Судьба императора Николая II после отречения Мельгунов Сергей
4. Революционная тюрьма
Была в деятельности Чрез. Сл. Ком. одна сторона, остро затрагивавшая общественную честь и, судя по воспоминаниям Завадского, чрезвычайно волновавшая некоторых членов Комиссии. «Одним из наиболее бередящих душу вопросов, – вспоминал он, – для меня представляется вопрос… арестантский, касавшийся лиц, сидевших в Петропавловской крепости, хотя они были взяты под стражу не нами и не за нами числились, но расследование предполагаемых их преступлений было возложено на нас, и это, по-моему, нас обязывало. Все вокруг считали, что арестантов держит Комиссия, и выражением общего мнения в моих глазах являлось прошение Н.П. Карабчевского, в котором… было поставлено нам в вину содержание под стражей лиц, остающихся без допроса целые месяцы… Я понимал или, вернее, чувствовал, что Комиссия должна поставить принципиально вопрос о недопустимости дальнейшего содержания людей под замком без привлечения их к ответу в законном порядке. Но дни шли, а прошение это лежало на столе перед Н. К. Муравьевым без движения: насколько помню, Карабчевскому мы так ничего и не ответили, даже не отписались формальным ответом, что за нами числится только сен. Добровольский, уже привлеченный к допросу в качестве обвиняемого. И ведь я был не одинок со своим мнением: если подсчитать, то, пожалуй, моих сторонников оказалось бы больше; но все мы были, видимо, лишены заговорщических наклонностей и способностей, так что не догадались сговориться тайком и, действуя скопом, заставить нашего председателя уступить воле большинства, а потому и решали только те вопросы, которые он вносил на общее обсуждение. Чем дальше отходит от меня это мое прошлое, тем отчетливее я сознаю, что в таком вопиющем беззаконии и сам я не без вины: и моего дегтя тут есть капля, дегтя слишком легкого подчинения данному положению вещей. Во мне все болело при мысли о моем бессилии, и я ежедневно мучился и в Зимнем Дворце, и в Петропавловской крепости. В Зимнем Дворце нас осаждали жены арестованных…» «Допросы производились в здании Трубецкого бастиона, где нам отведена была особая комната. Очень скоро стали доходить до нас сведения, что караул бастиона, захлестываемый, видимо, волнами «кронштадтского углубления революции», грубо притесняет заключенных, как контрреволюционеров, и даже морит их голодом, значительную часть арестантских порций направляя в свои, верные революции, желудки. Сведения были точные: их подтверждал и доктор при крепости, апатичного вида человек в форме военного врача; равнодушным голосом говорил он, что все это правда, и еще равнодушнее добавлял, что он не может ссориться с караулом и наживать себе врагов… а мы-то, мы? Но и Муравьев как-то жался и только разводил руками, говоря на мои взволнованные речи, что и заключенные не наши, и караул не в нашей власти[122]. Мои слова звучали будто в пустом пространстве, не находя отклика, и волнение мощно нарастало в душе, пока не перелилось через край на допросе вице-директора Департамента полиции К.Д. Кафарова… Я знал Кафарова, когда он еще был тов. прокурора моск. суд. пал.: веселый собеседник, несравненный тулумбаш на дружеских пирушках… Это была тень прежнего Кафарова… А когда он на вопросы кого-то из нас, заметившего его изможденность, осторожно сказал о положении заключенных и смолк, опустив голову и сделав рукою движение покорной безнадежности, я свое сердце услышал в висках. Едва удалился Кафаров, я, обращаясь к Муравьеву, взволнованно заговорил, что мы не можем долее без протеста терпеть дикий произвол караула, который позорит новый режим… Помню, что заверил, что при Царе едва ли бы нашелся прокурор, который бы допустил хотя бы отдаленный намек на подобного рода поступки со стороны тюремной стражи. Муравьев на это мне ответил требованием, чтобы я взял назад свои слова, унижающие новый режим и восхвалявшие старый. Я возразил, что если бы я был врагом нового режима, меня бы здесь он не увидел… Тон моего возражения был не из сдержанных; Муравьев кипятился не менее моего, и чем бы все это кончилось, кто может знать? Но выручил меня представитель из лагеря революционной общественности. С нами на сей раз в крепость приехал состоявший при Комиссии революционер, фамилию которого, к стыду моему, я забыл, а помню только литературный псевдоним – Неведомский[123]; лицо его стоит передо мною, как живое: бледный, дрожащий шагнул он ко мне и со слезами на глазах пожал мою руку, говоря, что ему больно за себя и за своих при виде, какие безобразия могут теперь твориться. Немного спустя подошли ко мне и стенографисты с изъявлением своего сочувствия, но и до этого я по лицам и выражениям окружающих удостоверился, что большинство присутствующих оказалось на моей стороне».
Для того чтобы вставить повесть Завадского в соответствующие хронологические рамки, надо иметь в виду, что допрос Кафарова происходил 11 апреля, а обращение Карабчевского, на которое раньше ссылается автор, последовало далеко не в первые дни функционирования Комиссии – это было через два месяца, когда произошла уже смена министерств и министром юстиции был Переверзев. В своих воспоминаниях Карабчевский рассказывал: «Жены почти всех заключенных перебывали у меня, прося защиты, причем справедливо жаловались на то, что их мужей держат уже месяцами без допроса, без предъявления им каких-либо обвинений. Все указывали при этом на крайне дурное, во всех отношениях, содержание в крепости и грубость и своеволие команд». Карабчевский, в связи с обращением к нему матери Вырубовой, поговорил с новым прокурором суд. пал. прис. пов. Каринским, который признал правильность обвинений: «Не знаю, как это повелось, но я застал такую картину. Караул крепости своевольничает. Он считает себя призванным не только охранять заключенных, но и контролировать распоряжения судебных властей… Ваше сообщение я очень приму к сведению, но к этому надо подойти очень осторожно. Как только удастся сменить караульный состав, я тотчас же возбужу уголовное дело». Каринский рекомендовал Карабчевскому переговорить с Муравьевым. «Я имел неоднократные с ним разговоры, встречаясь в разных законодательных комиссиях и в адвокатской», в которой председательствовал Муравьев и которая заседала в квартире Карабчевского. Муравьев соглашался, что все это очень печально, и, ссылаясь на Кронштадт, также говорил, что поневоле должен действовать крайне осторожно.
«Как-то повелось» с первых дней революционной неразберихи, что в Петропавловской крепости установилась полная «неразбериха». В протоколах Исп. Ком. от 8 марта занесено довольно изумительное заявление революционного коменданта крепости (им был шт. кап. Кривцов) о том, что они не знают, кому они подчинены, что они сами выбрали себе министерство Керенского и просят воздействовать на военную комиссию, чтобы «даны были хоть какие-нибудь директивы». Можно было бы предположить, что неразбериха оставалась и в дальнейшем и что в крепости руководились в значительной степени лишь самоучрежденным порядком, который приводил к своеволию комендантской власти, неизбежно развращавшему караул. Однако в это предположение приходится внести существенный корректив. На другой день после заслушания в Исп. Ком. «заявления» коменданта крепости и решения Комитета «предложить представителям солдатских депутатов и офицерам-республиканцам отправиться в Петропавловскую крепость для личных переговоров» в связи с постановлением об аресте Царя в назначенном местом водворения его Трубецкого бастиона, Исп. Ком. постановил сменить «для этой цели командный состав» в крепости. Вся дальнейшая закулисная сторона пока лежит вне доступного нам кругозора, – мы знаем только, что в крепости установился новый тюремный режим.
В первые дни заключения все арестованные отмечали хорошее содержание в камерах Трубецкого бастиона и отсутствие «озлобленности» и «грубости» у стерегущих: «стража оставалась прежняя, равно как и заведовавший бастионом гвардии полк. Иванишин, поспешивший нацепить на себя красный бант», – пишет Курлов. «Нам было предоставлено иметь собственное белье, постельные принадлежности, табак и книги, а также получать за свой счет стол из крепостного офицерского собрания»[124]. Утверждает Курлов, что 13 марта посетил крепость министр юстиции и, собрав всех заключенных в камерах в коридор, подчеркнул, обращаясь к Щегловитову, что новая власть не будет подражать прежнему режиму при содержании арестованных. Но «через несколько дней» стража потребовала перевода заключенных на «солдатское довольствие» и лишения их «собственных постелей и белья». Из дневника, который вел первые дня Протопопов в крепости и который был отобран новым комендантом и передан в Чрез. Ком., видно, что перемена эта произошла около 20 марта, когда стала действовать новая инструкция, выработанная или утвержденная министром юстиции: еще 15-го Протопопова посетила жена и принесла «чай, сахар, булки суш., масло и сыр». Перемену режима не приходится объяснять буйством солдат, отмеченным в дневнике Гиппиус. Скорее «буйство» явилось результатом перемены режима. Мы не знаем новой «инструкции», но, очевидно, она не отличалась революционной гуманностью. Топором не вырубить из истории революционных дней факта, засвидетельствованного будущим ангелом-хранителем заключенных доктором Манухиным (о его миссии ниже). Манухин рассказывал мне, что когда он в первый раз приехал в крепость (это было в конце уже апреля, т.е. после вопиющей сцены, зафиксированной воспоминаниями Завадского), он застал Белецкого в карцере, куда его посадили по распоряжению министра юстиции. Карцер представлял собой темную клетушку, где нельзя было ни лечь, ни сесть; давали заключенному кусочек хлеба и воду. Так Белецкий провел неделю. Когда его вывели из карцера, он весь опух, слезы наполняли глаза от света. Манухин запротестовал, как врач, против того, что «мучают» заключенных[125]. Рассказчик утверждал, что Муравьев, с покровительством и снисходительностью позже относившийся к «Степану Петровичу», отнесся скорее положительно к такому методу воздействия, который заставил бы Белецкого развязать язык. И Белецкий заговорил. Нельзя не поверить тому, что видел сам Манухин. Будем думать, что Керенский поступал так не из-за присущей ему «жестокости», и что он не знал, что его распоряжение приведено в исполнение в таких жестоких формах. Это, однако, не снимает ответственности ни с министра юстиции, ни с его сотрудников. Власть высшая направляла неразумную волю низших…
Когда читаешь воспоминания Вырубовой, хочется думать, что она в силу своей истеричности чрезвычайно преувеличила издевательства, который над нею совершались в дни заключения в крепости. Истерики способны измышлять факты и в них уверовать. Хочется думать, но так ли это было в действительности? Со всех сторон (и в частности со стороны доктора Манухина) идут подтверждения того, что рассказы Вырубовой отнюдь не вымысел. Возможно, что мрачные краски сгущены в рассказе о пережитых днях скорби и отчаяния, но это отнюдь не смягчает позорной страницы «революционного правосудия». Вот первый день в описании Вырубовой с момента, когда ее «толкнули» в темную камеру № 70 Трубецкого бастиона. По приказанию коменданта, от которого зависело, по его словам, установление режима для заключенных, солдаты сорвали тюфячок с кровати и начали срывать с Вырубовой образки и золотые кольца, глубоко поранив шею. От боли Вырубова вскрикнула, тогда один солдат ударил ее кулаком, и, «плюнув в лицо», они ушли. А толпа солдат, собравшись у наблюдательного окошка, с насмешками и улюлюканием наблюдала за заключенной. Впоследствии, замечает Вырубова, комендант назвал свою фамилию: Кузьмин, пробывший на каторге в Сибири 15 лет. Упоминает она и об «ужасном Чхонии», который заведовал бастионом. «В один из первых дней пришла какая-то женщина, которая раздела меня донага и надела на меня арестантскую рубашку… Раздевая меня, женщина увидела на моей руке запаянный золотой браслет, который я никогда не снимала. Помню, как было больно, когда солдаты стаскивали его с руки. Даже черствый каторжник Кузьмин, присутствовавший при этом, увидя, как слезы текли по моим щекам, грубо заметил: “Оставьте, не мучьте! Пусть она только отвечает, что никому не отдаст!”» Я буквально голодала… Два раза в день приносили полмиски какой-то бурды, вроде супа, в который солдаты часто плевали, клали стекло. Часто от него воняло тухлой рыбой, так что я затыкала нос, проглатывая немного, чтобы только не умереть с голода; остальное же выливала в клозет, выливала по той причине, что раз заметив, что я не съела всего, тюремщики угрожали убить меня, если это повторится. Ни разу за все месяцы мне не разрешили принести еду из дома… Всякие занятия были запрещены в тюрьме»… «Я была очень слаба после только что перенесенной кори и плеврита. От сырости в камере я схватила глубокий бронхит… Температура поднималась до 40°. Я кашляла день и ночь; приходил фельдшер и ставил банки… От слабости и голода у меня часто бывали обмороки. Почти каждое утро, поднимаясь с кровати, теряла сознание. Солдаты, входя, находили меня на полу. От сырости от кровати до двери образовалась огромная лужа воды. Помню, как я просыпалась от холода, лежа в этой луже, и весь день после дрожала в промокшем платье. Иные солдаты, войдя, ударяли ногой, другие же жалели и волокли на кровать. А положат, захлопнут дверь и запрут…» «Главным мучителем» был тюремный доктор Серебренников – тот самый, о котором упоминал Завадский. «Он сдирал с меня при солдатах рубашку, – рассказывает Вырубова, – нагло и грубо насмехаясь, говоря: “Вот эта женщина хуже всех, она от разврата отупела”. Когда я на что-нибудь жаловалась, он бил меня по щекам, называя притворщицей и задавая циничные вопросы об “оргиях” с Николаем и Алисой… Даже солдаты, видимо, иногда осуждали его поведение…» «Самое страшное – это были ночи. Три раза ко мне в камеру врывались пьяные солдаты, грозя изнасиловать, и я чудом спаслась от них. Первый раз я встала на колени, прижала к себе икону Богоматери и умоляла во имя моих стариков родителей и их матерей пощадить меня. Они ушли… Наше положение было тем ужаснее, что мы не смели жаловаться…»
Вероятно, положение Вырубовой, которую Комиссия впервые допрашивала 6 мая, было бесконечно хуже других в силу концентрации внимания толпы на ее личности и роли в распутинской эпопее[126]. И все же с удивлением останавливаешься перед наивностью, которую проявляла Комиссия при столкновении с жестокой действительностью… Стенограмма 31 марта допроса гр. Фредерикса занесла по-истине классический диалог между председателем Комиссии и престарелым б. министром Двора (ему было уже 79 лет). Больной Фредерикс был из Петропавловской переведен во французскую больницу. Отметив, что он служит уже с 1856 г. (т.е. более 60 лет), Ф. указал, что жизненные условия, в которые он поставлен, для него «ужасно тягостны».
Пред.: Граф, я должен сказать, что мы не имеем отношения к вашему содержанию под стражей. Вы арестованы по распоряжению Временного Правительства. Мы можем довести до сведения министра юстиции о том, что с нашей стороны не имеется препятствий, но сами освободить вас мы не можем.
Ф.: …только чтобы он не принял это в другую сторону, чтобы мне не было хуже, не дай Бог. Я хочу только сказать, какого рода мое состояние. Ко мне приставили 4 х человек. Дверь моя должна быть открыта постоянно. В дверях сидит часовой с ружьем со штыком. Сидит и смотрит, когда я лежу в кровати. Я всю ночь дверь не могу закрыть. Одеваясь, я должен все детали моего туалета делать при нем, всегда перед этим человеком, который стоит и смотрит, как я одеваюсь.
Пр.: Граф, позаботьтесь о том, чтобы ваша супруга и дочь хлопотали перед министром юстиции.
Фр.: Они уже это сделали. Моя жена очень серьезно больна сердцем и не может ко мне приехать, и я не могу видеть ее. За что? Что я сделал?
Пр.: Граф, это будет сделано.
Фр.: Пожалуйста, только чтобы не стало хуже. Хуже трудно, чтобы сделали. Вообще ужасная грубость этих людей, они – на «ты».
Пр.: Граф, нужно пожаловаться их начальству.
Фр.: Ради Бога, чтобы меня не перевели еще в крепость. Я не выживу там недели, умру. Они говорят так: «Ну слушай, тебе вот до этого места ходить»… Я говорю: помилуйте, чтобы с генералом так говорил нижний чин. Я, как старый военный… Разве вас не возмущает подобное обращение?
Пр.: Да, конечно. Вы должны были сказать начальству, и это было бы прекращено.
Фр.: Я сообщил, но никакого результата нет…
Пр.: Граф, мы сообщим министру юстиции…
… Прошли месяцы, а старый министр Двора оставался в заключении.
Волнение члена Комиссии 3авадского «перелилось через край» только тогда, когда он на допросе встретился со старым сослуживцем. Завадский с благодарностью вспоминает Врем. Прав. за свободу слова. И остается только подивиться, что никто из присутствовавших в недрах Комиссии против творившихся «безобразий» не попробовал даже обратиться к свободной печати. Никто не счел своим долгом публично протестовать против того, что подследственные находятся на положении худшем, чем каторжане, что в казематах Трубецкого бастиона Петропавловской крепости призраки ненавистного прошлого приняли вновь реальные очертания и, может быть, при отсутствии бюрократической регламентации приобрели стократ худшие формы. В свободной печати не только не появилось разоблачений, но, наоборот, подчеркивалось нечто противоположное. Напр., в «Речи» 30 апреля говорилось, что караул в Петропавловской крепости «исключительно надежный». Отношение к арестованным корректное и гуманное – «об издевательствах и глумлениях старого режима нет и помину». Мало того, в газетах можно было прочитать речь занимавшего тогда официальное положение в революционной администрации Сватикова на съезде делегатов фронта 4 мая о том, как «у заключенных в Петропавловской крепости “меняется тон” и они становятся “требовательными”, ибо чувствуют, что анархия влечет Россию к такой диктатуре, при которой пожалеют и о старом самодержавии». Буквально в тех же выражениях повторяет утверждение «Речи» в воспоминаниях б. комендант Таврического Дворца полк. Перетц, – вероятно, так же говорил он и в момент своего посещения Петропавловской крепости. Поверхностный ген. Половцев, посетивший в мае Трубецкой бастион в качестве командующего войсками, нашел, что «условия жизни там совсем не плохи: пища и санитарные условия немного хуже, чем в гостинице “Астория”». Это он сам рассказал в воспоминаниях… Может быть, при таких условиях и не слишком приходится удивляться наивности современников, не представлявших себе условий содержания арестованных, установившихся в революционной тюрьме, в одной из русских Бастилий.
Этих условий коснулся и Муравьев в докладе на съезде – тогда уже тюремный быт в крепости подвергся некоторому изменению. «Товарищи, – говорил председатель Чр. Сл. Комиссии, – много распространяют легенд относительно содержащихся под стражей. Одни говорят – и эта версия поддерживается родственниками, близкими и знакомыми арестованных и, быть может, находит себе сочувствие в части прессы – одни говорят, что положение арестованных страшно плохо, что их чуть не мучают, истязают и т.д. Товарищи, нужно это опровергнуть совершенно твердо и определенно. Этим не только никто не занимается, но мы считаем, что это не нужно и это было бы позорно для русского свободного народа. Нужно отгородиться в этом отношении от прежнего, нужно сказать, что вы – старые люди, старая власть действовала такими приемами, какими мы действовать не желаем и которые мы принципиально отвергаем. Но, товарищи, отвергните также и другое. Другие говорят, что им живется легко, что мы чрезмерно им потакаем. Товарищи, нужно стать в этом отношении на деловую почву, нужно отменить всякую маниловщину. Товарищи, мы делаем серьезное дело – криминальную оценку лиц, нарушивших законы, которые при них существовали, и было бы также скверно делать в этом отношении какие-либо поблажки. Тут я должен сказать: их режим строг и суров, он почти таков же, какой был при старом режиме. Я говорю: почти такой же, с тем лишь изменением, что они едят теперь из солдатского котла. Но это, конечно, мы применяем к тем из них, которые здоровы. В нашем ведении не находятся тюрьмы – они находятся в ведении министерства юстиции, в ведении прокурора палаты, – но мы сносимся с арестованными и всегда обращаем внимание на то, что говорят врачи: если врач говорят, что что-либо разрушает их здоровье, то это должно быть устранено. Им не дают лакомств, но раз возникает вред для их здоровья, им дают необходимые пищевые продукты, им дают улучшенную пищу, хлеб, молоко и яйца. Комиссия позаботилась о том, чтобы за этим следил врач, который пользуется, я думаю, всеобщим доверием демократии, это доктор Манухин, ученик Мечникова, друг Горького, апробированный в этой должности петроградским Советом Р.С.Д., и мы считаем, что мы правильно ведем в данном случае эту среднюю линию не по пути старого режима и без всякого, так сказать, розового отношения к тем людям, которые погрешили перед русским народом».
Политическая честность и чувство собственного достоинства должны были заставить председателя Комиссии говорить по поводу болезненных явлений эпохи по-другому и вспомнить слова Карабчевского, что нельзя оставаться председателем Следственной Комиссии, не будучи вправе распоряжаться судьбой заключенных. Какой-то самогипноз мешал выступить с правдивым рассказом, общественные предрассудки цепко держали совет – та же психология, только навыворот заставляла Щегловитова покрывать «ужасное» дело убийства революционера Ишера[127]. Здесь уже не приходится говорить об «юридическом идеализме» – то была демагогическая тактика, ошибочная в своем основании.
