы хвост пупырчатый. Глазья у него – что плошки, уши – что лепешки. Бородень сивая, темя плешивое, на руках по три перста, а нос – как у шинкаря из Гундичева.
И речет мне сей:
– Проходи, утопленничек дорогой! У меня для таковых, как ты, угощеньице дармовое. Наилутший выбор – есть горе замогильное первой крепости, есть страшковая настойка на беде, есть слезы на полыни, есть дурная молва и пиво из бабских попреков – для благородных-с.
– Да что это за место? – вопрошаю, а нелюдь мне речет:
– Такое, стало быть место, где все вы мои пленники. Кто по дурости, кто от беды, а кто и со сраму сюда залез – но уж навеки. А я буду Уныльник, болотный дух. Да ты присядь, сердешный, – тоски тут на всех хватит. Хоть залейся.
Делать нечего, сажусь. Уныльник со мною присел.
– Вон тот, – говорит, – долговязый, по прошлому году утопился от кручины. Зазноба евойная ко другому ушедши. А этот пузатый проворовался да от страху в бучило полез. Такой, право, дурак! А рядом с ним – напротив, слишком учон. Превзошел всех наук и разуверился в смысле бытия. Лет сто тут живет – гляди-ко, весь ряскою зарос!
– Ну уж и сто? – премного удивился я.
– Есть тут такие, кто и тыщи лет сидят. И ты, солдатик, и они все – тут до скончания времен. Так что привыкай, любезный мой.
Нечего сказать, утешил! Тут еще и музыканты заиграли, да так прежалостно, да так тоскливо…
Уж я закручинился, и в очах моих, и без того мутное, все затуманилось. Вот думаю – конфузия! Молодой такой, собой ладный, юный иерой, не косой, не рябой, ноги-руки на месте – хоть сейчас к невесте, и – здесь, с этими тритонами… А еще, мыслю, друзья-товарищи мои тела моего не сыщут промеж убиенных и почтут меня дезертиром. Это, знаете ли, хуже всего для солдата. Они и далее сражаться будут, лямку тянуть, в крови, в грязи – да под ясным небом. А я в бучиле, в тихой воде стоячей и смрадной оттого…
Долгонько сидел я в бучиле – три дни, не менее. Сижу на табурете да горькие настойки хлещу. Уже и кожа моя зеленеть принялась. А Уныльник все подле меня вьется да байки травит – про утопленниц, каковые с горя по женской части, про бедняков худых, про сироток… И вдруг, благородные господа, прямо, значит, из-под потолка валится к нам на стол сумка седельная. Огромная да тяжелая – набита под завязку. А на сумке – желтый орел вастрийский в кружке. Военная, значит, сумка-то.
Мы с Уныльником постромки развязали, глядь – сумка полна цехинами золотой чеканки, серебром, медью да бумажками.
– Эге! – говорю. – Да сие есть вастрийская полковая казна! Видать, бьют наши их, да бьют накрепко. Вот и казначей их порешил, чтобы не досталось казны никому, и убегая, в бучило сумку метнул.
Уныльник, кряхтя, сумку до себя волочет.
– Кто знает? – говорит. – Может, добро и згодится. Надобно припрятать сей груз.
– Брось, – говорю я, – хозяин, к чему тебе в болоте таковой капитал? С цаплями торговаться?
– Дурень ты, солдат, – речет мне болотный дух. – Как прознают про сей клад в деревнях да селах окрестных, зачнут ко мне в бучило сигать в добровольном порядке. А мне того и надобно.
А сам все волочет.
Тут словно бы извнутри нечто толкнуло меня. Помню еще, как отчаянные мысли посетили скорбную мою башку. Коли случай подвернулся, так хватай его за хвост!
– А вот, – говорю, – не сыграть ли нам, хозяин, что ли, в свайки?
Уныльник покривился.
– А что ты можешь поставить на кон? У тебя и портков-то нет.
Вынимаю я из ладанки заветной мой грошик и кажу его.
– Ну, – фыркнул тут болотный хозяин, – знатный ты богач! Нету мне интересу за ради гроша глупостями заниматься!