Подобная тактика нашла себе яркое применение при разрешении бесконечно затягивавшейся трудной проблемы о заключенных в тюрьме кронштадтских офицерах. Вр. Пр. первого состава не смогло окончательно урегулировать этот вопрос, хотя в Кронштадт выезжала специальная следств. комиссия во главе с Переверзевым, занявшим пост прокурора палаты. При новом правительстве вопрос об арестованных офицерах всплыл в связи с общим вопросом, поставленным в Совете 22 мая о Кронштадте. 17 мая кронштадтский совет 210 гол. против 40 при 18 воздержавшихся постановил взять в свои руки фактическую власть, объявить Кронштадт не признающим Временное Правительство и обращаться непосредственно в Петроградский Совет. 22-го в присутствии делегата из Кронштадта позиция последнего подверглась довольно резкому осуждению со стороны Петроградского Совета. На предложение Церетелли передать в руки правосудия офицеров, которых кронштадтцы без суда держат в крепостных казематах, представитель кронштадтских делегатов Рошаль ответил, что офицеров они выдадут только тогда, когда Петроградский Совет возьмет к себе всех арестованных реакционеров из всей России. В конце концов правительство предложило своим министрам Церетелли и Скобелеву, бывшим и представителями Совета, поехать непосредственно в Кронштадт, чтобы уладить конфликт. Договориться с кронштадтцами посланцы сумели, и местный совет уже 195 голосами против 21 при 22 воздержавшихся принял резолюцию: «Согласуясь с решением большинства революционной демократии Петроградского Совета Р. и С. Д., признавшего нынешнее Временное Правительство облеченным полнотой государственной власти, общей для всей революционной России, мы со своей стороны вполне признаем эту власть… Мы надеемся, что путем идейного воздействия на мнение большинства демократии нам удастся склонить это большинство на путь, признаваемый нами единственно правильным (т.е. создания новой организации центральной власти, “передав всю власть в руки советов”)… По вопросу об арестованных офицерах[128] Совет… заявляет, что он окажет содействие следственной комиссии, назначенной высшей судебной инстанцией, при совместной работе с ней представителей местной следственной комиссии от Совета… Кронштадта, при производстве предварительного следствия в Кронштадте, с тем, чтобы лица, которых эта комиссия предаст суду, направлялись для суда в Петроград с вызовом из Кронштадта представителей заинтересованной команды при разборе дела… Ввиду распускаемых некоторыми органами печати ложных сведений, будто бы арестованные офицеры находятся в исключительно тяжелых условиях – подвергаются истязаниям со смертными случаями, Совет приглашает представителей партии, общественных организаций и печати путем посещений заключенных и личного осмотра убедиться в неосновательности подобных слухов…»
Давая 28-го в Исп. Ком. отчет о своей поездке в Кронштадт, Церетелли говорил (по отчету в протоколах) о том тягостном впечатлении, которое он вынес при посещении крепостных казематов: «Условия ужасны… но объясняются они характером самой тюрьмы, а не злой волей, умышленным желанием причинить страдания, как это изображается в буржуазной печати». Таким образом и здесь не было произнесено суровое слово осуждения революционному насилию и революционному беззаконию, хотя тогдашний лидер советского большинства и провозглашал в Кронштадте истину: «вожди не вправе угождать демократии, т.е. толпе…» Приходится очень сожалеть, что никто не воспользовался «приглашением» кронштадтцев. Так или иначе цель была достигнута, и значительное число арестованных после разбора дел следственной комиссией под председательством прис. пов. Жданова было в середине июля переведено в Петербург в арестный дом и содержалось по крайней мере в человеческих условиях: ведь среди «кронштадтских мучеников» далеко не все были прежними «мучителями…»
Петропавловская крепость, конечно, не была «кронштадтской республикой», хотя, допустим, и находилась под тлетворным влиянием особняка Кшесинской. И здесь при обнаружившейся «злой воле» в «умышленном желании причинить страдания» ссылка на необходимость осторожности ввиду настроения караула и пр. означали бездействие и равнодушие, почти преступное для носителей звания революционной власти. Проследим судьбу Вырубовой, хота бы по ее собственному рассказу с добавлением некоторых подробностей, приходящих со стороны, – и перед нами вскроется довольно отчетливо картина того, что было[129].
В докладе Съезду Советов председатель Сл. Комиссии, как мы видели, подчеркнуто выставил, как особую заслугу Комиссии, привлечение к наблюдению за арестованными в Петропавловской крепости доктора Манухина, пользующегося «“общим доверием” демократии». Явилось ли это результатом «победы» Завадского или инициативы самого Муравьева – безразлично. «Доктора Манухина, – вспоминает Завадский, – я любил и считал его своим другом; человек безупречной порядочности и полного бескорыстия, он в соответствии с требованиями момента имел “левое” прошлое в виде “политической судимости”… Конечно, смена врача еще далеко не все, но хоть что-нибудь и то хорошо. Поэтому я горячо убеждал И.И. Манухина не отказываться от предложения, в котором, конечно, ничего заманчивого не было» [130]. Когда назначение Манухина состоялось, заключенные почувствовали облегчение: он внимательно обходил камеры, тщательно осматривал больных, прописывал усиленное питание для тех, кто в нем нуждался, и решительно осаживал караульных при малейшей их попытке «свое мнение иметь». И действительно, как луч солнца проникал в подземелье, отмечается появление в казематах Трубецкого бастиона Манухина, обошедшего в первый раз камеры 23 апреля. Сменили не только врача, но и коменданта – по требованию Керенского, как вспоминает Половцев. Комендантом был назначен в середине мая один из офицеров 4-го стрел. полка инвалид Апухтин, который сумел взять «правильный тон» и наладить дело[131]. «Понемногу, – вспоминает Вырубова, – положение мое стало улучшаться. Многие солдаты из наблюдательной команды стали хорошо ко мне относиться… жалели меня, защищали от грубых выходок своих товарищей». Нашлась и «добрая» надзирательница, и «добрые караульные начальники», и хорошие «старшие» и простые солдаты, делившие с заключенной сахар и хлеб. Нашелся и «поваренок», подкладывавший мясо в суп, и заведующий библиотекой бастиона, за «небольшое вознаграждение» приносивший заключенной из дома белье и письма и т.п. [132]. «Последнее время моего заключения они никогда не запирали двери и час или два заставляли меня рисовать… их портреты». Последние замечания Вырубовой показывают, как относительно должно быть понимаемо утверждение следователя Руднева, что «грубое издевательство» над арестованной побудило След. Комиссию перевести ее в арестный Дом при быв. губ. жанд. управлении. Вырубова переведена была из крепости лишь в середине июня, когда расследование ее деятельности пришло к концу и когда, по распоряжению Комиссии, в конце мая она была подвергнута медицинскому освидетельствованию, установившему, что Вырубова девственница. Вероятно, это было сделано только в интересах заключенной, и все-таки как-то трудно примириться с таким фактом – какое отношение имела След. Комиссия, рассматривавшая преступные деяния министров, к интимной обстановке частной жизни? Письма Вырубовой к родителям из тюрьмы, помеченные последними числами мая (они приведены в приложении к воспоминаниям), еще более решительно опровергают слова Руднева и подчеркивают совершенно непонятную двойственную тактику Комиссии… «Председатель Сл. Ком. объявил мне, что я уже больше ведению их не принадлежу, так что теперь должна просить министра о пресечении мер заключения. Я уже послала бумагу и просилась к вам под домашний арест. Я боюсь верить этому счастью. Теперь все дело в руках министра… Если к вам нельзя, то в лазарет… Мне все кажется, что здесь умру», «Не верь, – пишет она в другом письме матери, – когда говорят, что мне безопаснее здесь – ведь всякая женская тюрьма лучше этого ада. Во-первых, все ложь: Муравьев, например, вчера опять приходил, говоря: “Вы знаете, ведь от меня не зависит, а от министра юстиции, у него могут быть высшие соображения… (многоточия автора). Конечно, если спросят Комиссию, мы ответим, что ничего против вашего освобождения не имеем”. Нельзя ли попросить министра юстиции перевести хоть меня арестованной в лучшие условия, – хоть окно, а не форточку у потолка… Меня опять (курсив мой. – С.М.) допрашивал судебный следователь 4 часа…» В дальнейшем: «Умоляла увеличить прогулки хоть на 10 минут, но не разрешили. Ведь Трубецкой бастион – самая ужасная тюрьма в России… Вчера приходила ко мне Следст. Ком., так как доктор находит меня слабой. Муравьев говорил мне, что ты была у него – сказал: “вы сами виноваты, что не так отвечали на допросе” (неправда), указал мне еще раз написать все подробнее и подал надежду, что тогда скоро выйду…» «Буду писать для комиссии, но после двух месяцев тюрьмы, тяжелой кори, у меня голова почти не соображает… Я только что вернулась с допроса: меня допрашивали приблизительно по тем же вопросам 4 часа… Я устала до слез, иду спать, еле есть силы» [133]. Самый вывоз Вырубовой из крепости отнюдь не сопровождался теми преувеличенными трудностями, которые изображает Вырубова и которые, по-видимому, предвидел Манухин; как видно из воспоминаний Суханова – к нему обратился взволнованный Манухин за содействием. Не понадобилось принимать никаких особых предосторожностей («чрезвычайных мер») против возможного противодействия гарнизона, готовившего «самочинную расправу» со «знаменитой царской фрейлиной». Пригласив с собой члена президиума Совета Анисимова, Суханов с Манухиным приехали в крепость и без большого труда выполнили свое задание. Часовые, по показанию Суханова, смотрели «подозрительно», но не задержали. Экспедиция обошлась «совершенно благополучно» [134] – никаких переговоров с гарнизоном не пришлось вести, злоумышлявшие заговорщики[135], предполагавшие «убить Вырубову», на сцене не появились, а присутствовавшие солдаты, по словам Вырубовой, жали ей руки и поздравляли. И мне кажется, что «решение» гарнизона, объявившего, что «никому не позволит вывозить на крепости царских слуг», что не доверяет правительству и не видит никаких гарантий правосудия для своих палачей, кроме содержания их в крепости под охраной своих штыков (так формулирует Суханов и скажет: «знамение времени»), – плод несколько преувеличенного страха или воображения мемуариста, навеянного заявлением коменданта крепости, появившимся в газетах 14 июля, о том, что им приняты решительные меры против частных выступлениий и имевших место «недоразумений». Должен, однако, оговориться, что Манухин всецело подтверждает рассказ Суханова. Он говорит, что большевистски настроенный гарнизон действительно противодействовал вывозу арестованных и в одном из таких случаев залег на землю цепью и начал обстреливать автомобиль. Непосредственный караул в Трубецком бастионе, набранный из всех частей столичного гарнизона и находившийся в «контакте» с гарнизоном крепости[136], также допускал вывоз только больных по удостоверению доктора Манухина, и последнему приходилось предварительно убеждать караул в необходимости такой меры, прибегая даже к инсценировке симуляции: так он порекомендовал Белецкому громко стонать, когда наблюдательная солдатская комиссия будет обходить казематы. Тогда наблюдатели согласились на отправку больного Белецкого в больницу – нельзя «мучить» людей.
«Знамением времени» нельзя не признать того обстоятельства, что «вывоз» Вырубовой из Петропавловской крепости произведен был не членами министерства юстиции, а доктором Манухиным при содействии представителей Совета, действовавших как бы ех officio. Это яркий пример того, как правительственная власть на практике создавала пагубное для своего авторитета двоевластие. По словам Манухина, к такому советскому представительству приходилось прибегать всякий раз – если не к Суханову, то к Гоцу. Позже для большего авторитета стали обращаться к Луначарскому. Представители министерства и Следственной Комиссии не появлялись и влияния не имели.
Формально тюремный режим в крепости не изменился: то же арестантское платье[137], те же 10 минутные прогулки, запрещение передач с воли, кратковременный (также 10 минут) строгие свидания с соблюдением всех худших правил старого режима (по словам Манухина, Макаров был, например, лишен свидания за то, что сын бросился на шею к отцу) и т.д., и т.д. К сожалению, мы не имеем возможности установить, что здесь являлось выполнением «инструкций», а что зависело от местного усмотрения. Для объективности исторического впечатления необходимо отметить те условия, в которых содержалась Вырубова в арестантском доме, формально все еще находясь под следствием. Она была, по ее словам, единственной женщиной – кроме нее здесь находились ген. Беляев и 80 – 90 морских офицеров из Кронштадта. Комендант Наджаров обращался со всеми заключенными «предупредительно и любезно». Вырубова помещалась в отдельной комнате. Так как Вырубова был в нервном состоянии, то разрешили с ней спать кому-нибудь из сестер милосердия из бывшего лазарета Вырубовой, – сестра ложилась на полу на матраце. К Вырубовой допускалась для помощи прислуга из дома. Караул появлялся раз в день при смене. Свидания были разрешены по 4 часа, а день без посторонних свидетелей; в день рождения Вырубовой в походной церкви лазарета была отслужена обедня при стройном хоровом пении солдат. Из дома Вырубовой была доставлена одежда, книги и «многое множество цветов». 24 июля, наконец, Вырубова была освобождена – в газетах было сказано, что Вырубова была освобождена по болезненному состоянию на поруки матери – ее провожали арестованные и солдаты. Не так, очевидно, все уже было плохо и жестоко при революционном правительстве.
Тем ярче выделяется черным пятном Петропавловская крепость. Сопоставление быта двух тюрем, одинаково охраняемых одними и теми же солдатами гарнизона, довольно наглядно показывает, что территориальные условия зависели не только от революционной стихии и что, во всяком случае, с этой «стихией» можно было бороться и даже устранить ее. Условия быта в этой вдвойне знаменитой теперь «русской Бастилии» при новом коменданте все же значительно изменились. Самовластие караула, конечно, не было устранено, как мы видели из рассказа Манухина. Оно ярко проявилось, например, в дни сухомлиновского процесса. Корреспондент «Русск. Вед.» отмечал в своем отчете, что Сухомлинов в последние дни имел совершенно измученный вид – «еле держался на ногах». Причина лежала не только в моральных переживаниях, но и в физических, ибо по требованию караула Сухомлинов в крепости подвергался особо строгому режиму – заставляли спать на соломе и т.д. Караул был возбужден обстановкой процесса и той газетной травлей, которая велась вокруг процесса – опять, как говорили, создавалась атмосфера «самосуда». Одно из газетных сообщений передавало, что к зданию суда 2 сентября явились три роты Преображенского полка и потребовали «выдать» им подсудного. Время процесса совпало с «временной» заменой кап. Апухтина другим лицом. Может быть, в этом и была главная причина разнузданности караула. Но обратил ли внимание кто-либо из прокуратуры на ненормальное положение подсудимого? Намеков на это я не нашел[138]. Имеющие власть не реагировали на злоупотребления революционного времени. В этом корень зла. Думаю поэтому, что в рассказы тех мемуаристов, которые склонны ответственность возложить на «стихию», как и тех, кто ответственность перелагает на «демагогов», надо внести существенные ограничения. Например, Романов утверждает, что «для освобождения из-под стражи недостаточно было преодолеть сопротивление некоторых членов комиссии и правительства, но необходимо было еще получить согласие коменданта и самочинного гарнизона Петропавловской крепости. Те просто брали взятки и до получения их постановления комиссии нередко не приводились в исполнение. Об этом тогда же было сообщено министру юстиции и военному с требованием возбудить уголовное преследование против виноватых, но власть так трепетала перед всякими самочинными организациями, что не было даже назначено следствие». Следствия действительно не было, но более, чем сомнительно, что его требовали члены Комиссии – в том числе Романов. Возможно, что находились такие караульные «офицеры», которые вымогали у матери Вырубовой деньги, в чем рассказывает Карабчевский, вымогали и у родственников других арестованных. В составе гарнизонного комитета числились такие авантюристы, как, например, «поручик Чхония» (вероятно, тот самый Чхония, которого упоминает Вырубова), носивший или присвоивший себе звание «адъютанта Петропавловской крепости», а в действительности вольно определившийся грузин Арчил Чхония, «дезертир из полка», личность с темным прошлым, известная уголовной полиции по клубным делам, скандалам и безобразиям в пьяном виде на улицах (об его похождениях упоминает Кельсон). Половцев, знавший по слухам, что делалось в Петропавловской крепости до назначения его командующим войсками, упоминает также о том, что «гарнизонный комитет» не выпускал подлежащих освобождению арестованных (дело шло о переводе из крепости в другое соответствующее узилище), пока некий «вольно определяющийся не получал соответствующей мзды (сенатор Добровольский, кажется, заплатил 5 т. (Вырубова 2,5). Доктор Манухин, непосредственно наблюдавший жизнь Петропавловской крепости, отрицает эти факты. Конкретно мы не можем установить ни одного факта из области криминальных действий „гарнизона“, о которых в слишком суммарной форме повествует Романов. Случаи такие могли иметь место – может быть, в несколько иной конъюнктуре – напр., люди типа Арчила Чхония могли вымогать деньги угрозой, что гарнизон окажет противодействие переводу из крепости заключенных, и вести соответствующую агитацию[139].
От б. прокурора, участника Следственной Комиссии, можно было бы требовать большей точности в изложении. Между тем он не отдает себе отчета (в воспоминаниях) даже в формальной стороне освобождения подследственных лиц, желая только всемерно обвинить во всех смертных грехах председателя Комиссии, представлявшего собой как бы «так называемую общественность». Как «типичный образчик уважения новых деятелей к самостоятельности и независимости суда» – он приводит случай «освобождения» последнего министра юстиции старого режима сенатора егермейстера Добровольского. Добровольский обвинялся во взяточничестве, но, утверждает Романов, «все первоначально выдвинутые против него улики были на следствии решительным образом опровергнуты. Дело предполагалось направить на прекращение. Против освобождения были, конечно, сам Муравьев, Соколов, Щеголев, но большинством голосов было постановлено Добровольского освободить. Тогда Муравьев недовольно-капризным жестом бросает переписку секретарю со словами: “Ну так и запишите, но пока не исполняйте”. По настоянию моему и сен. Смиттена Добровольский был, однако, на следующий день освобожден, на наше требование объяснить, как он позволил себе единолично приостановить постановление Комиссии, Муравьев, в конце концов, проговорился, что хотел предварительно узнать, как к освобождению отнесется министр юстиции» (этот министр юстиции, конечно, Керенский, хотя в действительности в августе министром был Зарудный). Допустим, что против Добровольского действительно не было «улик» для привлечения его к уголовной ответственности, но если это так, то до привлечения заключенные находились в ведении министра юстиции, и Комиссия не могла их освобождать своим постановлением. (Если бы Романов указывал на абсурдную дефективность такого порядка, он был бы прав в своем негодовании.) В действительности все было по-иному. По рассказу Завадского Добровольский был в его уже время (он ушел в середине мая) единственным подследственным, привлеченным к ответственности[140]. По газетным сообщениям последних дней июля можно установить, что дело Добровольского предполагалось поставить третьим (первым было дело Сухомлинова, вторым предполагалось дело Макарова, Виссарионова, Белецкого по связи с провокацией члена Думы большевика Малиновского). Освобождение Добровольского мотивировалось старостью и болезненным состоянием, и тем, что некоторые обстоятельства в дальнейшем следствии разъяснялись в его пользу – это было изменение меры пресечения преступления[141].
Я остановился на этих индивидуальных случаях для того, чтобы еще раз показать тенденциозность мемуаристов, которые по своему официальному положению в Комиссии, казалось бы, могли быть компетентными свидетелями. Комиссия неизбежно отражала в себе отрицательную сторону деятельности министерства юстиции и всего правительства, совершенно подчас запутывавшегося в своей двойственной политике комбинации постулатов свободы, права и законности с революционным насилием и согласованности с настроениями революционной демократии[142]. Судьба заключенных в этом отношении, конечно, представляет очень наглядную иллюстрацию. После постановления правительства о ликвидации внесудебных арестов (26 июля) логически требовалось освобождение всех, кому не предъявлено обвинения. Но слово разошлось с делом[143]. 1 августа правительством было издано постановление: 1. «Предоставить министру вн. д. по соглашению с министром юстиции постановлять о заключении под стражу лиц, деятельность которых является особо угрожающей завоеванной революцией свободе и установленному ныне государственному порядку. 2. Подвергнуть этих лиц высылке в особо указанные для сего местности, предлагать указанным лицам покинуть в особо назначенный для сего срок пределы Российского государства с тем, чтобы в случае невыбытия их в течение этого срока за границу (это во время войны!) они принудительно водворялись на жительство в особо указанных для сего местах Российского государства. Действие этого постановления прекращается со дня открытия Учред. Собрания». «Отходной» революции назвала московская либеральная газета это правительственное мероприятие. «Русские Ведомости» сомневались в том, что правительство не может обойтись без отмены основных гарантий неприкосновенности личности для того, чтобы охранять завоевания революции: «Основной причиной развала и разрухи („летаргии правосудия“, как писала газета в другом месте) была слабость власти, ее бессилие, но это бессилие было обусловлено не тем, что у власти не было достаточных полномочий, а тем, что эти полномочия не использовались». Газета напоминала, что «кронштадтские офицеры до сих пор сидят в тюрьме без суда и следствия».
Газета указывала на опасный прецедент: «Отступление от великих заветов права никогда не проходит безнаказанно…»
Была создана еще новая инстанция (какая по счету!) – особая комиссия по внесудебным арестам, которая накладывала свое вето на освобождение. Напр., Чр. Сл. Ком. постановила в августе освободить Дубровина, но он был оставлен в тюрьме еще на 3 месяца, так как другая комиссия признала вредным освобождение этого известного деятеля Союза Русского Народа с точки зрения общественного спокойствия; такая же судьба позже постигла ген. Спиридовича. Беззаконие было облечено в законные формы, и неисповедимыми путями судьбы было восстановлено, по выражению «Рус. Вед.», «одно из самых ненавистных воспоминаний старого режима: административные аресты и высылки».
Все это отражалось на закономерности в деятельности Чр. Сл. Ком. Завадский вспоминает, как он в нервном состоянии, в котором находился в период деятельности своей в Чрез. Сл. Ком., раздраженно сказал жене одного заключенного, выступавшей просительницей за мужа, б. директора деп. полиции, и заявившей, что при старом режиме никогда не держали под стражей 24 часа без допроса, – что как раз ее муж повинен в таких арестах. Может быть, нравственное чувство не очень возмущалось перед формальной несправедливостью, сделанной в отношении Дубровина и Спиридовича, – все же это было справедливое, по мнению широких общественных кругов, возмездие за старые грехи. Может быть, психологически было понятно, хотя по существу довольно абсурдно с точки зрения пресловутой «криминализации», нахождение среди «петропавловцев» вплоть до октябрьского переворота ген. Ренненкампфа, привлеченного или привлекаемого ни более ни менее, как по статье, преследующей мародерство. Психологически понятно, ибо с именем Ренненкампфа связывалось представление о «свирепом усмирителе революционеров» 1905 – 1906 гг. и о «бесславных» действиях в Восточной Пруссии во время войны[144]. Формально Ренненкампфу предъявлялось обвинение в том, что штаб генерала будто бы присвоил незаконно имущество частных лиц и вывез его в Россию. По утверждению Коренева, это обвинение касалось самого Ренненкампфа только «краем» – лично он взял себе на память какой-то дешевый альбом с карточками Вильгельма, одно-два старых ружья и какое-то знамя. Не за мародерство содержался Ренненкампф в Петропавловке, а потому, что другой следователь, прокурор Иркутской судебной палаты, в это время ворошил старое дело усмирителя Сибири. «Жалкий» человек в арестантской рубахе, завязанной бичевкой, с придушенными рыданиями говорил следователю, что он «политикой» не занимался и был уже в отставке, когда его арестовали[145]. Но полное отсутствие здравого смысла представляет история заключения гр. Фредерикса. Допрос Фредерикса, человека «честного, кристального», по выражению Родзянки, «рыцарски-благородного», по отзыву Волконского (тов. мин.) – такой перл, что нельзя на нем не остановиться. Над Фредериксом тяготело подозрение, что он стоял во главе «немецкой партии» и родственные отношения с дворцовым комендантом Воейковым, затемняя декоративную роль, которую играл при дворе преданный царской семье престарелый генерал, делали его проводником распутинского влияния – негласным советником Императрицы. На допросе Фредерикса 2 июня довольно ясно определялось, что он в «дела государственные» почти не вмешивался (конечно, Фредерикс в своем отрицании несколько преувеличивал: так напр., в дневнике Царя от 11 сент. 15 г. определенно сказано: «Фредерикс уговаривал меня держаться Горемыкина») и, во всяком случае, перед революцией, в силу явной уже старческой дряхлости, влияния иметь не мог[146].
Итак, Комиссия интересовалась влиянием его на «дела государственные». «Он (т.е. Император) со мной об этом не советовался», – отвечал Фредерикс. «Я ему часто говорил, чтобы он, ради Бога, Распутина прогнал, на это Е.В. угодно было мне сказать: “Вы, граф, мне неоднократно говорили, что у вас и без вмешательства в дела политические достаточно дела, вы этого вопроса не касайтесь, это мое дело…” Государь не любил, когда к нему без спроса обращались, и я мог мало принести ему пользы ввиду того, что я не был в курсе дел. Я ни разу не был в Совете министров, я даже не знаю, где он собирался… Если вы меня спросите, что спросите, что же я вам отвечу, когда я не знаю. Пр.: Как вы смотрите на войну? Фр.: Как на большое несчастье. Пр.: Но вы считали, что ее следовало вести. Фр.: Этого я не могу вам сказать… Кто начал – Государь наш или германский император – не знаю; я люблю, когда о чем-нибудь сужу, быть в курсе дела… Муравьев указывает, что составилось мнение о Фредериксе, как о стороннике «так называемой немецкой партии». Фр.:…Я всегда говорю, что кто это про меня рассказывал, говорил величайшую ложь… Что набралось много немцев у двора – я Государю говорил, что это нежелательно; на это он говорил: «Что же вы их держите?» Я сказал Е.В., что все это люди порядочные. Например, граф Бенкендорф: как же я ему скажу: «Вы всю жизнь служили, а теперь должны уйти, потому что война?» Ведь это – оскорбление для человека. Грюнвальд, который по конюшенной части, не мной взят. Штакельберг, придворным оркестром заведовал, также немецкая фамилия: вы помните одно, что я не немец. Наш род – шведский… Мы пришли в Россию при Петре Великом…»
На предложение припомнить вкратце события, предшествовавшие отречению, Фредерикс отвечает: «Я чистосердечно говорю – не помню… С тех пор, как я хвораю, это ужасно отразилось на моей памяти. Пр.: Какое ваше отношение к надвигающимся событиям?.. Фр.: Могу вам только сказать, что Государь со мной почти не говорил. Он только сказал: «Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор…» Когда же я хотел узнать, что он сказал, Государь говорит: «Это не касается министерства двора». Он всегда так говорил… Если меня спросите, что теперь делать, то я заявил бы одно: чтобы дали мне спокойно умереть…
Пр.: Граф, скажите, у вас много было прислуги в доме? Фр.: В доме, т.е. когда его еще не сожгли?.. И все, что там есть. Это громадные ценности… все это сожжено… все мои документы, все мои бумаги, все портреты семейные, все, что у меня было, все сожжено… Пр.: Мне интересен вопрос о прислуге… Не принимали вы мер к тому, чтобы укрыть от воинской повинности ряд людей из числа вашей прислуги? Фр.: Чтобы я, старый солдат, это сделал. Я бы его выдал немедленно. Пр. напоминает о поваре Еремееве и управляющем Ктитареве. Фр.: Это до меня не касается. Я человек больной. У меня есть главноуправляющий, который, к сожалению, совершенно самовластно ведет мои дела, что для меня совершенно непрактично… Затем следует вопрос о Сухомлинове, привлеченном по обвинению в государственной измене. Фр.: Я слышал. Только, насколько он действительно виноват – не знаю… Оглашается документ-записка, на которой рукою Фредерикса помечено: получено от Сухомлинова 17 февраля 16 г. Фр.: Вот видите ли, какие могут быть наговоры. Вот говорят, что я говорил то-то и то-то, а я в первый раз слышу. Я вам могу сказать, что по сходству оно похоже на мой почерк. Но чтобы я такую вещь написал, я могу поклясться, что я бы не сделал. Я бы поклялся, что я этого не писал, но я не могу поклясться. Пр.: Это только похоже на ваш почерк или это ваш почерк? Фр.: Я говорю: похоже, что не я писал. Я готов поклясться, что не писал. Пр.: Вы готовы поклясться, что не писали? Фр.: А сходство есть безусловное. Пр.: Граф, вы, может быть, желаете отдохнуть, я вас утомил? Фр.: Разрешите мне сделать вам заявление. Позвольте мне сидеть или стоять, потому что я иногда больше сидеть не могу, а в другой раз больше стоять не могу… Очень много действует на мое здоровье тот образ жизни, который мне создан. Пр.: Позвольте вас допросить, а потом мы об этом поговорим…[147] Чем объясняется, что вы ходатайствовали перед председателем Совета министров Штюрмером, чтобы Сухомлинову дали несколько больше удобств в крепости, чтобы его перевели в другую комнату, так как, по заявлению г-жи Сухомлиновой, в помещении есть клопы? Фр.: Это я сделал бы для всякого, для того, чтобы не пытать людей. Ну, он дрянь – это дело его совести. Если я увижу, что этот Сухомлинов будет тут тонуть, то, конечно, постараюсь его вытащить. Нельзя же мне сказать: «Послушайте, как же вы такую дрянь спасаете? – Да потому, что он – человек…» Пр.: В каких отношениях вы были с Андрониковым? Фр.: Кто он такой, Андроников? Он военный? Пр.: Ни военный, ни штатский, неопределенных занятий был человек. Занимался тем, что писал письма и проводил всякие дела. Фр.: Ах, знаю! Ни в каких отношениях, насколько я могу вспомнить. Я всегда отказывал ему в приемах. Он всегда вмешивался в дела, до него не касающиеся, очень много болтал, и я всегда его просил меня не впутывать в дела. Он очень красноречив, хотел объяснить, что это моя обязанность. Мосолов этого Андроникова ненавидел, выходил обыкновенно и прямо его выставлял из моего дома. Я припомнил теперь – такой толстый, белокурый… Пр.: Вот телеграмма, в которой вы благодарите его за поздравление. Так что вы не только принимали письма, но в некоторой степени и отвечали. Фр.: Это, может быть, связано с моими именинами… Я всегда вежлив. Если меня кто-нибудь поздравлял – я всегда отвечаю…
Колоритность этого «собеседования» сохраняется и в приведенной выдержке из стенограмм. (Не один Фредерикс был в таком положении – не то же ли самое происходило и с Горемыкиным: у него был удар, ему трудно было говорить, и он часто, очень часто отвечал: «очень может быть, но только я ничего не помню…») Мы знаем, что председатель сказал, что Комиссия не встречает препятствий к его освобождению. И тем не менее старик продолжал сидеть. 3 августа в «Рус. Вед.», вероятно, и в других газетах, можно было прочитать заметку, излагающую жалобу графини Фредерикс министру юстиции Зарудному на Чрезв. Сл. Комиссию. В жалобе указывалось, что около двух недель тому назад председатель Комиссии официально объявил графине Фр., что Комиссия признает возможным удовлетворить ходатайство жалобщицы об изменении мер пресечения, принятых по отношение к ее мужу ввиду его болезненного состояния. Газета сообщала, что гр. Фредерикс освобождается из-под стражи под залог в 50 т. руб. Этот залог женою на другой день был внесен, но старый граф продолжал оставаться под стражей. Оставался он под арестом и после жалобы министру юстиции. И только 24 сентября Фредерикс был освобожден под внесенный залог[148].
Объяснить и понять перипетии злоключений старого министра Двора невозможно. И невольно еще раз хочется поставить вопрос: что в действительности затягивало работу Чр. Сл. Ком. – «историческое» расследование или «криминализация» преступлений, т.е. сторона общественная или судейская? Общественная сторона не требовала ни арестов, ни содержания в Петропавловской крепости, ни юридического «крючкотворства», ни многомесячного заключения в тюрьмах. Со стороны общественной совершенно было безразлично, что читал бы в своем каземате привлекаемый к уголовной ответственности министр старого режима Щегловитов.
Между тем по предложению министра юстиции в июле Президиум Чр. Сл. Ком. рассматривал ходатайство Щегловитова о разрешении ему читать специальные юридические журналы и известный московский орган «Вопросы Философии и Психологии». Препятствий не нашлось – и то хорошо.
5. Дело об «измене»
Я сознательно поставил при рассмотрении работы Чрез. След. Комиссии на последнее место вопрос, наиболее тесно соприкасающийся с основной темой, которой посвящена моя книга. Мне казалось, что дело царской четы яснее выявится на общем фоне деятельности Комиссии. В сущности, это «дело», как мы знаем из показаний самого первого министра юстиции Временного Правительства, должно было сводиться только к выяснению деятельности имп. Николая II и имп. Алекс. Федор, со стороны заключающегося в ней криминала, устанавливаемого статьей 108 Уг. Улож. Постановка была, очевидно, туманна и неясна, как это достаточно отчетливо видно из воспоминаний тов. председателя Комиссии Завадского. Он пишет: «Мне тогда же говорили со ссылкой на Н.П. Карабчевского, что А.Ф. Керенский думал о предании суду даже отрекшегося Императора[149]. От Керенского я этого ни разу не слышал, но в нашей Комиссии Н.К. Муравьев бродил вокруг да около этого вопроса, не поднимая, а, так сказать, шевеля его по разным поводам».
Одним из поводов для шевеления были упоминавшиеся «бланковые указы» председателя Совета Министров о роспуске Гос. Думы – вопрос, возникший при допросе кн. Голицына 21 апреля. Муравьев, по словам Завадского, считал, что Царь не имел права «отчуждать таким образом в другие руки свою верховную власть». Завадский возражал и указывал, что вопрос этот лишен значения, ибо по русским законам Царь «суду за свои действия во всяком случае не подлежит» [150]. «Вопрос был брошен, но не оставлен», – заключает мемуарист. Действительно, он вновь всплыл при повторном допросе Штюрмера 14 июля. Под влиянием ли предшествовавших споров или в целях разъяснения председатель совершенно определенно уточнил вопрос, указывая, что «беззаконие» в том, что председатель Совета Министров позволил себе брать эти бланки: «Царю принадлежало право роспуска законодательных учреждений, а Царь предоставил это право вам. Он безответственен по действовавшему закону, а вы ответственны». Очевидно, Муравьев не очень настаивал на первой своей концепции о личной ответственности Царя, так как преемник Керенского на посту министра юстиции Переверзев, наблюдавши ex officio за деятельностью Чрез. Сл. Комиссии, в показаниях Соколову весьма категорически засвидетельствовал, что председатель Комиссии делал ему несколько раз доклад о «вине» Царя и находил его виновным единственно в том, что он по докладам Щегловитова иногда прекращал разные дела, на что он не имел права даже по той конституции, которая существовала в России до революции, так как это право не принадлежит монарху даже самодержавному, имеющему право лишь помилования, но не прекращения дела[151].
«Большой вины, – говорил Переверзев, – не было обнаружено и в его виновности в “измене” России в смысле готовности заключить сепаратный мир с Германией ни разу не было речи». Слово «измена» Переверзев заключал в кавычки. Боюсь утверждать, что этим б. министр юстиции хотел подчеркнуть невозможность соединять понятие «измены» с идеей сепаратного мира – соединение, которое слишком часто и слишком много делали политические деятели, претендовавшие на безошибочное определение национальных интересов страны только в соответствии со своей догмой. Сепаратный мир и измена не могут быть синонимами. Из политического лексикона следовало бы совершенно исключить подлое слово «измена», препятствующее объективной оценке отношения современников к войне. Умирающий Витте не был, конечно, одинок в среде правящей бюрократии, когда говорил о необходимости ликвидировать «нелепую авантюру» [152]. Набоков (дипломат) вспоминает, как член Гос. Совета бар. Розен, бывший посол в Вашингтоне, в Лондоне в 1917 г. с «горячей убежденностью» доказывал ему, что «Германии победить нельзя», что «мечта о Константинополе – мираж», что союз России с Англией и Францией «фатальная ошибка» и что «Америка права, воздерживаясь от участия в бессмысленной бойне, которая ни к чему, кроме крушения Европы, привести не может». Это был человек, в котором Набоков «ценил и уважал… живость ума, огромный опыт и убежденность». Но однако, все подобные оценки, реалистичные в своей основе, могли быть глубоко ошибочны и наивно непредусмотрительны. Маклаков (депутат) с тем же искренним упорством говорил с кафедры Гос. Думы 3 ноября 16 г., что русский народ никогда не простит мира позорного – мира вничью. Маклаков вместе с тем был убежден, что будущий мир «делает такую Европу, что война будет невозможна (речь в городской думе 3 мая 16 года на чествовании французских делегатов Вивиани и Тома). Очевидно, однако, что в рассуждениях Розена не было признаков того „изменнического“ элемента, который с такой упрощенностью взыскивали во время войны шовинистические чувствования. Если одних ход войны увлекал в сторону настроений Маклакова, то других он должен был толкать к пессимизму Розена. Никакая страна не может идти на самоубийство во имя выполнения принятых на себя союзных обязательств. История последних двадцати пяти лет с чрезвычайной наглядностью подтвердила правильность тезиса, некогда выставленного Бисмарком, – рыцарская жертвенность несовместима с национальными интересами уже в силу того, что международная политика, даже облеченная в форму отвлеченных принципов права и свободы, руководится до днесь в большей степени реалистическими соображениями национального эгоизма. Вовсе не надо быть „марксистом“, прошедшим большевистскую школу, для того, чтобы признать незыблемость подобного утверждения – автократические режимы и режимы демократические мало в чем различаются в этом отношении. Война 1914 г., положившая начало европейской катастрофе, дает бесконечное количество примеров. Подневные записи французского посла Палеолога и дневник министерства ин. дел (составленный, очевидно, начальником канцелярии бар. Шиллингом) непосредственно вводят в ту дипломатическую кухню, где каждодневно делится шкура неубитого еще медведя, где выдают „призы“ за участие в мировом катаклизме, компенсируют территориальными подарками возможных союзников в борьбе (как то было на Балканах) и т.д. Трудно найти более яркую иллюстрацию, чем та, которую представляет собой обращение бельгийского посланника 11 июля 15 г. в русское министерство вн. дел за поддержкой против домогательств Франции присоединить к себе в будущем Люксембург, грубое нарушение нейтралитета которого немцами вызвало в начале войны общественное негодование и сделало маленькую герцогиню с ее символическим протестом даже героиней дня[153].
В плоскости этих грубых материальных отношений и надлежит рассматривать вопрос о сепаратном мире. Стоял ли он, однако, перед Россией в сознании носителей верховной власти? Если вслушаться в речи оппозиционных режиму дореволюционных политиков (по крайней мере, некоторых из них), то может показаться на первый поверхностный взгляд, что страна действительно находилась на краю пропасти. Такое настроение символически можно представить словами, будто бы сказанными лидером «октябристов» Гучковым в августе 15 г. – с большим волнением и со слезами на глазах: «Россия погибла. Нет больше надежд». Так записал Палеолог со слов Брянчанинова, говорившего ему о государственном перевороте, как о последнем шансе спасения… Надо ли еще раз оговорить, что подобный пессимизм, вызванный обостренными чувствами современников и, вероятно, преувеличенный в беседе с французским послом, не соответствовал реальной обстановке. Во всяком случае, он был совершенно чужд Николаю II вплоть до трагических для власти мартовских дней: ему всегда казалось, что в России все благополучно: «единственным исключением, – как выразился он в письме к жене 9 сент. 15 г., – являются Петроград и Москва – две крошечные точки на карте нашего отечества». При таком настроении не могла в мозгу родиться даже мысль о сепаратном мире – «позорном» для престижа верховной власти, которой руководит Божественное Провидение. В мистической концепции Ал. Фед., сливавшей национальный интерес с династическим, честь и «прерогативы самодержца» стояли еще выше: «Это должна быть твоя война, твой мир, слава твоя и нашей страны», – писала она 17 марта 16 г.
И тем не менее вокруг этих имен сплелась паутина сепаратного мира. Чрез. Сл. Комиссия должна была в ней разобраться: поскольку данные о ее работе опубликованы, можно сказать, что она не сумела этого сделать – может быть, и не могла. За нее произвел такую работу советский историк Семенников, пользуясь в значительной степени тем «романовским архивом», который фактически был в распоряжении муравьевской Комиссии. Семенников собрал почти исчерпывающий материал о сепаратном мире в дореволюционное время[154], но далеко не со всеми его выводами, подчас слишком прямолинейными и узко догматическими, можно согласиться – правильнее было бы сказать, что из материалов, собранных Семенниковым и использованных им в документальном отношении в общем добросовестно, следуют выводы противоположные. Рассмотрение этих материалов выводит меня далеко за рамки изложения, так как приходится углубиться в эпоху, предшествовавшую революцию. По существу я ничего не могу прибавить к тому, что сказано о «сепаратном мире» в книге «На путях к дворцовому перевороту», но я должен остановиться хотя бы на суммарном обзоре тех фактов, которые создали легенду. Тем более это необходимо, что член того состава Временного Правительства, при котором рассматривалось царское дело, в своей книге о происхождении революционной России без критики подошел к материалам выводам советского исследователя. Чтобы не перебивать изложения, отношу специальное расследование этого вопроса в особое «приложение» [155], которое составляет первую часть моей работы. Здесь же я ограничиваюсь рассмотрением вопроса в тех пределах, в которых он проходил в Чрез. Сл. Комиссии.
В опубликованном материале, который воспроизводит допросы в общих заседаниях Комиссии, мы не найдем никаких указаний на производство в Комиссию какого-либо дела об «измене» верховной власти. Прямо это нигде не ставится даже в отношении Императрицы, хотя Керенский, не имея еще никаких доказательств, по собственным словам, предупредил Императора, что возможен процесс против его жены. Дело сосредоточено было в секретном производстве предварительного следствия, которое нам пока неизвестно. Из того немногого, что проскользнуло в печать, нетрудно заключить, что расследование шло отнюдь не по линии выяснения возможности подготовки сепаратного мира – возможности, как было отмечено, отнюдь не связанной обязательно с каким-то специфическим «германофильством» или «изменой[156]. Исследовалась наличность «измены» в прямом смысле слова. Комиссия изучала вопрос фактически с точки зрения проверок тех бесчисленных сплетен, которыми стоустая общественная молва расцветила военное время, т.е. она не выходила за пределы той «отвратительной и неимоверно глупой заразы», которую резко осудил Шульгин в воспоминаниях. Только мемуарист напрасно источником «сумасшедшей шпиономании», от которой мутились головы в Гос. Думе, считает фронт[157] – в отношении верховной власти первородство принадлежало, конечно, настроениям тыла – «гнилому петербургскому болоту», как выражалась в своих интимных письмах Императрица. Стоит проглядеть фронтовой дневник ген. Селивачева, чтобы получать наглядную иллюстрацию. В Комиссии оглашались выдержки из дневника ген. Дубенского, касавшиеся Петербурга. Напр., 23 декабря он записывал: «Драматичность положения в том, что Императрицу определенно винят в глубочайшем потворстве немецким интересам. Все думают, что она желает мира, желает не воевать с Германией. Создает такие партии внутри России, которые определенно помогают Вильгельму воевать с нами. Я лично этому не верю, но все убеждены, что она, зная многое, помогает врагу. Распутин был будто бы определенный наемник немцев…» «Трудно было этому противоречить, и я счел долгом записать, что все говорят», – пояснил придворный историограф из свистского поезда: «Тогда, вы сами помните, какие были всюду разговоры. Придешь из своего кабинета в семью, к детям, где сидят люди, принадлежащие к обществу, все-таки более, позвольте так сказать, высшему обществу: мои сын – лицеист, окончил, у него была масса лицеистов; второй сын… конногвардеец, у него была масса конногвардейцев, и тогда все это говорили. Я мог бы это и не записывать, но я наврал бы в моем дневнике, я не для вас писал, а для себя, я не могу указать, кто говорил, все говорили…» Довольно безвольное и безнадежное занятие устанавливать или опровергать правдоподобие фантастики даже квалифицированных представителей той общественности, которая фигурирует в процитированном дневнике. Можно было бы предположить, что Комиссия, сама не доверяя глупым сплетням и легендам, не считала себя вправе оставить без рассмотрения то, что укоренилось даже в обывательском мире. Такую догадку совершенно разбивает серьезность, с которой производится расследование, внимание, которое уделяется этому вопросу, если не в отношении верховной власти непосредственно, то всего ее окружения и правительственного аппарата. Не подлежит сомнению, что патриотический психоз, применяя выражение Щульгина, продолжал «мутить головы». На руководителя Комиссии это сказалось весьма определенно, хотя Муравьев и принадлежал к тем демократическим группировкам, которые, казалось бы, были далеки в дореволюционное время от настроений, порождавших повышенную чувствительность общественного мнения в отношении легенд об «измене». Председатель в приведенной выше записи Дубенского справедливо увидал «нечто особое», заставляющее «внимательно относиться», но оно было показательно, конечно, только для настроений перед революционной бурей тех слоев общества, которые считались исконной опорой трона. Проверять запись Дубенского не было надобности, ибо сам автор дневника признал в Комиссии все записанные слова и предположения бессмысленными: «Ведь она (А.Ф.) была матерью будущего русского Императора».