Но обступили нас мертвецы да утопленники, колышутся, волнуются, сердиться стали.
– Не мошенствуй, – рекут, – изволь играть. Солдат хоть бы и самоубивец, а все человек и честью тебя просит. Уважь, а не то мы тебя прибьем.
Растерялся Уныльник.
– Что ж это, бунт? – вопрошает. – Тыщи лет не бунтовали, а тут сподобились? Не завелось ли среди вас какого новомодного смутьяна да крамольника?
А мертвецы пуще осердились и возопили:
– Мы туточки по своим грехам, а солдатик – мальчишка, дите неразумное, по дурости вляпался. Уважь его, утешь бедную душеньку. Немного он просит.
– Пес с вами, – говорит Уныльник. – Уважу. Всего-то и делов, грошик выиграть. Ставлю супротив твоего гроша – десять червонцев полновесных.
Мертвяки по сторонам расступились, плац д'арм нам расчистили. Уныльник встопорщился, покряхтел, поморщился и свои свайки откуда-то принес.
– А я, – говорю, – буду своими играть.
– Мне без разницы, – отвещает дух. – Хоть собственными костяшками играй для пущего плезиру. Я в свайки первый мастер промеж нечисти подземной, наземной и водяной.
Ну и зачали мы играть. С первого кону взял я да и выиграл. Уныльник червонцы отсчитал, а сам обиделся.
– Что за пропасть? – говорит. – Давай еще играть! У меня, никак, рука дрогнула.
Сыграли еще кон. И снова моя взяла. А все свайки капральские – сами собою из ладони летят, да как надо падают.
– Тьфу, вот незадача! – ропщет Уныльник. – Верно, я руку сбил. А, пропадай все на свете, давай еще играть!
– Играть – не лыко вязать, – говорю. – Чего ж не сыграть-то.
И обратно выигрываю.
А Уныльника уж всего трясет и корчит. Носом фыркает, глазьми зыркает, зубьми стучит да ногами сучит.
– Комиссия! – сокрушается. – Может, ты плут? Дай-кося я твои свайки проверю!
А ему иные утопшие грозят. Сам, дескать, ты плут. Играй да молчи, а не то мы тебя за ухи оттаскаем.
Проигрывает Уныльник, обижается. Заикаться стал, полбороды себе повыдергал. Всю казну мне и продул. Зачал в долг играть. И в долг продулся.
– Ну, – говорю, – отдавать-то чем будешь?
– Нечем отдавать, соколик, – ласковенько так речет мне, а сам глядит зло и свирепо. – Ты уж погоди, пока в бучило какая иная ценная поклажа не упадет. Тут-то я с тобою и сочтусь.
– Когда ж это будет, – смеюсь я. – Нет уж. Давай-ко последний кон сыграем. Ты возьмешь – и долг с тебя прочь, и казна – твоя. А я возьму – снесешь меня наверх да на бережку отпустишь.
Уныльник – белее полотна. И боязно ему, и отыграться хочется страстно. Вот, думаю, пиявец. Сколь много зрел примеров человечьей жадности да скудоумия, а и сам такой же!
– А-ах! – вскричал он. – Слаб я! Ничего не могу поделать. Изволь, сыграем!
И проиграл.
Возрыдал прегорько, да делать нечего. Ухватил я его за шкварник, он меня и вознес. На поверхность сволок да на берег извлек.
– Пропади ты, – говорит, – пропадом! Чтобы я более никогда тебя не знал. Лутше бы ты удавился!
Засмеялся я на таковые слова, ухватил его за пупырчатый хвост да и приложил об ольху, каковая рядом произросла весьма кстати.
Уныльник-то и издох.
А из бучила достиг меня хор голосов, вперемешку с бульканьем:
– Молодчина, солдат! И сам спасся, и нас упокоил. Иди себе да живи, да урока не забудь!
Так меня утопшие напутствовали.
Взвесил я сумку с казной себе на плеча и, нагой да живой, поперся прочь, леском, перелеском да просекой. Ночь была, и заприметил я вдали огонечки. Вышел на них – ну и дела! – а там наши бивуачком стоят.