Постановку вопроса в Комиссии (у меня нет основания приписывать всю инициативу только председателю) можно наглядно иллюстрировать историей расследования пресловутой легенды о существовании особого телеграфного провода, по которому Императрица имела возможность сноситься из Царскосельского дворца непосредственно с Германией и переговаривать чуть ли не с самим Вильгельмом. Охочие люди усердно распространяли подобную галиматью. Это не была только обывательская болтовня, – некоторые газеты спешили сообщить фантастические сведения, что в бумагах бывшей Императрицы найден «проект» сепаратного мира с Германией. «Насколько я мог понять, – утверждает Завадский, – Муравьев считал правдоподобными все глупые сплетни, которые ходили о том, что Царь готов открыть фронт немцам, а Царица сообщала Вильгельму II о движениях русских войск».
«Помню: заговорили у нас о датском кабеле, по которому будто бы Императрица сносилась с врагами. Оказалось, что кабель этот в начале войны перерезали сами немцы, а когда мы его исправили, они испортили его вторично, после чего мы его уже так и бросили. Стало и для легковерных ясно, что по перерезанному кабелю ни о чем не переговоришь даже с Вильгельмом, и что немцы не перерезали бы кабеля, если бы до этого он служил им такую верную службу». Я не знаю, откуда заимствовал Завадский свои сведения о существовании какого-то «датского кабеля», перерезанного немцами. Им в Комиссии специально интересовался б. прокурор харьковской суд. палаты Смиттен, просивший последнего директора департамента полиции Васильева разъяснить, что «такое за учреждение датский кабель». Васильев ответил незнанием и объяснил, что с заграницей деп. полиции сносился «обыкновенным порядком» – шифрованными телеграммами. Добросовестность или недоверчивость Комиссии была, однако, столь велика, что для проверки слухов о существовании в «царских покоях прямого провода в Берлин» следователем Рудневым, по его словам, «были произведены тщательные осмотры помещений императорской семьи, причем никаких указаний на сношения Императорского Дома с немцами во время войны установлено не было» [158]. В крайне схематическом повествовании Руднева нет указаний на то, когда и как было произведено само обследование «царских покоев». Удивительно, что такой необычайный факт не вызвал никаких отметок в известных нам дневниках и воспоминаниях находившихся в заключении в Царскосельском Дворце[159].
Завадский рассказывает еще об одной, скорее анекдотической, попытке изобличить Ал. Фед. в «государственном преступлении». В одном газетном листке – из тех, что «республиканские убеждения» смешивали с «грубой развязностью», появился ряд телеграмм за подписью «Алиса», с зашифрованными местами отправления и назначения, содержанием своим указывающих на измену. Аляповатость подделки бросалась в глаза, но Муравьев так и взвился. Возбуждено было особое предварительное следствие, которое производил… харьковский судебный следователь Г.П. Гирчич. «Следствие»… с первых же шагов выяснило жалкую подкладку появления этих телеграмм…
Сотрудник упомянутой газеты, молодой человек, ухаживавший за барышней, служившей на телеграфе, посулил ей, в поисках за сенсационным материалом, коробку конфет за что-нибудь из ряда вон выходящее; барышня, спустя несколько дней, передала ему пачку телеграмм… Молодой человек с торжеством показывал следователю, как он раздобыл эти драгоценные документы, но барышня на допросе смутилась и созналась в подделке. Да, подделка была установлена с несомненностью и помимо ее сознания: номера телеграмм не отвечали действительным номерам того телеграфного отделения и за тот период времени, которые были выставлены на телеграфных бланках… Тем не менее глава нашей Комиссии еще не успокоился, и его опять было подняла попытка злополучной барышни взять свое сознание назад…
Подобные «попытки», «вялые и бессознательные», – оговаривается мемуарист, – оказались «покушением с негодными средствами». Не надо ли отнести к числу таких «негодных средств» и момент, когда, например, Комиссия интересовалась суждениями Манасевича-Мануйлова об отношении Царя и Царицы к войне – правда, в «передаче Распутина», с которым был связан этот прожженный авантюрист: «Распутин говорил, что А.Ф. “стоит страшно за продолжение войны“, а вот Царь не надежен и “скорее может уступить”. Председатель так заинтересовался этим мнением, что попросил свидетеля остановиться на затронутом вопросе, и свидетель показывал: “Он (т.е. Распутин) давал вообще такую характеристику Царю, что он врет: “Он тебе перекрестится, будет креститься 10 раз, и соврет. Его слову верить нельзя. Он меня двадцать тысяч раз обманывал. По одному делу, которое мне нужно было, я ему сказал: “Ты, парень, перекрестись”, и он перекрестился. Я ему сказал: “Ведь ты опять соврешь”. Я позвал княжен… и сказал ему: “Вот ты при них перекрестись и он при них перекрестился. И тут действительно исполнил то, что я его просил”». Едва ли стоит даже пояснять[160], что возможные рассказы другу в интимной обстановке за бутылкой мадеры о беседах с Царем весьма мало соответствовали обстановке, в которой «старец» появлялся во дворце и которую легко воспроизвести по царской переписке.
Следует отметить, что «вялые и бессмысленные» попытки продолжались до последних допросов Комиссии, которые относятся к августу. 7 августа давал свои показания Милюков. В связи с речью 1 ноября его показания могли быть особо авторитетны, но свидетель был осторожен и разочаровал ожидания. Он говорил больше об общей «атмосфере сочувствия Германии», касаясь личного влияния А.Ф.: «Были лица, которые приезжали регулярно, говорилось, что эти поездки за лекарствами, вероятно, были личные сношения с родственниками…» «Я узнал фамилии их, – утверждал Милюков. – Я узнал фамилию лица, которое ездило регулярно за границу за лекарствами, но теперь не могу ее вспомнить. Были ходатайства, которые передавались, несомненен случай ходатайства о похоронах влиятельного офицера, убитого здесь, ходатайство немедленно дошло и было немедленно исполнено, благодаря личному воздействию; был ряд маленьких случаев, которые показывают, что была симпатия, сочувствие и непосредственность контакта. Я не делаю вывода, что были политические переговоры, но это вызывало сочувствие, для меня это несомненно…» На вопрос председателя, не помнит ли, по крайней мере, свидетель: «кто ему об этом говорил», «если он забыл фамилию» («Нам очень важно, – пояснил председатель, – кто из окружающих их (т.е. Ник. Ал. и Ал.Ф.) в этом принимал участие»), свидетель отвечал: «Я знал раньше, но теперь не помню», пообещав сказать, если вспомнит. Исполнил ли свое обещание Милюков – мы не знаем. Но думается, что в действительности до лидера думской оппозиция доходили лишь слухи, искажавшие то, что подлинно было: регулярными, таинственными поездками были официальные поездки в Швецию представителей Комитета А.Ф. по попечению о русских военнопленных, например, о прибытии в Стокгольм в октябре 15 г. Маркова, б. офицера Уланского полка, гласного Петербургской Думы и члена Совета Комитета А. Ф., для свидания с Максом Баденским, говорит в воспоминаниях посол в Швеции Неклюдов, или посещение Императрицы, отмечаемое в ее письмах, представителями американского Красного Креста, проезжавшими Германию (таким был представитель Рокфеллеровской организации Харт, прибывший в Петербург в марте 16 г. с рекомендацией Неклюдова).
Отнюдь не «вяло и бессмысленно», но, напротив, с большой настойчивостью Комиссия стремилась установить «германофильство» при императорском Дворе – определенно в качестве доказательства тезы о шпионстве. Богатую пищу давали попавшие в руки Комиссии наивные записи из дневника злосчастного историографа императорского поезда, характеризовавшего себя, как одного «из страшных противников немцев». Автор был человеком довольно примитивного склада ума. Ненавидел он немцев, вернее «разных баронов с немецкими фамилиями», потому что «они теснили их, русских, не давали хода» [161]. Но председатель все же втуне пытался направить показания ген. Дубенского в сторону признания, что дело идет «не просто о людях с немецкими фамилиями», а о соединении русских немцев в «нечто единое» – о «сильнейшей немецкой партии» (этот термин Дубенский употреблял в дневнике), которая имела оплот при Дворе в лице Фредерикса и Воейкова. «Хотелось бы, – говорил председатель, – чтобы вы совершенно откровенно, прямо, ввиду важности задач Комиссии, которая должна выяснить истину… ради интересов государства сказали все, что вам известно…» Дубенский: «Я могу сказать, что они всегда поддерживали друг друга, у них был тесный комплот. Они приходили в министерство Двора, получали придворные чины, все они поклонники большой немецкой культуры. Они нас, русских, в известной степени презирали, но убежден, что ни один офицер конной гвардии, носящий немецкую фамилию, не изменит, хотя вы его четвертуйте. Точно так же не могу себе представить, чтобы Фредерикс мог изменить России. Он приносит, может быть, большой вред тем, что вместо того, чтобы на том же месте сидел Петров, Кочубей, сидел Фредерикс. Что он немец по происхождению, это так, но сказать про него, что он сознательный предатель, этого не могу. Если бы сидел русский человек, если бы это Воронцов был, он бы на наших с вами клавишах глубже играл бы. А этот старый 78 летний человек – сколько раз я приходил к нему с негодованием, сидит кукла…» Пред.: Укажите реальные признаки некоторой организованности, некоторой сплоченности, дайте показания, которые бы позволили нащупать партии. Дуб.: Я долгом совести счел бы доложить несколько реальных фактов, но у меня нет ничего, кроме подозрения и неприятных чувств к немцам. Подробно о «немецкой партии», группировавшейся вокруг Вырубовой, Комиссия допрашивала и ген. Иванова – тот с прямотой определил ее несколькими «жидовскими фамилиями» во главе с банкирами Рубинштейном и Манусом. Изыскание корней германофильства интересовало Комиссию не с точки зрения «немецкого засилия» в культурной и экономической жизни страны, как о том говорили националисты правых кругов[162], интересовали не с точки зрения оценки роли «балтийских баронов» в придворной жизни и выяснения причины, почему «мальчишка Штакельберг» в придворном ранге был выше ген. Дубенского, – Комиссия изыскивала эти корни для обличения того «злостного германофильства» во время войны, которое приводило к сознательному попустительству врагу, вплоть до шпионажа. Подобные обвинения применительно к установившейся легенде метили, в конце концов, непосредственно в царицу-немку. В этом отношении удивительно характерен допрос последнего военного министра ген. Беляева, считавшегося креатурой Ал. Фед. В роли инициатора здесь выступал не председатель Комиссии, а член ее ген. Апушкин. Я остановлюсь только на одном вопросе, совершенно второстепенном в цикле задач, поставленных перед Комиссией, между тем ему было уделено немало места при допросе бывшего военного министра. Его довольно не прозрачно обвиняли в попустительстве под воздействием Императрицы в отношении немецких военнопленных и излишнем неестественном покровительстве немецким сестрам милосердия, прибывшим в Россию и якобы занимавшимся шпионажем. Военного министра, подчиненного «главе государства» – Императору, а не Императрице, обвиняли, прежде всего, в том, что он допустил вмешательство Императрицы, состоявшей председательницей Комитета по попечению о русских военнопленных в Германии, в дела военного ведомства.
Оставим в стороне формальную сторону – она правда малоинтересна; согласимся, что секретарь Ал. Фед., гр. Ростовцев, действительно не имел права передавать военному министру официальную бумагу, в которой значилось, что Императрица «повелела» гр. Ростовцему «просить… не отказать в распоряжении» и т.д.; допустим, что военное ведомство вслед за тем еще более неудачно «по приказанию Государыни Императрицы А. Ф.» обращало внимание на зависимость положения русских военнопленных в Германии от отношения к немецким военнопленным в России. По существу военный министр логично разъяснил Комиссии, что каждое мероприятие, которое принималось в отношении пленных в России, «естественно вселяло надежду, что оно сказывается на положении наших пленных в Германии и Австро-Венгрии». Крайняя тенденциозность допроса выступает тогда, когда допрашивавшие пытались доказать, что военное ведомство как бы замалчивало «немецкие зверства», – воспрещалось, напр., «делать публичные сообщения тем, которые пережили немецкие зверства». «Я первый раз от вас слышу об этом, – возразил Беляев, – мне известен другой факт… у нас установлен был обмен инвалидов. Так вот, по поводу этого обмена Ставка писала нам, что желательно командировать в войска вернувшихся инвалидов с тем, чтобы они живым словом непосредственно перед своими товарищами раскрыли бы ужасы германского плена… Я лично не знаю, чтобы кому-нибудь запрещалось читать лекции относительно ужасов германского плена. Напротив, распространялись брошюры – есть, например, брошюра штаба Главнокомандующего, присланная нам для рассылки во внутренние округа, нам подведомственные» [163]. Беляев приводил характерное письмо ген. Алексеева, в котором он признавал «всякое широкое ознакомление публики с предпринимаемыми у вас мероприятиями по облегчению положения наших военнопленных нежелательным, ибо оно приводит к тому, что у нижних чинов постепенно слагается точка зрения: значит, о пленных заботятся и нечего бояться сдаваться в плен». «Это письмо, – утверждал б. военный министр, – несколько раз обсуждалось в Совете Министров. Ген. Алексеев просил не печатать отчет Комитета Имп. А. Ф. относительно сбора пожертвований. Между тем Императрица желала, чтобы отчет печатался» [164]. Историку приходится быть только комментатором и отметить, что в общественном сознании того времени было уделено скорее слишком много места и внимания «немецким зверствам».
Столь же поверхностны были и обвинения в излишнем покровительстве со стороны военного ведомства немецким сестрам милосердия. Сыр-бор в Комиссии загорелся в связи с рассмотрением предложения ген. Беляева, вызванного обращением гр. Ростовцева «не производить на ст. Торнео таможенного досмотра» возвращавшихся в Германию по окончании своей миссии немецких сестер милосердия. Беляев признавал «подобный досмотр недопустимым» и сказал исп. обязанности нач. ген., штаба ген. Зенкевичу, что «эти безобразия нужно прекратить». Между тем имелись сведения, что немецкие сестры вступали в Петербурге в «тайные сношения с известными лицами» и что в отношении их имеются «подозрения в собирании таких сведений, которые могут вредить… государственной обороне». Беляев пояснил, что приезд немецких сестер, равно как и соответствующая поездка русских сестер, произошли по взаимному соглашению, по которому таможенные осмотры были взаимно исключены. Каждая партия состояла из сестер милосердия, датского уполномоченного и русского офицера, который «неотступно» должен был находиться при опекаемых им сестрах милосердия. Сведения, которыми располагала Комиссия, относились или к обычным сплетням («так говорили»» – термин, нередко употребляемый допрашивающими), или к данным контрразведки, весьма часто не отличавшимся от ходячих слухов[165]. «Мне лично, – заявил Беляев, – известно только два случая, которые свидетельствуют о некорректном отношении сестер милосердия. Во всяком случае, к ним относились с известной осмотрительностью, потому что они все-таки немки, затем война и, конечно, склонны были подозревать в них шпионские наклонности…» «Германская шпионская сеть, – пояснил в дальнейшем допрашиваемый, – так умно и расчетливо раскинута, что она достигает чрезвычайных целей, и поэтому для них этот шпионаж сестер милосердия есть номер тысячный какой-нибудь сравнительно со средствами, которыми они располагают. Я вынес такое впечатление, что дело контрразведки и борьбы со шпионажем у нас поставлено совершенно неумно. Нам не удалось раскрыть ни одной серьезной немецкой организации. Много мне пришлось портить крови… по этому поводу». Совершенно очевидно, что удар Комиссии, направленный против ген. Беляева[166], метил выше и имел целью изобличить главным образом германофильство Императрицы, как это было и в момент создания легенд. «У мама, – записывал в. кн. Андрей 11 сентября 15 г., – был недавно гр. Пален (б. министр юстиции). Он передавал о возмутительных преследованиях, которым подверглись “бароны” в балтийских губерниях. Он уверен, что главная цель этих преследований направлена против Алекс.
Преследуя немецкий дух, метят выше. Удивительно, как непопулярна бедная Аликс. Можно безусловно утверждать, что она решительно ничего не сделала, чтобы дать повод заподозрить ее в симпатии к немцам, но вот стараются утверждать, что она им симпатизирует». Но в данном случае объективно симпатия каждого, кто не был заражен психозом своего рода зоологического национализма, должны были склоняться к позиции Ал. Фед. Переписка ее с мужем отчетливо вскрывает сложность той бытовой психологической обстановки, в какую она невольно попадала. Мы видим, как волновали ее все эти вопросы, но Комиссия, которая создавала обвинительные акты, мало интересовалась выяснением обстановки. Указывая на необходимость содержать пленных хорошо, А. Ф. пишет 5 сентября 15 г.: «…не следует быть жестокими, что не благородно, и надо, чтобы после войны хорошо об нас отзывались. Мы должны доказать им, что стоим выше их “культуры”… Это не вредит войне и не означает мира…» 7 сентября: «Я жажду, чтобы про нас говорили, что мы всегда благородно поступали». В начале войны А. Ф. называет «возмутительным» факт, ей сообщенный, что три военных госпиталя с пленными в ожидании посещения первопрестольной Царем в «ужасных условиях» были отправлены в Казань. Еще более возмутительным должен был бы показаться ей дикий эпизод, имевший в это время место в той же Москве: в одном военном госпитале, который должен был посетить Царь, больные пленные просто были замуравлены наспех возведенной известковой стенкой. А. Ф. хлопочет о разрешении причастия военнопленным католикам, не представляя себе, что местные помпадуры придут в негодование, когда Волконский, по собственной инициативе, организует у себя в поместье в Тамбовской губ. для пленных обедню; она не знала, что в Сибири местные военнопленные были вынуждены есть «собачье мясо», и т.д. и т.д.
Но вот приезжает первая партия немецких сестер милосердия. А.Ф. не знает, как поступить – может ли она принять их: «Если меня спросят, что мне отвечать? Всякая любезность, им оказанная, заставит их быть добрее с нашими, и они никогда не смогут понять, если я отклоню их просьбу и не приму их. Здесь же, несомненно, будут возмущены мною, хоть, мне кажется, что с сестрами Красного Креста совсем другое дело. Что ты об этой думаешь… По-моему, я могу – ведь это женщины, и я знаю, что Эрни или Онор[167] примут наших – также, вероятно, и великая герцогиня Баденская…» При свидании с вел. кн. Марией Павловной Императрица «горько жаловалась», записывает в дневник Андрей Вл. 6 сентября, на то, что все, что бы она ни делала, все критикуется: «Приехали, теперь из Германии сестры милосердия, для пользы дела мне следовало бы их принять, но я этого не могу сделать, так как это снова будет истолковано против меня». «Ты спрашиваешь моего совета насчет приема 3 х германских сестер, – отвечал Царь, – я думаю, конечно, да, особенно если мама принимает их. Такие вещи здесь кажутся гораздо более простыми и ясными». А. Ф. в сентябре не приняла сестер милосердия, потому что их не приняла Мария Федоровна. Прием состоялся в конце ноября[168]. С какой неестественной и раздражающей осторожностью приходилось действовать А. Ф., показывает следующая отметка из письма 29 ноября: «М-м Оржевская (попечительница Житомирской общины сестер милосердия) хочет предложить твоей мама послать ее осмотреть здешних военнопленных. Я нахожу это прекрасным, потому что есть вещи, в которые надо входить. Наше правительство отпускает достаточно денег на пищу, но, кажется, она не получается как следует – бесчестные люди задерживают. Я рада, что у ней и у меня была та же мысль – и не имею права вмешиваться, а она может давать советы». Наряду с этим А. Ф. негодует на тенденциозность сообщений немецкой прессы: «Прочла вырезку, присланную Маврой (в. кн. Елиз. Мавр.), – пишет от 15 сент. 16 г., – пишет об еде для германцев и австрийцев, принужденных работать на нас, написано сенсационно и, мне кажется, очень лживо».
Итог в смысле криминала, устанавливаемого Сл. Комиссией, был подведен еще во всеподданнейшем докладе Штюрмера 1 августа 16 г. (Штюрмер составлял сам краткие формулировки своих докладов Царю): «Доложено о причинах отказа германским и австрийским сестрам милосердия о проезде в Сибирь: неуверенность в зорком наблюдении за ними со стороны сопровождающих их представителей Красного Креста, найденные в их вещах при осмотре в таможне брошюры, восхваляющие германские мероприятия во время войны. Б. И. В. изволил указать, что не следует пускать германских сестер, но для австрийских можно сделать исключение…»
Так элементарно и подчас аляповато протекала вся работа по расследованию Комиссией того гнезда «измены», которое свила в верхах «немецкая карта». «Что вам известно… самому или через членов Думы об указаниях на изменническую деятельность кого-нибудь из Совета Министров или их окружающих?» – напрямик задает вопрос председатель Комиссии Родзянко. «Абсолютно ничего, – ответил последний. – Я очень рад, что до меня не доводились даже слухи. Про Сухомлинова говорили, но у меня подлинных документов и данных не было». Пр.: А о Штюрмере? Род.: Ничего. Пр.: А о Протопопове? Род:. О Протопопове – это история с Варбургом, но она кончилась довольно неприлично, так как оказалось, что В. – есть подставное лицо и даже, что он ничего общего с германским правительством не имел. Я бы ничего не скрыл, но даже слухов об измене не было. Говорили, что Шт. получает какие-то деньги из заграницы, но это ничего не доказывает…»
Допрос Родзянко происходил 4 сентября. Перед Комиссией прошел ряд лиц, прямо или косвенно выяснявших вопрос об «измене». Белецкий, откровенные показания которого удовлетворили Комиссию, получил особое задание «ради интересов родины, ради интересов истины» отметить «малейшие проникновения шпионажа и измены» в «верхах правительства». «Чудодей» кн. Андронников, о котором нач. штаба в. кн. Н.Н. Янушкевич выражал сожаление, что он не вздернут на веревку вместе с Мясоедовым, также должен был выяснять следы «соприкосновения со шпионажем», с «немецкой организацией» тех лиц, с которыми он встречался[169]. «Никакого не было подозрения» – только и мог ответить, конечно, кандидат на виселицу. Для Комиссии или ее председателя Штюрмер – изменник, как то доказала речь Милюкова 1 ноября. Протопопов «укрывал» изменников, воспрещая печатать что-либо о Штюрмере, в то время как измена подлежала изъятию в интересах родины. «Кто этому верил, что он изменник, кто это знал?» – спрашивал на допросе Протопопов. «Этому верила страна, но не верили министры», – отвечал председатель. Пр.: «Я Штюрмера за изменника не считал, и мне это в голову не приходило». Процитированное место относится к допросу 21 июня. Через месяц Протопопов подал письменное добавление, в котором готов был заподозрить всех, окружающих его, в шпионаже. «Теперь у меня является мысль, – писал Протопопов по поводу некоего Виткупа, „богатого человека“, у которого иногда обедал Распутин, – не причастен ли Виткуп к шпионажу. Прежде я этого, конечно, не думал и оснований утверждать что-либо подобное не имею. Мысль эта явилась у меня под влиянием узнанного уже в крепости. Мне тоже приходит в голову – не изменник ли Симанович, и не был ли таковым Распутин? Подозреваю А.Н. Хвостова, Татищева, кн. Тарханову, Мануйлова, Мануса, Штюрмера; прежде этого не подозревал, а теперь невольно думается. Подозреваю фрейлину Никитину, кн. Андронникова… полковника Розанова (т.е. следователя в контрразведке), хотя положительных тому оснований не имею, также думается… и Софья Лунц, не видалась ли она в Копенгагене с Перреном[170] или кем другим причастным к шпионажу, хотя и это есть лишь предположение, здесь пришедшее мне на мысль». Продиктовано ли было такое показание, почти граничащее с издевательством над шпиономанией Комиссии, расстроенным воображением действительно неуравновешенного человека, или сознательным подлаживанием под настроения допрашивавших, причем сам допрашиваемый притворно принимал личину, которая подтверждала его психическую ненормальность? [171]
В такой обстановке, естественно, дело Сухомлинова, «изменническая» деятельность которого в Комиссии не возбуждала сомнение, хотя со следствием она не была знакома, становилось какой-то лакмусовой бумагой для выяснения вообще изменнических тенденций министров и их вдохновителей. Штюрмеру было поставлено «конкретное обвинение» в попытке «затушить» дело Сухомлинова. Не будем обследовать сложной эпопеи подготовки сухомлиновского процесса при старом режиме и всех посторонних влияний, так или иначе связанных с процессом. В сущности, никакой защиты Сухомлинова не было со стороны тех, кто при Дворе был озабочен судьбою опального военного министра и кто не верил в его «измену». Позиция этих защитников Сухомлинова как нельзя лучше определяется докладной запиской начальника канцелярии Министерства Двора Мосолова, рассмотренной Фредериксом совместно с Штюрмером 21 января 16 года и переданной на усмотрение министра юстиции. «Ожидание решения по делу Сухомлинова во всех слоях общества и населения волнует умы» – констатировала записка. «Общий голос народный высказывается за то, чтобы его судили по всей строгости закона… народные массы требуют суда, ища виновника временных неудач на войне, приписывая их исключительно недостаточности снабжения армии оружием и боевыми припасами. Он является для толпы виновником гибели массы солдатских жизней, требующей возмездия. Из политических партий благомыслящие монархисты желают суда для справедливого наказания за совершенные преступления, если таковые будут доказаны беспристрастным судом. Эти элементы сравнительно малочисленны, но другая часть политических партий, именно та, которая особенно энергично агитирует в народных массах, это антимонархические элементы, которые хотят взвинтить суд над Сухомлиновым во всесветный скандал, дискредитирующий правительство и могущий нанести сильный удар монархическому принципу. Вопрос о предании суду Сухомлинова по закону подлежит рассмотрению департамента Государственного Совета. При утверждении Государем Императором решения департамента Сухомлинов подлежит преданию верховному суду.
Этот вполне законный порядок казался бы наиболее соответствующим… но раньше, чем на него решиться, следует принять во внимание последствия, вызванные преданием Сухомлинова верховному суду, а именно: 1. Дело затянется на месяцы. 2. Сухомлинов …притянет к делу массу лиц и неминуемо дискредитирует правительство… что неминуемо не только в Думе, но и в народе нанесет чувствительный удар правительственной власти, не говоря уже о впечатлении… на наших союзников. 3. За тайну производства верховного суда ручаться нельзя… когда суждение даже в Совете министров на следующий же день комментируется уже в клубах и биржевых кругах. 4. Следствием… может явиться и огласка военных тайн. 5. Суд над Сухомлиновым неминуемо разрастется в суд над правительством. 6. …Допустимо ли признать гласно измену военного министра… Казалось бы, что по изложенным причинам верховный суд над Сухомлиновым недопустим. Непредание С. суду тоже немыслимо… Если было бы возможно передать дело о нем в военно-полевой суд, то этим сократилось бы время, возможно бы до минимума уменьшить огласку происходящего на суде… и весь этот суд остался бы в размерах личных поступков и преступлений Сухомлинова… Если бы предание военному суду оказалось невозможным, то, казалось бы, общественное мнение могло бы быть вполне удовлетворенным, если вопрос о предании суду будет теперь же решен в положительном смысле, но самый суд будет отложен до окончания войны. Теперь же для удовлетворения того же общественного мнения, не ожидая предстоящего суда, если данные Следственной Комиссии в достаточной мере доказывают виновность Сухомлинова, то представлялось бы необходимым испросить высочайшего указания о лишении Сухомлинова звания ген. адъютанта и заключения его до суда в крепость или же разжалования его в солдаты с отправлением его на Персидский фронт – последнее, конечно, лишь в том случае, ели Его Величество не признает в деяниях Сухомлинова измены. Во всяком случае, напряженность ожидания решения вопроса о Сухомлинове теперь так велика, что для правильного течения дел государственных необходимо возможно безотлагательно принять то или иное решение».
Трудно назвать приведенную докладную записку «защитой» Сухомлинова и, во всяком случае, относительное затушевание дела приписать пособничеству в «измене». В наивных, быть может, иногда соображениях Мосолова многое должно быть признано правильным, независимо от оценки специфических интересов «престола». Общественная оппозиция того времени в какой-то слепоте не отдавала себе отчета в тех роковых последствиях, которые должно было иметь обвинение военного министра в измене, – в них был один из источников трагедии фронта в дни революции. Фактически никаких реальных шагов в соответствии с запиской Мосолова не было сделано, а министр юстиции, приложивший свою руку к возбуждению преследования против Сухомлинова[172], считал, что вопрос об изъятии дела Сухомлинова из ведения гражданской юстиции и передача его военно-полевому суду был поднят не для того, чтобы «этим путем вывести исследования за пределы гласного рассмотрения и этим закончить дело», а для того, чтобы подвергнуть Сухомлинова смертной казни. «Мне это говорили те, которые были наиболее возмущены и которые находили, что для него мало гражданского суда», – показывал Хвостов в Комиссии.
Ал. Фед. не возражала против передачи суду Сухомлинова и через две недели после обсуждения записки Мосолова писала (4 марта): «Эта война перевернула все вверх дном и взбудоражила всех. Я узнала из газет, что ты приказал отдать Сухом. под суд; это правильно – вели снять с него аксельбанты. Говорят, что обнаружились скверные вещи, что он брал взятки, это, вероятно, его вина – это очень грустно! Дорогой мой, как не везет! Нет настоящих “джентльменов” – вот в чем беда, ни у кого нет приличного воспитания, внутреннего развития и принципов, на которые можно было бы положиться… Горько разочаровываться в русском народе – такой он отсталый; мы столько знаем, а когда приходится выбирать министров, нет ни одного человека, годного на такой пост. Не забудь про Поливанова».
Гораздо больше А. Ф. была обеспокоена сообщением об аресте Сухомлинова, о чем Царь сообщил жене в письме от 30 октября: «Заточение бедного С. очень меня волнует. Хвостов (юстиция) меня предупредил, что это, вероятно, должно случиться по приказанию того сенатора, в чьих руках это дело. Я ему заявил, что, по-моему, это несправедливо и ненужно; он ответил мне, что это произведено, чтобы воспрепятствовать бегству С. из России, и что кем-то уже распространяются слухи об этом с целью возбудить общественное мнение. Во всяком случае, это отвратительно». По словам Хвостова, Императрица была встревожена больше всего тем, что Сухомлинов заключен в крепость: «Я был у Императрицы больше часу; Императрица говорила: “Ну, если бы в тюрьму, а то в крепость, там, где постоянно заключались враги Царя”. Я докладывал Императрице, что она ошибается, что иногда крепость служила местом заключения для лиц других преступных категорий, и что, кроме того, содержание старика в крепости для него гораздо легче, чем содержание под стражей. Мне указывалось на полное невероятие самого обвинения… Когда я старался разъяснять неверное предположение о правдивости Сухомлинова, Государыня даже схватилась за голову и сказала: “Боже мой, Боже мой, кто бы мог это подумать!” Говорила, не ошибаюсь ли я, что она верит мне, но что, может быть, меня обманывают». Под сильным воздействием со стороны «Друга», к которому сумела проникнуть жена Сухомлинова, А. Ф. добивается перевода Сухомлинова из тюрьмы под домашний арест. Для А. Ф. мотив основной тот, что «старик умрет в тюрьме, и это останется навеки на нашей совести» (27 сент.). Правда, в дальнейшем А. Ф. начинала требовать приостановки дела, прекращения следствия: «Ты должен вытребовать отсюда (дело), чтобы все это не попало в Гос. Совет, иначе бедного Сухомлинова нельзя будет спасти… Почему должен пострадать он, а не Коковцев (который не хотел давать деньги), или Сергий, который, что касается ее (т.е. Кшесинской), ровно столько же виноват». А. Ф. казалось, что она требует только справедливости; она защищала Сухомлинова от петли, которую общественное мнение готово было накинуть на его шею (Муравьев так и выразился: покровители Сухомлинова мешали его «повесить»), защищала, не веря в измену «легкомысленнейшего в мире господина», как охарактеризовал в воспоминаниях Коковцев. В этом отношении А.Ф. сто крат была права. К сожалению, Мякотин был не совсем прав, когда писал тоже по поводу воспоминаний Сухомлинова, что обвинение б. военного министра в измене «не встречало ни доверия, ни сочувствия в серьезных кругах общества».
Пришпилить этикетку «измены» к имени А. Ф. не смогли. Все попытки, пусть даже «вялые и бессистемные», действительно оказались покушением с негодными средствами. Керенский перед следователем Соколовым засвидетельствовал, как бы официально, что «в результате работ» Комиссии ему было доложено, что в действиях Николая II и его супруги не нашлось состава преступления по ст. 108 Уг. Ул. «Об этом, – добавил бывший председатель правительства, – я тогда же докладывал Временному Правительству». На основании цитированных выше показаний Переверзева, покинувшего пост министра юстиции после июльского(?) мятежа, организованного большевиками, следует, что вопрос этот выяснился до того времени, когда Керенский сделался председателем правительства, т.е. до завершения работ Комиссии, что и подтвердил со своей стороны первый председатель правительства кн. Львов Соколову: «Работа Сл. Комиссии не была закончена. Но один из самых главных вопросов, заключавшийся в том подозрении, а может быть, убеждении у многих, что Царь под влиянием своей супруги, немки по крови, готов был и делал попытки к сепаратному соглашению с врагом, Германией, был разрешен. Керенский делал доклад правительству и совершенно определенно, с полным убеждением утверждал, что невинность Царя и Царицы в этом отношении установлена». Касаясь доклада председателя Комиссии на съезде Советов 17 июня, Суханов в своей мемуарной истории революции пишет: «В своем докладе Муравьев, между прочим, опроверг не заслуживавшую опровержения убогую либеральную басню о германофильстве царского двора и об его стремлении к сепаратному миру. Ни в каких бумагах не было найдено ни намека на что-либо подобное – к великому огорчению наших убогих сверхпатриотов». Муравьев ни одним словом в докладе не коснулся той «басни», о которой говорит Суханов. Вопрос о верховной власти просто был обойден в докладе, и чрезвычайно показательно, что никто решительно в левых кругах на это не обратил внимания, никто не поинтересовался вопросом об «измене». Вероятно, память Суханова сделала непроизвольный скачок. Он рассказывает, что перед своим выступлением на съезде Муравьев делал предварительное сообщение в «небольшом (новожизненском) кругу на квартире у Горького. Он собрал нас, собственно, для того, чтобы посоветоваться и поделиться своими мнениями. Положение его было действительно не из легких. Революция стерла с лица земли старых царских палачей и душителей России. Все они были живы-здоровы – частью в заключении, частью на свободе, частью в эмиграции. Их нельзя было не судить. Но нельзя было судить их всех. Кого же судить было можно – должно? И по каким же таким законам? Судить за одни злоупотребления, за одни нарушения царских законов было бессмысленно. Судить за исполнение царских законов против народа – было трудно «юридически». Можно предполагать, что на квартире Горького Муравьев и касался «либеральной басни о германофильстве царского двора и об его стремлении к сепаратному миру». В кружке «новожизненцев», может быть, обсуждался и вопрос о судьбе представителей верховной власти. Как раз в это время неистовый Бурцев, не всегда отдававший себе отчет в резонансе, который могут иметь его слова, в № 2 «Будущего» довольно одиноко требовал: «Николай II должен быть предан суду». Итак, признаем, что в середине июня Временное Правительство было уже достаточно осведомлено в «невинности» царскосельских заключенных – по крайней мере в самом тяжелом обвинении. Еще раз Керенский сказал Бьюкенену, что не найдено ни одного компрометирующего документа, подтверждающего, что Царица и Царь «когда-либо собирались заключить сепаратный мир с Германией». Но «дело» еще не было закончено – Комиссия продолжала свое расследование, как могли мы удостовериться по позднейшим допросам Милюкова и Дубенского в августе и Родзянко в сентябре[173]. Улик не было, но презумпция возможной виновности оставалась. Формула умолчания, в которую облекались предварительные выводы Чр. Сл. Комиссии, приводила к тому, что в общественном сознании дореволюционной легенды продолжали жить – даже такой чуткий публицист «Рус. Вед.», как Белоруссов (Белевский), не завороженный революционным психозом, счел возможным говорить в одной из своих статей (26 июля), что Николай II был свергнут «за сношения и тайный сговор с неприятелем, за ожидавшуюся измену союзникам, а, следовательно, России». Во втором варианте своих воспоминаний, вышедших на французском языке, и после показаний, данных им следователю Соколову, Керенский заявил, что не может сказать определенно, принимала ли участие А. Ф. в выработке плана сепаратного мира, хотя он, Керенский, сделал все, чтобы выяснить это[174]. Такая презумпция не могла не влиять на последующую судьбу царской семьи. К этим заключительным страницам мы и переходим.
Глава пятая ВМЕСТО АНГЛИИ – ТОБОЛЬСК
1. Ставка Л. Джорджа
На основании прошедших перед нами фактов мы имеем право сказать – даже без оговорок, – что несостоявшийся в весенние месяцы отъезд царской семьи в Англию сам по себе ни в коей степени не стоял в связи с изменениями, которые произошли к концу марта во взглядах английского правительства на целесообразность предоставления Царю права убежища в Англии. Формальной ответственности за то, что царская семья осталась в России, на английское правительство возлагать нельзя. Поскольку речь может идти об этой ответственности, вопрос в отношении английского правительства должен быть поставлен по-иному. Если бы английское правительство проявило и в дальнейшем ту настойчивость, какой была проникнута нота 11 марта, когда, как мы знаем, английский посол в Петербурге получил предписание указать Врем. Прав. на «величайшую важность» скорейшего перевала императорской фамилии в Англию, не изменилась ли бы несколько двойственная с самого начала позиция революционного правительства и не разрешился ли бы вопрос об отъезде совершенно независимо от расследования дела о верховной власти в Чрез. След. Комиссии? Если бы вопрос так принципиально разрешился, то историческая оценка из сферы политической морали, т.е. нравственной ответственности, переходил бы в область весьма субъективного учета тогдашней конкретной обстановки в России – могло ли бы Вр. Правительство при содействии англичан фактически вывезти царскую семью из России? Однако, нет никакого сомнения, английское правительство моральную проблему откинуло и встало, под влиянием бывшего тогда премьером Л. Джорджа, на путь реалистической политики интересов дня, как они рисовались тогда руководителям парламентского общественного мнения.
Дочь Бьюкенена в своих, по-видимому, нашумевших в Англии воспоминаниях относительно телеграммы «10 апреля» (нов. ст.) дала такие пояснения: взволнованный посол рассказал своей семье, что в Лондоне находят теперь «предпочтительным отговорить императорскую семью от мысли приехать в Англию». «Правительство опасается, как бы это не вызвало внутренних волнений. Идут какие-то революционные разговоры в Гайд-Парке; рабочая партия заявляет, что она заставит рабочих бросить работу, если Императору будет разрешен выезд. Мне предписано отменять соглашение с Времен. Правительством». Впоследствии посол сообщил дочери, что намеченный план переезда царской семьи был разрушен Л. Джорджем, сообщившим королю сведения о враждебных настроениях в стране и убедившим короля, что опасность, грозящая императорской семье в России, крайне преувеличена британским посольством в Петербурге, которое излишне прислушивается к мнению бывших придворных.
В дополнение к рассказу мисс Бьюкенен Дионео в «Посл. Новостях» привел выдержку из передовой статьи, появившейся в «газете премьера» (т.е. «Daily Telegr.») и озаглавленной «Почтительный протест»: «Мы искренне надеемся, что у британского правительства нет никакого намерения дать убежище в Англии Царю и его жене. Во всяком случае, такое намерение, если оно действительно возникло, будет оставлено. Необходимо говорить совершенно откровенно об этом. Если Англия теперь даст убежище императорской семье, то это глубоко и совершенно справедливо заденет всех русских, которые вынуждены были устроить большую революцию, потому что их беспрестанно предавали нынешним врагам нашим и их. Мы жалеем, что вам приходится говорить это об экзальтированной даме, стоящей в столь близких родственных отношениях к королю, но нельзя забыть теперь про один факт: Царица стала в центре и даже была вдохновительницей прогерманских интриг, имевших крайне бедственные последствия для вас и едва не породивших бесславный мир. Супруга русского Царя никогда не могла забыть, что она немецкая принцесса. Она погубила династию Романовых, покушаясь изменять стране, ставшей ей родной после замужества. Английский народ не потерпит, чтобы этой даме дали убежище в Великобритании. Царица превратит Англию в место новых интриг. Вот почему у англичан ныне не может быть никакой жалости к павшей Императрице, ибо она может предпринять шаг, который будет иметь гибельные для Англии последствия. Мы говорим теперь совершенно откровенно и прямо: об убежище не может быть речи, так как для нас опасность слишком велика. Если наше предостережение не будет услышано и если царская семья прибудет в Англию, возникнет страшная опасность для королевского дома».
В той же статье Дионео был приведен ответ Л. Джорджа, напечатанный «во всех английских газетах», на вопрос журналистов по поводу разоблачения мисс Бьюкенен – б. премьер признал, что «по всей вероятности, я посоветовал королю не давать разрешения на приезд в Англию Николая II. Мой совет вызван был тем, что в то время мы пытались убедить Керенского продолжать войну с германцами Позволив Царю приехать в Англию, мы повредили бы нашему ходатайству у Керенского». «Ответ» Л. Джорджа в связи с полемикой Милюкова, что «объяснение это звучит некоторым анахронизмом, но оно весьма вероятно», вызвал большое негодование Керенского, протестовавшего письмом в редакцию «Пос. Нов.» и заявившего, что объяснения Л. Джорджа «ни в малейшей степени не соответствуют действительности». Несуразный контекст «ответа» Л. Джорджа, с указанием имени Керенского, которого английский премьер должен был якобы убеждать «продолжать войну», и нежеланиеи Керенского считаться с датой, к которой должно быть отнесено указание Л. Джорджа», затемнили простое и действительно «вероятное». Не без присущего «маленькому валийцу» лукавства Л. Джордж, конечно, умолчал о мотивах, выдвинутых в свое время в «предостережении», которое делал «Daily Telegraf». Суть дела была в том, что волнения «левых» в Англии, являясь отзвуком оппозиции советских кругов в России отъезду быв. Императора, могли помешать военной акции в России в представлении премьера[175]. Английский премьер, конечно, не очень хорошо разбирался в русских делах и в русских общественных течениях; для него имя Керенского было синонимом только «заложника демократии» в правительстве – своего рода советским представителем в этом правительстве; это было имя лица, которое может в создавшейся обстановке воздействовать на советы и «заставить Россию» воевать» (так считал Бьюкенен, как видно из его полудневника).
В выпущенных затем воспоминаниях Л. Джордж решительно умолчал о «совете», который он давал королю, и о посылке Бьюкенену телеграммы, скрывшей за завесой преждевременности опубликование всех документов, относящихся к этому делу. Точный текст телеграммы «10 апреля» остается нам неизвестен, но самый факт посылки телеграммы не подлежит сомнению. Милюков до известной степени прав, указывая, что первоначальное объяснение Л. Джорджа, свидетельство дочери Бьюкенена и разговор самого посла с русским министром ин. дел сходятся друг с другом, как «обрывки одного и того же листа разорванной бумаги» (даты остаются, конечно, на ответственности дочери Бьюкенена и Милюкова), – осторожнее было бы сказать, что их роднит общий дух. Умолчал б. английский премьер и о последующем, имевшем в судьбе вопроса об отъезде царской семьи гораздо большее значение, нежели телеграмма «10 апреля», которая, очевидно, не имела характера окончательных директив, ибо письмо Бьюкенена в Лондон, помеченное 15 апреля (н. ст.) и цитированное в воспоминаниях Л. Джорджа, все еще говорило о предпочтительности отъезда в Англию, хотя и отмечалась возможность отъезда царской семьи в Англию, куда желал бы выехать сам Царь. Писалось сообщение это со слов кн. Львова. Можно было бы рассматривать указание посла, как средство воздействия на английское правительство: он информировал своего министра, что кн. Львов опасается задержки поезда рабочими по пути и обеспокоен угрозой, которую это может представить для царской семьи. Однако тут же он указывает, что «Керенский совершенно не подготовлен принять на себя ответственность за выезд царской семьи», и отмечает рост враждебного отношения левых элементов к отъезду, т.е. подкрепляет позицию первого министра[176].