Увидали меня ребяты, денщики да солдаты, да перепугалися.
– Изыди, – кричат, – обратно, призрак, нам тебя не надобно!
Токмо капрал мой не испугался.
Подхожу я к нему, казну к ногам скидаю и по форме докладаю. Где был, что видел – все доложил обстоятельно.
Посмеялся капрал.
– За утерю оружия и обмундирования, – говорит, – получи десять палок у барабанщика. А за то, что казну вражью приволок – вот тебе лычки ефрейторские. Молодец!
И в лоб меня поцеловал.
Да, с того дня премного прошло всякого, и дурного, и хорошаго. И капрал мой сложил голову, и сам я был капрал, а теперь вот – в унтерах и еду в армейскую академию. Родитель мой, прочтя похвальные обо мне реляции, меня простил и в наследстве возстановил. Да, благородные господа, всякое с той поры было, а я все помню – жизнь есть преприятная материя, но смерть надлежит встречать улыбаясь, достойно и храбно. А уныние – напротив, от себя гнать, преследовать люто и отнюдь в нем приятства себе не находить.
Письмо Гастона седьмое на прежний адрес
Любезный друг Мишель!
Писал тебе все сие время прилежно и старательно, но решительно не выдавалось оказии отправить письмеца. Засим отсылаю тебе почти целый журнал. Ежели не будешь ты ленив и переплетешь мои труды, вставив к месту виньетки и рисунки пером на подходящие сюжеты, то изрядная выйдет книга – хоть теперь же и неси в типографию!
Изъездили и исколесили мы, почитай, всю страну. Тащились полями унылыми, мчались лугами зелеными, влеклись сквозь леса и даже переплавлялись паромом через великое озеро мартамонское. Мартамоны, малый народец, испокон веку населяющий его брега, промышляют все больше рыбой. Уклад их жизни весь целиком отражает сие обстоятельство. Дома мартамонов построены в виде различных рыб – крупные семейства населяют бревенчатых осетров и щук, а бобыли довольствуются односкатными уклейками. Лодки их также совершенныя рыбы по внешнему виду и даже покрыты резной чешуей преискусно. Здешния матроны носят особливые колпаки, как есть рыбьи головы, а мужики раздваивают бороды навроде рыбьего хвоста.
Отобедали мы в доме паромщика. Нам подали предивную уху из головизны, холодный пирог с визигой, целиком зажареннаго сома, а на закуску – рыбы копченой и икорочки. Стоит ли говорить, что все приборы на столе изображали собою рыб – и ложки, и вилки, и чашки, и блюдца. Между тем хлеба мартамоны почти не знают (за изъятием пирогов), чаю не пьют, а токмо кофий (проведать, где берут!). Народ сей веселый, вольнолюбивый, а впрочем – все они мошенники. За провоз содрали с нас изрядно денег, но иного пути у нас не было. Паромщик, теребя белужий хвост, прикрывавший срам его лица, сознался, что недалече чем седмицу назад перевозил знатную по виду даму. Оная ехала в одиночестве и всей своей повадкой выражала великую спешку. К тому же одета она была в мужской дорожный костюм.
С замиранием сердца я вопросил – не был ли сей костюм мышиного цвету с жемчужными пуговками? Лукавый плотогон сие подтвердил и даже пуговки предъявил – негодная Феанира ими же и заплатила за перевоз. Все сомнения разрешились.
Пересекли мы озеро не без конфузии. Колдун, являющий собою одну лишь обузу, угораздился попасть своею брадой в паромный ворот. Браду его примотало накрепко и нипочем оная не желала освободиться. Тогда Миловзор со свойственной ему решимостью обрубил бороду ударом шпаги. Взывая к небесам, аль-Масуил вытащил пук бороды из ворота – теперь он вышел без труда – и спрятал где-то в глубинах своего одеяния. На что она ему? Разве он свяжет из нея чулки.
Сразу после переправы очутились мы на ямской станцыи. Смотритель к нашим разспросам о проезжающих отнесся с явным смущением. Когда же понял он, что вопрошаем мы о даме в мужском платье, неожиданная ярость чиновника изумила нас.