На этом письме обрывается публикация относящихся к вопросу документов в мемуарах Л. Джорджа. Перед нами в известной степени белый лист. Довольно характерно, что русский министр ин. д., ведший первые переговоры, до самого последнего времени оставался уверенным, что в пределах его управления министерством «было начато и закончено дело об отъезде бывшего Императора» (Статья «Март – апрель 1917»). Несмотря на заявление Керенского, сделанное в «Воле России» еще в 21 г., что переговоры об отъезде были возобновлены преемником Милюкова и что в июне был получен «окончательный ответ», Милюков требовал еще в 32 г. подтверждения со стороны Терещенко, так как «по существу дела эта вторая просьба и второй отказ» казались ему несколько сомнительными». В специальном письме в ред. «Пос. Нов.» (21 июня 32 г.) Терещенко формально подтвердил. По его словам, вопрос о выезде царской семьи в Англию был «вновь возбужден Врем. Прав. в мае 1917 г.». «Наши усилия, – писал Терещенко, – закончились столь же неудачно, как и шаги, предпринятые… в марте 17 г. В конце июня или начале июля, точно не помню, получился окончательный отказ».
Терещенко оказался краток и скуп в своем сообщении[177]. В силу этого приходится пользоваться только показаниями Керенского, непосредственно не ведшего переговоры с послом, и по возможности не считаться со всеми теми неточностями, которыми изобилуют, как не раз было указано, в его воспоминаниях в силу черт, присущих ему как мемуаристу. Совершенно очевидно, что майские переговоры Терещенко с Бьюкененом, поскольку они имели место, могли носить в сущности тот же предварительный характер, какой они имели и при его предшественнике – согласно формуле Керенского о возможности выезда, если «дело» о верховной власти можно будет ликвидировать за отсутствием состава преступления. Красивые рамки, в которых хочется Керенскому вставить это продолжавшееся зондирование почвы, не больше, как цветы политического красноречия, облеченного в мемуарно-литературную форму, – их можно оставить в стороне. Недаром Жильяр записал 12 апреля (у Жильяра новый стиль) по поводу посещения министром Царского Села: «ни слова о нашем отъезде», т.е. Керенский, естественно, не счел нужным довести до сведения царственных узников об ответе Англии 10 апреля. Инструкцию, полученную Бьюкененом из Лондона, которая должна была отразиться на переговорах, Керенский резюмирует словами: «Надо взять приглашение назад, но сохранять апарансы действовать таким образом, чтобы инициатива отказа исходила от представителей русского правительства». Надо думать, что это лишь позднейшее умозаключение, сделанное на основании знакомства с опубликованными документами, в значительной степени под влиянием рассказа дочери Бьюкенен. Керенский вместе с тем уверяет, что под влиянием Лондона Бьюкенена стал сам развивать идею, что крайне левые партии и немецкие агенты воспользуются отъездом Царя для того, чтобы возбудить русское общественное мнение против Англии, и что предпочтительнее поэтому перевезти Николая II и его семью в Крым».
Но правительство не пошло на удочку, заброшенную «коварным» планом Ллойд Джорджа, побудить его принять на себя инициативу отказа от вывоза царской семьи в Англию. «К сожалению, – пишет он в книге, подводящей итоги его выступлений по этому поводу, – намерение русского Временного Правительства отправить Царя заграницу не зависело от взглядов английских либералов и рабочей партии. Вопрос решался нашим внутренним политическим положением, и мы не могли ничего изменить. Продолжить пребывание пленников (captifs) в непосредственной близости с Петербургом нельзя было думать. Обитатели Александровского дворца сами только и ожидали часа отъезда. Император постоянно возвращался в разговорах со мной, – особенно тогда, когда я приносил ему новости от его родственников в Англии[178]. Между тем положение улучшалось в России. Административное колесо наладилось в руках правительства и в хорошем состоянии. “Человек улицы” начинал интересоваться значительно меньше судьбой Царя, потому что вставали другие проблемы, бесконечно более важные. Это был благоприятный момент для того, чтобы организовать путешествие царской семьи из Петербурга в Мурманск, не подвергая ее никакой опасности. С согласия кн. Львова, наш новый министр ин. д. Терещенко осведомился у сэра Дж. Бьюкенена о времени, когда английский крейсер сможет взять низложенного монарха и его семью[179]. Одновременно, при содействии датского министра Сковениуса, было получено обещание немецкого правительства, что никакая подводная лодка не нападет на судно, везущее изгнанников. Сэр Дж. Бьюкенен и все мы ждали с нетерпением ответа из Лондона».
Не будем вдаваться в рассмотрение гипотез о фактической возможности выезда царской семьи. Летом 17 г. нам (субъективно) технически он не представляется действительно возможным. Конечно, Керенский преувеличивает, когда говорит, что новый административный аппарат, находившийся в распоряжении правительства, был «en bon tat de marche» [180], но он все-таки биже подходит к реальной оценке «атмосферы», которая окружала заключенных в Царском Селе, чем в тех случаях, когда эту атмосферу рисует раскаленной (противоречие, неразрешимое у мемуариста). «Равнодушие» в общественных кругах к заключенным могло совершенно переродиться при попытке изменить установившееся status quo. Мы не знаем и того, как отнеслось бы к самому факту далеко не однородное коалиционное правительство, в состав которого входил однопартиец Керенского, но его резкий антагонист Чернов, державшийся левого курса в политике. Много раз Керенский отмечает, что все разговоры о судьбе царской семьи почему-то велись в значительной степени втайне от всего состава правительства, и знало о них лишь трое, помимо Керенского, т.е. кн. Львов, Некрасов, Терещенко. Таким образом, Временное Правительство, как таковое, никаких решений не принимало. Это приходится подчеркнуть.
Гораздо важнее установить точную дату момента, когда новым составом правительства был в конкретной форме еще раз поставлен вопрос об отъезде царской семьи и получен «окончательный отказ» из Англии. Дело в том, что до появления в печати письма Терещенко, Керенский систематически – и в статьях и в интервью – фиксировал эту дату серединой июня, и даже более точно: «за несколько дней до начала наступления», т.е. 18 июня. Впоследствии Керенский дату изменил применительно к указаниям Терещенко – в книге он говорит, что не помнит того, было ли это в конце июня или в первые дни июля. Последняя дата – ее пока примем – логически примыкает к той тенденции, которая стала намечаться в работах Чр. Сл. Комиссии в смысле направления «дела» о судимости верховной власти и которая уже открывала возможность для «спора» (термин Керенского) Врем. Правительства с Л. Джорджем. О самом ответе, пришедшем из Лондона, Керенский рассказывает: «В глубоком волнении Бьюкенен принес Терещенко письмо одного высокого чиновника из Foreign Office, который был в тесных отношениях со Двором. Со слезами на глазах, едва подавляя свое волнение, сэр Дж. сообщил русскому министру ин. дел, что английское правительство отказывалось предоставить убежище бывшему Императору. Я не могу процитировать точный текст письма, прочитанного сэром Джоржем Терещенко. Я его не читал сам. Но я могу утвердительно сказать, что этот отказ вытекал исключительно из соображений внутренней английской политики. Письмо заключало даже некоторую ироническую остроту по адресу Временного Русского Правительства, объясняя невозможность для первого министра посоветовать Его Величеству предложить гостеприимство людям, прогерманские симпатии которых хорошо были известны» [181].
Вся сцена и описание ответа, описанные Керенским все же с чужих слов, способны вызвать некоторый скепсис, начиная с той исключительной взволнованности английского посла, которую отмечает мемуарист. Через три месяца повторяется как бы сцена, зарисованная уже дочерью посла при получении телеграммы «10 апреля». Между тем тот же Керенский отметил раньше новую аргументацию в устах посла, до некоторой степени исключающую совсем понятную взволнованность при получении повторного отказа, который мог ожидать Бьюкенен. Наш скепсис не доходит до пределов недоверия Милюкова, высказавшего в комментариях к письму Терещенко предположение, без всякого к тому основания, что Бьюкенен повторял лишь ответ, ранее данный предшествовавшему министру ин. д. («если следов этих переговоров не оказалось бы в британских документах, то пришлось бы заключить, что последние переговоры дальше Бьюкенена не пошли»).
Внешняя оболочка, приданная повествованию об июньских переговорах, имеет целью, словно нарочито, подчеркнуть личную ответственность английского премьера. Керенский так и заканчивает изложение июньского эпизода: «Таким образом, вопреки первоначальным намерениям Временного Правительства к собственному горячему желанию жить в Англии[182], Царь и его семья вынуждены были направиться на восток, в Тобольск…»[183] Коковцеву, сделавшему обзор печатной литературы по вопросу о проекте выезда царской семьи в Англию, кажется невероятной возможность отказа со стороны английского правительства… «Мы не имеем ни права, ни основания, пока нам не будут даны более точные данные, – говорил в своем парижском докладе Коковцев, – допускать самую мысль о том, что Король Георг, хотя бы по совету своего первого министра, мог взять назад свое предложение о гостеприимстве его другу и родственнику, нашему Государю в постигшей его участи. У вас нет на это права по самому характеру их взаимных отношений и ввиду положения царской семьи перед лицом грозившей ей опасности… Мы знаем, что приглашение царской семье найти убежище в Англии исходило не только от Короля, но и от его правительства, после обсуждения в военном кабинете, и передано через мин. ин. д. лорда Бальфура. При таких условиях не только Король Великобритании, но и простой человек, а тем более правительство великой страны не могло взять назад своего приглашения. У нас нет основания допустить возможность такого акта по его бесцельности и ненужности… налагать самим на себя, хотя бы перед лицом будущей истории, клеймо отказа в праве убежища, оставалось просто ждать неизбежного хода событий». Оставим в стороне политическую мораль, осложненную в данном случае взаимоотношениями короны и правительства в парламентарной монархии: [184] «В нашей конституционной стране, – сказал некий Гладстон, родственник Асквита, Маргулиесу в Лондоне, – чувства придворных кругов в политике никакой роли не играют». Пусть английский премьер будет прав в своем утверждении, что его правительство никогда не брало назад своего предложения. Л. Джордж так окончательно формулировал вопрос: [185] «Мы предложили Императору убежище, согласно обращенной к нам просьбе Временного Правительства, но сопротивление Совета, которое оно не имело силы превозмочь, все росло и углублялось. Правительство не решалось взять на себя ответственности за отъезд Императора и отказалось от первоначального намерения. Оно взяло на себя инициативу просить вас оказать гостеприимство и убежище царской семье. Мы изъявили нашу готовность и настаивали на ускорении выезда, и большего мы сделать не могли. Наше предложение осталось открытым, и мы его взяли назад. Если это преимущество не было использовано, то только потому, что Временное Правительство не могло справиться с оппозицией Совета… Конец событий был поистине трагическим, и его подробности наполнят ужасом грядущие поколения человечества. Но за эту трагедию наша страна не может нести какой-либо ответственности». Поскольку мы не знаем точного текста всех документов, заключавшихся в переписке Лондона с Петербургом, легко допустить, что формально прав Л. Джордж – его правительство никогда не отказывало царской семье в политическом гостеприимстве. Решали дело нюансы заключительных аккордов, облеченных, возможно, всей мудростью дипломатической тактики. Формальная сторона не может изменять суть. Неправда воспоминаний «первого министра» заключается в другом – в заявлении, что британское правительство настаивало на ускорении выезда (это было только в первые дни) и «больше ничего сделать не могло». Показательно, что тот же правительственный «официоз» в полемике с первой статьей Керенского, появившейся в 21 г. в «Воле России», опровергая тезу о «проблематическом» отказе английского правительства, однако, говорил о желании Английского правительства «отсрочить выезд ввиду опасности от германских подводных лодок у Мурманска и высказывал сомнение – согласился бы Николай II покинуть Россию и смог ли бы Керенский, в случае благоприятного ответа, вывезти своих пленников за границу». В обстановке того времени убеждение отложить отъезд в сущности было почти равносильно отказу.
Думается, что Коковцев был прав в своем осторожном отношении к «положительным данным» разоблачений мисс Бьюкенен. Безоговорочно их принять едва ли возможно. Дочь посла утверждала, что ее отец не мог в воспоминаниях сказать «всей правды», ибо ему в министерстве сказали, что если он это сделает, то ему не только предъявят обвинение в нарушении закона о государственной тайне, но лишат пенсии. И посол по соображениям материальным и карьеры вынужден[186] был держаться официальной версии, что он и выполнял в своих воспоминаниях, остановившись только на эпохе самых первых переговоров с Милюковым. Посол и премьер говорили почти одними словами. «Мы предложили Государю убежище, согласно требований Временного Правительства, – пишет Бьюкенен, – но так как оппозиция Совета, которую оно напрасно надеялось преодолеть, все возрастала, оно не решилось взять на себя ответственность и отступило от своей первоначальной позиции. Мы также имели своих крайних левых, с которыми приходилось считаться, и мы не могли взять на себя почин без того, чтобы нас не заподозрили в видах на дальнейшее. Кроме того[187], для нас было бесполезно настаивать на разрешении Государю приехать в Англию, после того, как мы узнали, что рабочие угрожают развинтить рельсы впереди его поезда. Мы не могли предпринять каких-либо шагов, чтобы охранять его во время путешествия к порту Романов. Эта обязанность лежала на Временном Правительстве. Так как оно само не было хозяином в собственном доме, весь проект провалился». В 23 г. в «Revue de Paris», возражая Милюкову, Бьюкенен еще раз подтвердил в тех же словах, как впоследствии Л. Джордж в воспоминаниях, версию, что английское согласие никогда не было взято обратно. Карьерные соображения могли бы побудить дипломата к молчанию, но трудно себе представить, чтобы он настойчиво повторял нечто противоположное. Бьюкенен говорил, как свидетельствует Пэрс в предисловии к книге Керенского, что «будет спокоен только тогда, когда она (семья Царя) покинет Россию». Быть может, и говорил в первые дни. Но едва ли энергично действовал в этом направлении. Приходится скорее заключить, что сэр Дж. Бьюкенен в общем разделял позицию своего первого министра и левых общественных кругов в Англии[188].
Общественная совесть была слишком остро затронута чудовищной екатеринбургской драмой, и поэтому были естественны невольные мотивы самооправдания, которые звучали в показаниях людей, в руках которых была дирижерская палочка в событиях первых месяцев революционного времени. Эту сторону отметил один из первых обозревателей судьбы царской семьи после переворота. Дипломат Боткин, принадлежащий к кругу знаменитой семьи, писал в «Русской Летописи» в статье «Что было сделано для спасения имп. Николая II»: «Никакого суда еще нет, и обвинительный акт еще не составлен, а обвиняемые уже спешат занять места на скамье подсудимых, и каждый хочет вас уверить, что он не виноват». В историческом обозрении саму постановку об ответственности приходятся отбрасывать. Если «весь мир выказал невероятное равнодушие» к судьбе царской семьи, то ведь это объяснялось прежде всего уверенностью в безопасности семьи при Врем. Правительстве и, следовательно, ненужностью вмешательства, которое могло только повредить делу. Было, пожалуй, только целесообразно со стороны быв. мин. ин. д. и посла Извольского (его революция захватила на посту посла в Париже) предостеречь французское правительство от «дружественного представления» в пользу Царя, о чем в Париже хлопотала группа лиц, которая считала, что Царю угрожает опасность. «Я счел своим долгом, – телеграфировал 19 марта Извольский Милюкову, – в частной беседе с г. Камбон предостеречь его от подобного шага. При настоящем составе Временного Правительства, – сказал я, – подобные опасения являются совершенно неосновательными и могли бы иметь место только в случае победы радикальных элементов, и поэтому подобные представления могли бы показаться у вас не только ненужными, но даже оскорбительными».
Инициатива и настойчивость в смысле вывоза из России царской семьи могла исходить только от Временного Правительства. Керенский и утверждал в письме в редакцию «Пос. Нов.» (32 г.), что «Временное Правительство сделало все, чтобы свое обязательство выполнять до конца». Одновременно появилось и письмо его в «Ивнинг Стандарт», в котором Керенский объяснял, что отъезд Царя «не мог состояться немедленно» после получения согласия со стороны английского правительства «только потому, что административный аппарат, разрушенный в первые дни революции, еще не был в достаточной мере восстановлен и укреплен для того, чтобы можно было решиться на предприятие, связанное со столь серьезной ответственностью» [189].
Эта версия, противоречащая собственным словам Керенского, документально нами опровергнута. В июне, когда административный аппарат был восстановлен, когда Временное Правительство стало «подлинной властью», когда правительственное расследование деятельности распутинской клики сняло вину с Царя, тогда семья не могла быть вывезена в силу отказа Англии предоставить гостеприимство во время войны членам «русской императорской фамилии». Дело было не только в этом отказе, пояснял Керенский в интервью, данном сотруднику «Возрождения». Царская семья не могла быть отправлена за границу, так как только Англия могла «обеспечить перевоз царской семьи». Такими пояснениями Керенский вперед отвечал на возражения, сделанные ему впоследствии на публичном докладе в 36 г., – почему при отказе Англии правительство не отправило царскую семью в Данию или Испанию[190].
Хотя Керенский и подчеркивал еще в «Воле России» в 21 г., что Терещенко «может быть, с еще большей настойчивостью», чем его предшественник, вел переговоры об отправке царской семьи в Англию, мы имеем все основания считать, что переговоры не выходили из стадии предположений Временного Правительства и не носили характера каких-то настойчивых обращений к английскому правительству. Обратим внимание на тот факт, что в дни июньских переговоров в Петербурге находился с особой миссией, аналогичной с миссией французского социалиста Тома, посланец английского правительства – «заложник» демократии в кабинете Л. Джорджа, Гендерсон. Было бы естественно через него разъяснить положение и воздействовать на английского премьера. Конечно, это не могло быть сделано в обстановке, когда отъезд Царя был решен лишь группой членов Времен. Прав. и о нем ничего не знали[191] те члены правительства, которые могли считаться в той или иной степени единомышленниками великобританского социалистического деятеля. Полемизируя с Керенским в 32 г., Милюков высказал сомнение, что «только решительный отказ» Англии заставил Керенского в июне отказаться от плана вывоза Царя (эти позднейшие сомнения Милюкова, как мы видим, с тем же правом могут быть отнесены к периоду, когда сам Милюков входил в состав Вр. Прав.). Для решительных действий Вр. Пр-ву нужна была сочувственная общественная атмосфера. Ее не было – и не только в специфической «советской» среде. Изменить настроение мог бы единственно только акт правительства – опубликование во всеобщее сведение опровержения клеветы об «измене» и укрепившихся в сознании слухов о подготовке верховной властью сепаратного мира. Газеты революционных дней не опровергали ходячей версии – скорее они ее подтверждали. Работа Чр. Сл. Комиссии шла более или менее потаенно – особенно в части, касающейся расследования криминала верховной власти. Раз Чр. Сл. Комиссия, как утверждают мемуаристы из состава Времен. Правительства, почти официально отказалась от обвинения в отношении представителей верховной власти, этот вывод надлежало опубликовать. Вопрос иной – политически оправдывался ли бы для революционного правительства при неустановившемся еще режиме и при наличии демагогии «крайне левых» такой акт благородного беспристрастия? Не рискован ли был для временной власти донкихотский жест преждевременной реабилитации старой монархии? Независимо от вопроса о политической морали, едва ли это могло бы быть целесообразно в отношении к заключенным в Александровском дворце. Их спокойное пребывание в Царском Селе, изменение в их положении «пленников» в значительной мере зависело от степени забвения о «старом деспоте» в эпоху сменяющихся волн революционной бури.
У нас нет никаких данных, говорящих о том, что в недрах Временного Правительства появлялась даже мысль о возможности опубликования итогов расследования Чр. След. Комиссии, которые реабилитировали бы ушедшую со сцены верховную власть[192].
2. Ссылка или убежище?
Итак, Императору и его семье пришлось ехать на восток – в Тобольск… В схему, начерченную при выступлении Керенского в 36 г., довольно резким диссонансом врывается утверждение мемуариста, что доверенные люди, Макаров и Вершинин, посланные им в Тобольск для обследования города с точки зрения пригодности его к поселению царской семьи, возвратились уже в «середине июня. «Их доклад, – пишет Керенский в «La Vrit», – был благоприятен, и тотчас началась подготовка переезда». Если память мемуариста не сделала, быть может, непроизвольного скачка, то ведь это означает, что задолго сравнительно до «окончательного отказа» Англии был намечен Тобольск, как очередной этап пребывания царской семьи. Я охотно призвал бы здесь описку со стороны мемуариста (июнь вместе июль), если бы он настойчиво не подчеркивал, что вопрос о переезде царской семьи в Тобольск был решен в дни львовского премьерства. Подтвердил это и кн. Львов в показаниях Соколову, слабо припоминавший точные даты и всю обстановку того времени: «Летом в первой половине июля правительство пришло к убеждению, что нахождение царской семьи около Петрограда стало абсолютно невозможным. Страна явно шла под уклон. Нажим на правительство со стороны советов делался все сильней… Ясно было, что царскую семью для ее благополучия нужно было куда-то увезти из Царского. Обсуждение всех вопросов, связанных с этой необходимостью, было поручено Керенскому. Он делал тогда доклад правительству. Было решено перевезти ее в Тобольск… Решение вопроса о перевозе семьи в Тобольск состоялось при мне». Но Львов ни одним словом не обмолвился о связанности тобольской проблемы с английским отказом, о котором он вообще не упоминал (о каком решении в дни еще премьерства кн. Львова «в первой половине июля» – Львов сложил своя полномочия 7 июля – может идти речь, будет видно в дальнейшем).
Так как вопрос никогда не обсуждался в официальном заседании правительства, то возникающее недоумение не разъяснил бы протокол, если бы он был в нашем распоряжении[193]. Конечно, может быть точно установлена дата поездки Макарова и Вершинина в Тобольск, но для нас в настоящее время это невыполнимо. Впрочем, быть может, нет надобности откапывать логическую последовательность там, где ее не было. Противоречия в воспоминаниях, которые не всегда можно увязать, могут соответствовать как раз тому, что было в двойственной жизненной действительности того времени, когда не было определенных решений, а были лишь многообразные предложения. Среди этих ранних предложений могли быть и те, о которых рассказывает Керенский в воспоминаниях и в показаниях следователю. «Было решено (в секретном заседании), – показывал Керенский Соколову, – изыскать для переселения царской семьи какое-либо другое место и все разрешение этого вопроса было поручено мне. Я стал выяснять эту возможность. Предполагал я увезти их куда-нибудь в центр России, останавливаясь на имениях Мих. Ал. и Ник. Мих. Выяснилась абсолютная невозможность сделать это. Просто немыслим был самый факт перевоза Царя в эти места через рабоче-крестьянскую Россию[194]. Немыслимо было увезти их на Юг (т.е. в Крым). Там уже проживали некоторые из великих князей и Мария Феодоровна, и по этому поводу там уже шли недоразумения. В конце концов я остановился на Тобольске». Таким образом, и Керенский не связывал тобольскую проблему с английским миражом.
В изображении Керенского, как отмечалось, обитатели Александровского дворца мечтали о часе отъезда в Англию.
Царь возвращался к этой теме постоянно в разговорах с лицами, в руки которых ближайшим образом была отдана судьба заключенных. Дневник главы семьи довольно скуп в отметках определяющих настроения семьи в «позолоченной тюрьме». По этим отметкам скорее приходится заключить, что особой радости перед заграничным путешествием семья не проявляла – да и сам Керенский признает, что Царь предпочитал бы поселение в Крыму. 11 марта, то есть в момент первоначального согласия английского правительства на оказание гостеприимства, Царь записал: «Утром пришел Бенкендорф, узнал от него, что мы останемся здесь довольно долго. Это приятное сознание». Через две недели, 23 марта, мы имеем такую запись: «Начал откладывать все то, что хочу взять с собой, если придется уезжать в Англию». Больше нет ничего относительно заграничной поездки в подневных записях. Заключенные в «золоченой тюрьме» оставались в полном неведении. Через день по получении Бьюкененом предполагаемой телеграммы «10 апреля» министр юстиции посетил Александровский дворец для «допроса» А. Ф. Все это относилось к концу марта старого стиля. Естественно, что в дневнике Жильяра появляется запись: «ни слова о нашем отъезде за границу». В первых своих воспоминаниях «Lа Revolution Russe» Керенский, быть может, наиболее точно изобразил фактическое положение: «Временное Правительство не приняло немедленно окончательного решения относительно судьбы Императора и его семьи. Было более или менее договорено между нами, что если юридическое расследование деятельности клики Распутина установит невинность бывших носителей верховной власти, вся семья отправится за границу, вероятно в Англию». Через 10 дней записывает Жильяр: «Керенский опять приехал во дворец. Доктор Боткин воспользовался этим случаем, чтобы спросить его, нельзя ли переправить императорскую семью в Ливадию ради здоровья детей. Керенский отвечает, что в данное время это совершенно невозможно… Однако ни слова о нашем отъезде за границу…» Почти одновременно, 14 апреля (ст. ст.) Нарышкина записывает, что «об отъезде нечего думать, так как Керенский признал отъезд невозможным».
Когда же Царь был осведомлен об окончательном ответе английского правительства, он произвел на него, по выражению, употребленному Керенским или приписанному ему в одном из интервью («Ил. Рос.» 34 г.), перепечатанном в газетах, «ошеломляющее» впечатление: Царь находился в таком же подавленном состоянии, как в момент отречения, казалось, он повторит сейчас ту же фразу: «Везде предательство, трусость и измена». Это не совсем соответствует тому, что Керенский говорил в тексте книги, ответственность за которую автор принимает на себя. Из воспоминаний 36 г. вытекает, что Царь был осведомлен об английском отказе только тогда, когда была более или менее определена дата отъезда в Тобольск (это было в двадцатых числах июля, как отмечает Керенский в воспоминаниях 28 г.): «Я ему изобразил всю трудность положения в петербургском округе и известил, что надо приготовиться к отъезду. Я, естественно, сообщил об отказе британского правительства, но не сказал, куда он будет отправлен. Я ограничился лишь советом захватить большое количество теплой одежды. Он выслушал меня очень внимательно. Но когда я начал ему объяснять, что этот переезд не заключает ничего, что могло бы вызвать его беспокойство, и необходим в его интересах и семьи, он бросил на меня проникающий взор и сказал: «Я не боюсь. Мы имеем доверие к вам. Если вы мне говорите, что необходимо уезжать, так и должно быть».
Дневник Николая II в воспоминания Керенского вносит существенный корректив и большую точность. Под 11 июля записано: Керенский «в разговоре… упомянул о вероятном отъезде нашем на юг ввиду близости Царского Села к неспокойной столице». На другой день: «Все мы думали и говорили о предстоящей поездке. Странным кажется отъезд отсюда после четехмесячного затворничества». Но прошло десять дней, не внесших ясности в положение: «Утром, – записывает Царь 21 го, – почему то поджидал Керенского, хочется, наконец (знать), куда и когда мы отправимся?» 22 го: «Вчера вечером Керенский внезапноприехал из города и остановился в лицее. Оказывается, все правительство развалилось, он сам подал в отставку и ожидает решения, к которому должно прийти совещание разных партий, заседающее в Зимнем дв.». И только 28-го семья узнала от Бенкендорфа, что «нас отправляют не в Крым, а в один из дальних губернских городов, в трех или четырех днях пути на восток! Но куда именно, не говорит – даже комендант не знает. А мы все так рассчитывали на долгое пребывание в Ливадии!»
Вместо произвольных толкований сопоставим запись в дневнике Николая II с тем, что телеграфировал своему правительству английский посол на основании сообщения, сделанного ему мин. ин. дел 12 июля: «Керенский, который видел вчера Императора, условился относительно его отъезда в Тобольск во вторник (12). Е.В. предпочел бы уехать в Крым, но, по-видимому, остался доволен предложением переменить место жительства». О решении правительства переместить царскую семью в Тобольск посол «конфиденциально» был осведомлен мин. ин. д. еще 7 июля, равно как и французский посол. Чрезвычайно характерно пожелание, высказанное послом в беседе с Терещенко и упомянутое им в указанной официальной телеграмме: «Я выразил надежду, что в Сибири свобода Императора не будет так ограничена, как в Царском Селе, и что ему разрешат свободу передвижения. Несмотря на то, что он совершил много ошибок, и несмотря на слабость его характера, он не преступник, и к нему должно относиться с возможно большим вниманием. Мин. ин. д. ответил, что Керенский вполне разделяет это мнение, готов всецело идти навстречу желаниям Е.В. Он дал ему разрешение выбрать лиц, которые будут сопровождать его. Возможность для него свободы передвижения будет зависеть от общественного настроения в Тобольске. В Царском Селе это было для него опасно». Как-то мало подходят подобные пожелания со стороны невольного, допустим, исполнителя директив английского премьера в обстановке «отказа» в гостеприимстве, который должен был он с исключительным волнением, как рассказывал Керенский, незадолго перед тем передать русскому правительству.
Мотивы, побудившие правительство принять меры к удалению царской семьи из окрестностей Петербурга, Керенский во французском издании своих воспоминаний о революции излагает так: «С начала лета вопрос о судьбе царской семьи привлекал к себе слишком общественное внимание и причинял нам большие беспокойства. Начинали вспоминать забытые эпизоды царствования Николая II и по мере того, как укреплялись надежды революционеров, у противников их возрастало чувство ненависти и мести. Дисциплина ослабевала в Царскосельском гарнизоне, и я боялся, что Александровский дворец не был в безопасности в случае новых волнений в Петрограде (очевидно, речь идет о большевистском выступлении 3 – 5 июля). Кроме того, агенты-провокаторы начали распространять слухи о контрреволюционных заговорах и попытках увоза Царя, и слухи об этом распространились в гарнизоне… Беспокойные слухи не прекращались, и я окончательно решил отправить временно Императора и его семью в отдаленное место, в какой-нибудь спокойный уголок, где они привлекали бы меньшее внимание… Мой выбор в конце концов пал на Тобольск, место действительно удаленное, которое не лежало на железнодорожной линии и которое было зимой почти целиком отрезано от мира». Так же представил дело и кн. Львов в показаниях следователю: «Сибирь тогда была спокойна, удалена от борьбы политических страстей, и условия жизни в Тобольске были хорошие: там удобный, хороший губернаторский дом». Показания окружавших Царя лиц, данные следователю, мы можем оставить в стороне – они повторяли слова Ник. Ал. и А. Ф., воспроизводивших, в свою очередь, лишь то, что говорил им Керенский.
Нельзя отрицать, что одним из мотивов могли быть соображения, которые в преувеличенном виде выставил Керенский[195]. Но эти соображения не могли быть решающими даже для июля, не говоря уже об июне. Мы видели, что положение в Царском Селе до некоторой степени стабилизировалось, и ничего угрожающего нового не было. Если отбросить непосредственные свидетельства самого Керенского, то мы не найдем данных, подтверждающих взбудораженность Царскосельского гарнизона слухами о попытке освободить Царя, которая ставила правительство перед дилеммой невозможности дальнейшего выжидания. В «La Vrit», говоря о пропаганде большевиков среди воинских частей, охранявших заключенных, Керенский пишет, что, как он мог убедиться во время своих посещений казарм, гарнизон постепенно охватывали чувства подозрения. Положение осложнялось тем, что большевистская пропаганда нашла себе поддержку в агитации монархистов. Последние стали посылать А. Ф. таинственные записки с намеками на скорое освобождение. Неопытность и детская наивность в этих любительских начинаниях перемешивалась с злой насмешкой и изменой. Гарнизон в Царском начинал говорить о заговорах. «Однажды, – рассказывает Керенский, – автомобиль врезался в решетку сада, примыкавшего ко дворцу. Можно и не говорить, что все Царское Село было взволновано и кричало об измене: были сделаны попытки устройства побега Царя». Правда, «слухи» эти, как мы можем теперь установить, могли иметь некоторые под собой основания, но трудно определить, на основании слов Керенского, насколько действительные слухи о реальных предположениях того времени могли дойти до правительственной власти (не говоря уже о гарнизоне) и насколько Керенский, упоминая о них, говорит уже не как мемуарист. Тем более что реальные очертания подобные предположения, поскольку до нас дошли сведения о них, стали приобретать лишь в июле, когда вопрос о Тобольске принципиально был решен. Более естественно поэтому сказать об упомянутых попытках в другой конъюнктуре, ибо тогда они могли действительно форсировать вопрос о фактическом удалении царской семьи из окрестностей Петербурга. Не такие случайности могли вызвать осложнения в Царском Селе[196]. Правительство могло бояться общего выступления большевиков для захвата власти, намечавшегося еще 10 июня и осуществленного 3 – 4 июля. Правда, о Царском Селе в июльские дни, кажется, никто не вспомнил, но теоретически можно было предполагать, что подобные выступления могли быть связаны с осложнениями в Царском Селе. Этими именно соображениями, между прочим, Керенский объяснил Соколову перевоз царской семьи в Тобольск – причиной, побудившей правительство сделать этот шаг, «была все более обострявшаяся борьба с большевиками» [197].
Так объяснял Керенский, по словам Жильяра, необходимость отъезда Царя: «Временное Правительство решило принять энергичные меры против большевиков; это должно было повлечь за собой полосу смуты и вооруженные столкновения, первой жертвой которых могла сделаться царская семья…»
Признаем справедливость всех этих соображений – и все-таки ими далеко не все можно объяснять. Не только соображениями безопасности семьи руководило правительство или правительственная группа, которая вершила судьбу царской семьи. В нашем распоряжении имеется документ (не мемуарного происхождения), который на первый взгляд как будто подтверждает основную версию, данную Керенским. 7 июля Бьюкенен телеграфировал «лично» Бальфуру: «Министр ин. д. сообщил мне сегодня конфиденциально, что Императора и его семью решено для большей безопасности отправить в Сибирь, по всей вероятности в Тобольск или в…ск, где они будут жить в….. и будут пользоваться большей личной свободой. Причиной, побудившей правительство сделать этот шаг, было опасение, что в случае немецкого наступления или какой-нибудь контрреволюционной попытки их жизнь может подвергнуться опасности». Через пять дней в новой телеграмме, посланной Бальфуру и уже упоминавшейся выше, посол так комментировал решение правительства: «Истинной причиной переезда Императора является растущая среди социалистов боязнь контрреволюции. Я сказал мин. ин. д., что, по моему мнению, эта боязнь неосновательна, поскольку дело идет о династии. Правда, существует движение в защиту порядка и сильной власти, но это совершенно другое дело. Мин. ин. д. вполне с этим согласился» [198].
Da ist der Hund begraben. История последующего месяца революции весьма отчетливо показывает, что главным и основным мотивом вывоза царской семьи все-таки был несомненно преувеличенный страх перед контрреволюционным бродилом, которое представляла собой (особенно в июле) «позолоченная тюрьма» в Царском Селе. Устранить это бродило, не допустив при изменении вошедшего в обиход status quo эксцессов, и было целью руководящего ядра в правительстве. Так и объяснил впоследствии (6 августа) почти официально в беседе с представителями газет заместитель председателя, член правительственного «триумвирата», Некрасов: «Решение было принято Врем. Прав. в середине июля, в то время когда прорыв на фронте мог угрожать Петрограду. Временное Правительство признало, что для большей изоляции б. царской семьи от контрреволюционных сил, а равно и от эксцессов революции, лучше, чтобы б. царская семья находилась в более отдаленном от Петрограда месте» [199]. Довольно показательна дата – 7 июля, когда член правительства почему-то крайне спешно счел нужным в день отставки премьера осведомить иностранных дипломатов о принятии решения относительно Царя. Самый факт осведомления не служит ли доказательством того, что английские разговоры по существу не были завершены? Очевидно, решение могло быть принято только по возвращении Керенского, прервавшего свою поездку по фронту в связи с событиями, разыгравшимися на улицах столицы, – он вернулся в 6 час веч. шестого июля. Трудно уяснять себе непосредственной причины, вызвавшей столь экстренное решение. Предусмотрительность была чрезмерная. О возможности приближения к Петербургу немцев, только что начавших свое наступление в ответ на русское, не могло еще быть речи. (В представлении современников немцы могли использовать конъюнктуру для реставрации старой монархии и заключения мира.) В обстановке, при которой произошла ликвидация июльского большевистского мятежа, нельзя было думать о возможности, по крайней мере, немедленного рецидива: даже орган интернационалистов, горьковская «Новая Жизнь», писала 7 июля, что прибывшие с фронта войска были так «зверски» настроены, что рвались броситься на заводы и фабрики с целью расправиться с бунтовщиками. Объяснение скорее приходится искать в том впечатлении, которое произвел на лидеров демократии размах волны поднявшихся антибольшевистских настроений[200]. Боязнь, что размеры движения сыграют на руку контрреволюции, помешала впоследствии вскрыть большевистский гнойник на русской революции и привела к паллиативам, которые не устранили заразы. Глава нового правительства «Спасения революции» в своих исторических изысканиях и воспоминаниях решительно отстраняет лично от себя – едва ли основательно – обвинение в подчиненности охватившему демократию гипнозу контрреволюции. Этот призрак очень реально стоял перед самим Керенским и давил на его сознание. Лишь в подобной атмосфере становится понятной смена декорации, когда захудалый Тобольск сменяет комфортабельное Царское Село и неожиданно английский мираж перевоплощается в сибирскую тайгу.
Не дошел ли действительно до тех, кто решал вопрос в ночь с 6-го на 7 е, слух о проекте, быть может, совершенно фантастического похищения Царя, который был рассказан кн. Палей Нарышкиной, к этому времени уже покинувшей Александровский дворец и записавшей рассказ в дневник от 4 июля: «Только что ушла кн. Палей. Сообщила по секрету, что партия молодых офицеров составила безумный проект: увезти их ночью на автомобиле в один из портов, где их будет ждать английский пароход. Боюсь, как бы не повторился Varennes. Нахожусь в несказанной тревоге. Да и куда бежать, когда всюду расставлены мины?» Могла ли информация Палей относиться к тому случаю, о котором рассказывает Керенский? Едва ли, тем более что мемуарист в своих более ранних показаниях Соколову отмечал порчу ограды, как простой случай «неосторожности езды шофера, вызывавший лишь некоторые “разговоры” в Царском Селе».
В последующие дня подобные проекты освобождения Царя, связанные с помыслами о возможности реставрации, уже занимают определенное место если не в действиях, то в разговорах некоторых монархических кругов. Рождается конспирация и устанавливается связь с Царским Селом… Тайное не стало тогда явным. Но неопределенные слухи все-таки ползли и влияли на ускорение реализации решения, сообщенного 7-го иностранным дипломатам. Поэтому, вероятно, Некрасов и говорил, что решение было принято в середине месяца. Заслуживает внимания факт, что в появившихся на другой день после отъезда царскосельских узников полуофициальных сообщениях, которые опирались на данные, полученные в «надлежащих учреждениях» и в беседах журналистов с представителями правительства, подчеркивалось, что реально вопрос о «переводе Николая Романова» был поставлен событиями 3 – 5 июля: «Вопрос о переводе Николая II с семьей из Ц. С. поднимался неоднократно. Целый ряд организаций, в том числе фронтовые комитеты, выносили резолюции о необходимости перевести Николая Романова в Петропавловскую крепость или в какое-либо другое место, ибо Александровский дворец при благоприятных условиях мог бы стать цитаделью контрреволюции. Петроградским советом и с. д. получены сведения о том, что б. Царь получает тайную корреспонденцию, которая доходила до него, минуя цензуру, и все попытки расследования обстоятельств получения б. Царем тайной корреспонденции ни к чему не приводили. Особенно усиленно надлежащие учреждения стали думать о переводе Николая Романова из Ц. С. после события 3 – 5 июля. После обнаружения письма ген. Гурко к б. Царю вопрос о переводе царской семьи был поставлен на очередь. Несмотря на строгую охрану Александровского дворца, в парк, где гуляет б. царская семья, в последнее время стали часто проникать посторонние лица; так, три дня назад в парке были обнаружены три солдата, которые, как потом выяснилось, проникли в парк из простого любопытства взглянуть на «господина полковника», которого они никогда раньше не видели. Все это, вместе взятое, заставило Временное Правительство поставить на очередь вопрос о переводе Николая Романова и его семьи из Царского Села в более спокойное и отдаленное место» [201].
На чем базировались эти слухи? Из воспоминаний, показаний следователю Соколову и взаимной полемики в эмиграции двух Марковых – известного Маркова 2-го и Маркова-«маленького», как, по-видимому, Ал. Фед. называла корнета Крымского полка (шефом его была Императрица), ездившего позднее в Сибирь в целях организации освобождения царской семьи, немного приоткрывается завеса. Марков-«маленький» рассказывает, что по инициативе его приятеля и отчасти его самого в Петербурге в первые дни революции была сделана попытка создать тайную организацию по «масонскому принципу с применением иезуитских методов работы и борьбы» из представителей офицерской, гвардейской молодежи, и что об этих начинаниях через лицо, близкое А. Ф., Дэн, было доведено до сведения заключенных в Царском Селе. В действительности это были дружеские интимные беседы небольшого кружка лиц в ожидании «дальнейшего развития событий». Большевистское выступление и наблюдение за ходом восстания, когда революционные казаки проявили спайку и не ударили лицом в грязь, возбудили надежды мечтателей на приближение дня, когда «старый русский императорский орел снова сможет широко расправить свои могучие крылья». По словам мемуариста, в десятых числах июля[202] состоялось в его присутствии конспиративное знакомство Маркова 2-го с Дэн на даче последней в Келломяках. Через несколько дней после встречи с Марковым 2 м, «когда в Петербурге несколько успокоилось» [203], Дэн ездила в Петербург, чтобы переслать в Царское Село «кое-какие вещи, письма и книги». «Вернулась Ю. А. из Петербурга сияющая и радостная. Оказалось, что она на одной конспиративной квартире виделась с Н. Б. (Марковым) и его деятельным помощником, В. П. Соколовым, известным петербургским деятелем “Союза Русского Народа”. Ю. А. была посвящена в детали организации… Она рассказала мне, что Марков 2 й, неподалеку от нас, около ст. “Канерва”, где он скрывался на одной из дачек… довольно часто бывал по организационным делам в Петербурге. В данный момент идет тайная мобилизация всех сочувствующих восстановлению монархии и верных присяге людей. Организован военный отдел, который вербует офицеров. Организация построена на самых конспиративных началах, причем проводятся в жизнь система троек… Вся работа направлена к тому, чтобы создать мощный аппарат, который сможет совершить в Петербурге переворот, освободив Государя… К большевистскому выступлению и движению Марков относился сочувственно, придерживаясь пословицы: чем хуже – тем лучше. Я отчетливо помню, что Ю. А. говорила мне, что предполагается отчасти использовать большевиков в том смысле, чтобы дать им возможность свергнуть Врем. Прав., а потом придушить их самих. Во всяком случае, среди большевиков Марков 2 й имел большое количество своих приверженцев. Словом, Ю. А. вынесла впечатление, что работа идет полным ходом, и все постепенно налаживается, а главное – шока бояться нечего, и ничего их Величествам не грозит. Напротив того, она будет счастлива сообщить Ее В., что, наконец, нашелся человек, беззаветно им преданный, способный действительно помочь им и взявший на себя ответственность вернуть им утраченное ими положение и права».
«В целях конспирации Марков 2 й стал именоваться «тант Ивет» – под этой кличкой он был известен в Царском Селе».