– Уж не являетесь ли вы приятелями сей путницы? – осведомился смотритель грозно.
Ничего не отвещая, поспешили мы удалиться. Верно, мошенница и здесь явила себя в своей красе. Это даже утешило нас, ибо мы верно шли по ея следу.
Смотритель собрался было нас догнать и задержать, да по щастью лошади наши были свежи и мы легко отклонили нежелательное свидание.
Пропылив верст двадцать по столбовой дороге, повстречали мы пешаго путника. Оный путник брел уныло нам навстречу. Нечто в нем остановило мое внимание. Присмотрелся я и воскликнул:
– Попалась, злодейка!
Миловзор вопросил:
– Неужто в прохожем мущине узнали вы оговорившую вас преступницу?
– О, нет, – возразил я, – но кафтан узнаю воочию.
И точно – на путнике было мое платье. О, горе! В каком виде оное мне явилось! Все в пыли, нечищено, без единой пуговки, жилет покрыт соломою…
Экипаж наш остановился, и мы все разом, включая Эмилию и Милушку, выскочили и окружили пешехода.
– Ну-с, госпожа, – рек я, – извольте принять естественный вид. Нас вы не обманете!
Пешеход в большом страхе оглядел нас – казалось, дар слова отнялся у него за какие-либо грехи.
– Бросьте, коварная, ваши уловки, – продолжил я. – Внешность вы переменили, но я узнал вас по платью.
– Вам надобно мое платье? – вопросил прохожий в изумлении. – Впрочем, берите. Денег у меня нет. Но к чему вам сии обноски?
– Обноски! Сии обноски некогда пошил лутший в столице портной! – возопил я.
Пешеход же на это грустно покачал главою и так возразил:
– Поглядите на меня, господа! Я и сам теперь – сугубыя обноски. А ведь некогда был человек. Женщины любили меня за красоту, друзья ценили мой ум и находили его весьма изощренным.
– Будет вам врать, – перебил я его, но Миловзор остановил мои речи и вопросил:
– Откуда на вас сей кафтан?
– Некая женщина подарила мне его, – отвещал печальный путник.
– Вот случай безпримерной злокозненности! – высказал Миловзор и со смехом присовокупил: – Опять-таки она нас провела!
– Что злокозненного в том? – воскликнул удивленный путник. – Зря мизерность моего наряда, она предоставила мне сей, якобы ея покойного мужа. Напротив, я полагаю это за добросердечие.
– Какой вид имела добросердечная особа?
– Весьма почтенный, – ответствовал пешеход.
Из сего выяснили мы, что Феанира, раздобыв где-то дамское платье, переменила наружность, а мой камизол и протчая вручила нещастному оборванцу, желая этим сбить погоню со следа, буде таковая за нею имеется. Эмилия попыталась разузнать, как новый наряд ея выглядел, но путник на сей щет ничего дельнаго не произнес. Миловзор же выпытал, что подарено платье было несколько ден тому. Сколько в точности – и про то путник затруднялся сказать. С тем мы его и оставили.
Дорога повлекла нас далее, по местам весьма живописным. Повсюду встречались премилыя рощицы и лужки, в родниках плескала свежайшая вода, утоляя нашу жажду. Ближе к вечеру решились мы заночевать в одной из рощиц. Скудный наш ужин составила дикая утка с печеною камнерепой, диким остряком, а тако же бутылка вина, сыр и конфекты из моей бонбоньерки. Невзирая на усталость нашу, чувствовали мы скорое разрешение нашей экспедиции. Хотя к чему бы сии радостныя мысли? Где теперь Феанира, в каком обличии – про то мы не знали.
Я уже предвкушал сон и был настроен весьма даже благодушно. Эмилия и Миловзор любезничали. Слуга мой склочный и кучер играли в «носы» и бранились шопотом; колдун, бормоча заклинания, тщился прирастить себе обрубленную бороду. А над поляною, приютившей нас, свистали ночныя птицы и нарочитыя певчия летучия мыши – в этих краях их изрядно. Все вокруг оставалось благостно, словно бы в некоей идиллии. Как вдруг моя Милушка, истошно лая, бросилась к зарослям. Престрашно рыча, кидалась оная на куст орешника, каковой сам по себе зашевелился.
– Не медля отвещайте, кто в кусту? – адресовался во тьму Миловзор, обнажая клинок. На то в ответ послышался женский голос:
– Ах, не делайте мне ничего дурного!
За сим из орешника вышла пред нас молодая дама. Ея милая наружность тем была еще интереснее, что весь наряд оной составляла лишь юбка, сплетенная кое-как из травы и веточек.
– Потому я таилась в сих зарослях, – рекла она, – что естественная стыдливость затрудняла меня подойти к вашему лагерю.
– Отчего же ваша стыдливость не затрудняет вас гулять по лесу в столь дивном наряде? – вопросил я, гораздо изумляясь.
– Ах! – вновь молвила незнакомка. – Мое плачевное положение вызвано моей же неосмотрительностью. Зовусь я маркизой де Мюзет, в сих краях я проездом, и вот каковая незадача меня постигла!
И маркиза поведала следующее.
На большом тракте, чуть в стороне от рощицы, повстречался ей пригожий странник, весьма юный и притом – изысканный. В учтивых выражениях оный попросил взять его компаньоном в экипаж, и маркиза, тронутая приличными манерами, а паче – пригожей наружностью юноши, охотно взяла его в свою карету. Дорогою сей недоросль времени отнюдь не терял. Прежде всего сказался он о своих вздорных обстоятельствах, каковые ввергли его во временную нищету. И точно – на его богатом камизоле недоставало жемчужных пуговиц, да и брел он пешком, не имея средств на наем дилижанса. Несчастия мущин весьма часто огорчают иных женщин и даже будят в оных жалость, сострадание и некоторое материнское чувство. Словом, маркиза вознамерилась взять под опеку сего птенца-слетка. А тому только того и надобно! Почти тут же признался он сердобольной красавице, что воспылал к ней страстью с перваго взгляда. В чем угодно могла сомневаться маркиза де Мюзет, кроме как в силе своих чар, – сия болезнь свойственна многим!
Строгостью нравов маркиза наша отнюдь не отличалась, посему пылких домогательств не отвергла, а даже напротив, приняла их весьма охотно. Скоропостижные любовники решили времени не теряя уединиться на час-другой в рощице, оставив на обочине слуг, кучера и карету. Но в ту самую минуту, когда маркиза под любовные трели летучих мышей разоблачилась совершенно, коварный соблазнитель ея схитил всю одежду нещастной и с тем удалился. Изумленная неожиданным поворотом событий, обманутая маркиза не знала, что и делать. Поразмыслив – а это бывает и с красивыми дамами – ограбленная кинулась к своей карете прикрывая прелести листами лопухов. Увы! От кареты и след простыл.
– Осталось непостижным моему уму, – закончила де Мюзет, – ради каких причин мои слуги решились бросить меня? Неужли похититель одежды подкупил их?
– А как представился вам сей ловкач? – вопросил Миловзор, слушая внимательно.
Маркиза потупила очи и залилась краскою.
– Назывался он Дивновидом, – рекла она.
– Сомнений не может быть, то была Феанира! – провозгласил аль-Масуил то, что и без него все уж поняли. – Прикинулась она юношей, а завладев нарядом вашим, украла еще и вашу наружность. Потому-то слуги и согласились уехать. Чары преобразили ея в вас, а лакеи не почувствовали разницы.
– Однако мы неучтивы, – подметил Миловзор. – Наша обязанность – помочь еще одной жертве злодейки.
С ним все согласились. Эмилия поделилась с маркизою кое-какой одеждою; такоже были предложены ей и остатки нашей трапезы. На последния маркиза набросилась с жадностью, ибо ничем отнюдь не питалась три последних дни, кроме лесных ягод. За этим и мы разсказали ей, как пострадали от зловредной воровки. Говорили весьма горячась, паки и паки друг дружку перебивая. де Мюзет только дивилась на таковую повесть, хотя ея разсказ, право, чуднее.