Приходится оставлять на ответственности повествователя детали изложения планов Маркова 2 го. Нельзя забывать, что это изложение дается по памяти в воспоминаниях, изданных в 1928 г. и написанных, судя по пометке автора, в 1923 г., когда налет от чужих суждений мог несколько ретушировать воспоминания, как ретушировал он во многих местах отклики на прошлое кн. Палей – она также утверждает, что многие монархисты надеялись на захват власти большевиками для того, чтобы низвергнуть «ненавистного Керенского». Правдоподобно, что заговорщики могли думать о том, чтобы использовать выступление большевиков в своих целях[204]. «Из слов Ю. А. явствовало, – добавляет Марков С., – что большевики, укрывшиеся в Кронштадте, не дремлют, и можно скоро ожидать их решительного второго выступления». В показаниях Соколову Марков 2 й подтвердил в общих чертах рассказ Маркова-«маленького» о свидании с Дэн: «В период царскосельского заключения Августейшей семьи я пытался вступить в общение с Государем императором… В записке, которую я послал при посредстве Ю. А. Дэн… и одного из дворцовых служителей, я извещал Государя о желании послужить царской семье, сделать все возможное для облегчения ее участи, прося Государя дать мне знать через Дэн, одобряет ли он мои намерения. Условно: посылать иконы. Государь одобрил мое желание: он прислал мне через Дэн образ Николая Угодника». В полемике с Марковым С[205] он весьма скромно описывал свою тогдашнюю деятельность: «В то время наша работа состояла в собирании осколков дотла разгромленного Союза Русского народа и в посильном создании новой организации монархистов. Пока императорская семья находилась в Царском Селе, никаких планов насильственного их освобождения мы не составляли, не составляли уже потому, что по этому вопросу имели определенное и несомненное сведение, что Государь Император на такие действия своего соизволения не дает. Мысль о непосредственной опасности, грозившей их жизни, была в то время еще далека от Е. И. В. Правда, отдельные фантазеры, С. Марков в том числе, предлагали нам разные проекты “увоза” царской семьи даже помимо их воли. Один из таких вздорных, если не преступных, планов описан в книге С. Маркова, который, по-видимому, и по сей день не понимает, почему его “план” со стрельбой по часовым отравленными стрелами, штурмом Царскосельского дворца с ручными гранатами и поддельным „мертвым приговором“ царской семье – не вызвал моего сочувствия. Повторяю, вопрос о насильственном освобождении Государя и его семьи до сентября 1917 г. серьезно у нас не поднимался. И всякий здравомыслящий человек понимает, что в тогдашней обстановке войны и революции подобное освобождение, если бы оно даже удалось в Царском Селе, неизбежно привело бы к новому и опаснейшему пленению, ибо вывезти их из России без прямого содействия Англии было явно невозможно» [206].
Надежды на возможность нового выступления большевиков, если только действительно возлагались на таковое надежды в марковском окружении, были эфемерны. Июльская неудача – ликвидация «почти мгновенная», как характеризовал ее Керенский в показаниях по «делу Корнилова» – на первых порах нанесла чувствительный удар по престижу большевиков. Это – несомненный факт, признанный Троцким. Но этим «коротким моментом» усиления авторитета власти и ослабления большевистского напора правительство «не сумело» воспользоваться, и тогдашние благоприятные условия были пропущены. Не сумело – по мнению Набокова, но, быть может, и не посмело, принимая во внимание настроения вождей революционной демократии, зараженных модной болезнью страха перед контрреволюцией. Поэтому чрезвычайно преувеличено утверждение Керенского в книге «L’xperience Kerenski», что в июле была вырыта пропасть между большевизмом и революцией, что влияние большевиков в советах было равно приблизительно нулю: они исчезли со всех командных постов. Автор идет дальше и в воспоминаниях о конце августа по поводу слухов о готовящемся выступлении большевиков, которое выставлялось одним из мотивов Корниловского движения на Петербург, говорит, что это была выдумка заговорщиков, – большевики, скрывшиеся в подполье, не замышляли и не могли замышлять в эту эпоху восстания (Rev.). Не касаясь совершенно существа вопроса, отметим только гиперболичность заявления Керенского, переведшего большевиков на нелегальное положение. В конце июля открыто в Петербурге происходил большевистский съезд, державшийся по отношению к власти довольно агрессивно. Газеты сообщали, что в среде правительства решено к съезду применить репрессивные меры, но никаких мер в действительности не предпринималось. В докладе на съезде Сталин, выступивший от имени центр. комитета партии, говорил об увеличении числа членов партии на 2500 человек после июльской эпопеи и хвастливо заявлял, что партия представляет «весь петербургский пролетариат». Это свидетельствовало о том, что большевики к августу стали поправляться от июльского удара[207], и тогдашнему обозревателю общественной жизни в первых числах нового месяца приходится констатировать несомненный успех большевиков в Петербурге при выборах рабочих в больничные кассы[208]. «Итак, – заключал с. р. Воронов статью в „Рус. Вед.“ – после июльских дней, после позора на фронте, считающей себя авангардом революции, петроградский пролетариат отдает свои симпатии большевикам, этому проявлению узкоклассового эгоизма, этому началу разложения русской революции».
Несомненно неправильное заключение Керенского, что выступление Корнилова оживило разлагающийся труп большевизма. Но также несомненно, что в середине июля, когда окончательно решалась ближайшая судьба императорской семьи, большевистские выступления никакой опасности для царской семьи не представляли, и поэтому немногие требования, которые в порядке некоторого трафарета изредка доходили еще до правительства, большой роли не могли играть в решении вопроса.
С большей серьезностью и тревогой правительство смотрело на контрреволюционную опасность. Дело было, очевидно, не столько в тех смутных слухах, которые доходили до «надлежащих учреждений», а в тех общих настроениях, которые стали намечаться и которые муссировались со всех сторон. Если одни (монархисты) с чувством удовлетворения и радостью подмечали явления, в которых можно было усмотреть пробивающиеся через революционный туман лучи реставрации, то другие (демократы) реально боялись этих внешних признаов назревающей реакции в обывательской толще. Часто (у либералов) грядущая контрреволюция, о которой начинают говорить слишком много и несоответственно с общим настроением страны, становится педагогическим средством воздействия на правительство – средством обоюдоострым, ибо запугивание «великим сфинксом» не только не способно было сдвинуть правительство в сторону недвусмысленной борьбы с большевизмом, но скорее усиливало его половинчатую политику. Наглядную иллюстрацию можно найти в статьях, которые стали появляться, например, в тех же «Русских Ведомостях». Остановимся на двух из них – обе они относятся к более позднему времени, к началу августа, но подводят с большой субъективностью итог польских настроений. Воронов в статье «Грядущая реакция» (2 августа) видит кругом нарастающее «безразличие и апатию»: «После польских дней в Москве временно воспрещены уличные митинги. Теперь их не надо и запрещать, ибо, видимо, никому нет охоты снова начинать былые всеношные бдения у Пушкина и у Скобелева. Надоело… Всем и все надоело. Надоели программы и партии. Надоели брошюры и книги. Надоели митинги и дискуссии. Все стало пресным, серым, скучным, ко всему относятся, как к толчению в ступе воды…» «Реакция, пока еще духовная реакция, – вне всяких сомнений… И на творческую положительную реакцию, на здоровое движение и создание вместо утопических Chвteaux d’Espragne новой государственной жизни нет у нас, видимо, сил… Развал и апатия, банкротство не достаточно развившейся до революции общественности и продолжающаяся разруха – таков итог анархического периода русской революции, такова та почва, на которой чрезвычайно легко может распуститься махровым цветом доподлинная политическая реакция…» «И, быть может, недалек день, – заканчивал публицист свои пессимистические прогнозы, – когда национальное правительство спасения родины и революции увидит вокруг себя пустыню равнодушия и бессильно падет от удара, нанесенного каким-нибудь предприимчивым авантюристом».
Другой публицист, «народник» Белоруссов в статье «Тень, выступающая из тумана» (6 авг.) знакомил с письмами, которые он стал получать от читателей с почти открытым выражением «монархических идей» и с разговорами, которые стало возможно слышать в трамвае, в вагоне жел. д. и т.д. «Сегодня стали возможны уличные сценки, когда “бравый волынец”, активный участник первых дней революции, громогласно заявлял в вагоне трамвая: “Никакого порядка нет, одно безобразие… без Императора не обойтись, надо назад поворачивать“. Важно то, что эти “трамвайные открытые разговоры никого в трамвае не возмущают”. «Были ли они возможны месяца два тому назад? Пять месяцев назад, – отвечал в Гос. Думе Щульгин, – того, кто осмелился бы сказать против революции, растерзали бы на части». Другая бытовая сцена на перегоне из Петербурга в Москву, когда в вагоне при участии чуть ли не всех пассажиров публика обсуждала вопрос о восстановлении монархии. И один прямо сказал: «Идем к NN», – и назвал… имя, которое теперь у многих на устах.
В свою очередь, обер-гоф. Нарышкина записывает 12 июля: «Вечером был Рохлин, сказал, что монархическое движение крепнет и что, вероятно, вскоре произойдут перемены». Сама Нарышкина не очень верит такой возможности: «Монархическая реакция, – записывает она 22 го, – по моему, сейчас невозможна; нет ни кандидата, ни организации. Лишь даром прольются потоки крови. Позднее да» [209]. Но кандидат уже подготовляется в некоторых кругах коституционных монархистов, не склонных реставрировать на престоле Николая II. Подготовляется и соответствующая «организация». Деникин рассказывает, что в интимной беседе при посещении им Ставки в конце июля ему было Корниловым сообщено: «Ко мне на фронт приезжал Гучков. Он все носится со своей идеей переворота и возведения на престол в. кн. Дмитрия Павловича. Что-то организует и предложил совместную работу. Я ему заявил категорически, что ни на какую авантюру с Романовым не пойду» [210]. Не трудно определить и «организацию», которую пестовал б. военный министр революционного правительства. Это были те «кружки фрондирующих молодых людей», по выражению Деникина, «играющие в заговор», которые в конце июля объединились в военно-политическую группу под названием «Республиканский центр». Этот «центр» первоначально ставил своей целью «помощь Временному Правительству», а потом, убедившись «в полном бессилии правительства», перешел на стезю борьбы с ним, участвуя в «подготовке переворота». В июльские дни, – авторитетно свидетельствует Деникин, – «Республиканский центр» получил денежную поддержку от «банковской и торгово-промышленной знати» – то был негласный комитет, возникший по инициативе Путилова и при непосредственном содействии Гучкова. О нем упомянул Гучков в воспоминаниях, печатание которых в «Пос. Нов.» после начавшейся полемики неожиданно было прервано. «Чтобы официально оправдать наше существование, – говорит Гучков, – мы назвали себя “Обществом экономического возрождения России”. На самом деле мы поставили себе целью собрать крупные средства на поддержку умеренных буржуазных кандидатов при выборах в Уч. Собрание, а также для работы по борьбе с влиянием социалистов на фронте. В конце концов, однако, мы решили собранные нами средства передать целиком в распоряжение ген. Корнилова для организации вооруженной борьбы против Совета р.с. депутатов». Это было уже в августе. Роль «путиловского» комитета в предкорниловские дни теперь более или менее выяснена. В июле, конечно, все было в зачаточной форме[211]. В «Республиканском центре» и психологические и политические настроения переплетались довольно своеобразно, и поэтому едва ли уместно говорить об «Азефах» и предателях, как это делает Деникин. Сомнительный метод регистрации, примененный автором[212], едва ли соответствовал реальному положению дел. Патриотические задания организации внешне во всяком случае прикрывали закулисную сторону и привлекали не только «фрондирующую молодежь», возможно идейно и находившуюся в той или иной связи с «Республиканским центром», помышлявшую о «заговоре». Но и элементы, которые не отталкивались от революции. К этому центру, чтобы быть в курсе «господствовавшего… настроения», приписался и Марков-«маленький» «по поручению» Маркова 2 го: «Так я сделался, – вспоминает он, – членом Союза Георгиевских кавалеров, членом Военной лиги, членом Союза воинского долга, членом Демокр.-Респуб. центра, секретарь которого, между прочим, при первом знакомстве со мной сказал: “Подождите, корнет, скоро и на нашей улице будет праздник, скоро, скоро запоем мы – “Боже, Царя храни…” Я был зачислен еще к целому ряду более мелких организаций, не имевших особого наименования и считавших себя конспиративными». Монархическое знамя оставалось, конечно, свернутым, поскольку намечавшаяся «конспирация» [213] монархистов выходила на публичную арену общественной борьбы. «Духовная реакция, отмеченная некоторыми наблюдателями тогдашней общественной жизни, все же была еще далека от реального сочувствия монархической реставрации. Можно согласиться с Деникиным, писавшим впоследствии по поводу планов Гучкова: „Самые убежденные монархисты ее могут не признать, что подобное предприятие 1917 г. иначе, как авантюрой, нельзя было назвать, и что кадров для ее подготовки и исполнения невозможно было найти ни в стране, ни в армии“ [214]. В военной среде, наиболее затронутой крушением фронта и находившейся больше всего во власти психологии «оскорбленного патриотизма» (выражение, употребленное Керенским в показаниях по «делу Корнилова»), июльские настроения выливались в признании спасительной формы военной диктатуры. Призрак «генерала на белом коне» висел в воздухе. «Страна искала имя» – несколько сильно сказано у Деникина. С назначением Корнилова верховным главнокомандующим «все искания» прекратились – «страна» назвала имя диктатора. Но не будем переходить грани, отделяющие нас от дней, предшествовавших «корниловскому мятежу», когда на сцену выступила организующая роль Главного Комитета Офицерского Союза в Ставке, Совета Казачьих Войск и т.д. Нас ведь интересуют настроения до 1 августа, поскольку они могли сыграть решающую роль в переводе царской семьи в Тобольск.
Со своей стороны и Керенский post factum заявлял, что опасность «справа» была «ничтожна». В своих показаниях по «делу Корнилова» он давал совсем иную характеристику общественных переживаний по сравнению с тем, что отмечал цитированный выше наблюдатель из «Рус. Ведомостей» (однопартиец Керенского). Керенский усматривал «чрезвычайное единодушие всех слоев русского общества и единство понимания условий момента в руководящих правительственных и общественных кругах… Начиналось время чрезвычайного отрезвления народных масс, быстрого роста в них государственного сознания и чувства ответственности, время небывалого падения в массах влияния анархобольшевизма». Не будем оспаривать ни той, ни другой точки зрения – вернее, субъективных восприятий. Во всяком случае, официальные представители «революционной демократии» опасность справа видели и считали военную диктатуру переходной стадией к монархической реставрации, тем более что тогдашние яростные защитники «сильной власти» в форме военной диктатуры (органы сыновей Суворина – «Народная Газета», «Русь», «Вечернее Время»), при всем своем демократическом оперении, по части демократизма не грешили и доверия в этом отношении к себе не вызывали. Резко выразил настроения руководящих кругов «революционной демократии» эсеровский публицист С. А-нский (в статье «Спасители России», нач. августа), не принадлежавший к крайнему течению, в партийном органе «Дело Народа»: «Контрреволюция… с каждым днем все более наглеет. Везде уже чувствуется ее зловонное дыхание. Из всех щелей уже глядят ее алчные взоры».
Объективное положение вещей как нельзя лучше можно охарактеризовать телеграммой, посланной Бьюкененом Бальфуру 21 июля, на основании беседы с Терещенко, который «выразил очень пессимистический взгляд на положение и заявил, что он впервые совершенно не в состоянии сказать, что может случиться…[215] Ждать психологического момента, прежде чем настаивать на принятии правительством чрезвычайных шагов, но теперь момент этот наступил, и если правительство не сделает их, оно будет вынуждено уступить место контрреволюционерам». Приблизительно в это время, как утверждает Керенский, он уже получил «точные сведения об офицерском заговоре». В это время на очередном частном совещании членов Гос. Думы раздалось требование «созыва настоящего заседания Государственной Думы», а не какого-то «подпольного», на котором правительство явилось бы «целиком и доложило о состоянии страны. И тогда уже Гос. Дума укажет этому правительству, что делать». На казачьем съезде Милюков говорил про большевиков, что «пора с этими господами покончить», а на фронте уже распространились слухи, что Керенский арестован казаками (дн. Селиванова).
Мы имеем полное право сказать, что в эти июльские дни глава правительства и, вероятно, большинство членов его большую опасность для себя усматривали со стороны контрреволюционной (в смысле реставрации), нежели выступления большевиков-коммунистов. Недаром Керенский в объединенном заседании ВЦИК и И. К. Кр. Деп. еще 13 июля «от имени Временного Правительства» давал «торжественное обещание, что всякая попытка восстановить в России монархический образ правления будет подавлена самым решительным образом» [216]. В конце июля (опубликовано было в газетах лишь 2 августа) особым постановлением правительства в целях прекращения враждебной революции агитации, как отмечалось уже выше, было предоставлено министру вн. дел, по соглашению с министром юстиции, заключать под стражу лиц, деятельность которых является особо угрожающей завоеваниям революции, свободы и установившемуся государственному порядку, и высылать этих лиц в особо указанные для сего местности и за границу. Против кого направлена была эта мера? В полуофициальных, так сказать, комментариях газет, с ссылкой на мнения членов правительства, как обычно тогда делалось, указывались как бы две категории лиц, на которые должен был распространяться закон: 1) представляется совершенно необходимым применить к большевистскому съезду репрессивные меры, так как установлено, что большевистский съезд находится в постоянном контакте с лицами, привлеченными к суду по обвинению в государственной измене; 2) правительство обеспокоено все усиливающимся числом случаев проявления контрреволюционных тенденций и считает необходимым принять самые строгие меры к прекращению безответственной агитации некоторых органов печати, а также деятельности некоторых общественных деятелей, которые угрожают новому строю. Предполагается не только закрыть ряд изданий, но и применить по отношению к активным руководителям этих газет закон об изгнании за границу лиц, признанных враждебными новому строю. Тот же закон, как передают, будет применен к ряду лиц, имена которых часто упоминались в связи с последними совещаниями Гос. Думы. Опубликование правительственного распоряжения и официальные комментарии к нему не удовлетворили тогда представителей «революционной демократии», и деятельность правительства подверглась резкой критике в заседании бюро ВЦИК 4 августа в связи с обсуждением вопроса об участии в созываемом в Москве Государственном совещании. «Мощь Совета ослабляется, – говорил докладчик Богданов. – Правительство ведет какую-то непонятную политику. Не выполняет принятых на себя обязательств… Юстиция действует односторонне: вся твердость власти применяется к большевикам[217], а реакционные элементы получают послабление… Правительство не проявляет достаточной твердости по отношению к контрреволюционной агитации». Коалиционное правительство действительно занимало или вынуждено было занять ту же балансирующую позицию, что и Временное Правительство первого состава. Но факт остается фактом. Большевистский съезд никаким репрессиям не подвергся, никто из большевиков не был выслан по новому закону, но этот закон в августе был применен к монархической группе лиц (правда, как увидим, в очень странной комбинации)…
Все описанное в совокупности заставляет предполагать, что приведение в исполнение решения правительства об отправке царской семьи в Тобольск было вызвано в большей степени опасениями выступления монархической контрреволюции, нежели большевистской. Некоторые последующие факты, касающиеся Царя и относящиеся ко времени тобольскаго периода, подтверждают вполне такое предположение. Версия Коковцева, что правительство озаботилось отъездом Николая II потому, что «крайние элементы совдепа не скрывали своих страшных замыслов», должна быть отброшена.
3. Случайность ли?
Почему местом нового жительства для императорской семьи был избран Тобольск? «Если я выбрал Тобольск, – пишет Керенский в своей книги, посвященной судьбе династии, – то исключительно потому, что это было место совершенно изолированное… с маленьким гарнизоном, без промышленного пролетариата и с населением, благоденствующим и довольным своей участью… Я узнал, что климат в этом крае великолепный, город спокойный, в котором царская семья сможет жить в сравнительно комфортабельных условиях. Кроме того, – подчеркивает Керенский, – Тобольска можно было достигнуть северным путем, минуя области густонаселенные» [218]. Только ли этими соображениями руководился правительственный триумвират или лично Керенский? Сообщая о мотивах, изложенных Керенским при свидании с Царем, Жильяр добавляет, что «утверждали, что это было проявлением слабости в отношении к крайним левым, которые были обеспокоены ввиду зарождавшегося в армии движения, благоприятного Государю, – и требовали ссылки в Сибирь». Случая подобного требования в левых кругах мы отметить не можем, если не считать тех безответственных суждений, которые были упомянуты. Инициатива всецело принадлежала правительству или руководящему в нем ядру. Можно было бы предположить, что правительство проявило лишь большую психологическую предусмотрительность, «благоразумие», как выразился корреспондент «Times» Вильтон, учитывая, что в «левых» кругах переезд императорской семьи в Сибирь не вызовет реакции, ибо этот переезд будет рассматриваться как ссылка[219]. (Так в действительности и произошло.) Цель будет достигнута – царская семья будет гарантирована от эксцессов, а потом явится возможность перевезти ее за границу. Последнее утверждал Керенский в своем парижском докладе 36 г. и в одновременном интервью, данном сотруднику «Пос. Новостей»: «Я думал, что весной Царя можно будет вывезти из России дальним путем через Японию и Америку. К сожалению, в результате свержения Временного Правительства мне не удалось осуществить этот план». Утверждение несколько странное и более чем самоуверенное, – Керенский как-то забывал, что в промежутке должно было собраться Учред. Собрание. «Хозяину Русской Земли» надлежало уже разрешить вопрос, и отнюдь не предуказано было ходом событий, что выполнителем велений Учр. Собр. будет та же исполнительная власть во главе с Керенским, которая вывезла царскую семью в Тобольск. В инструкции Врем. Правит., данной 21 августа шлиссельбуржцу Панкратову, который был назначен «комиссаром по охране бывшего Царя Ник. Ал. Романова, его супруги и их семейства, находящихся в г. Тобольске», ничего не было сказано о сроке действия инструкции, но сам Панкратов не сомневался, что «ответственность перед родиной на него возложена до Учр. Собрания, которое решит дальнейшую судьбу Царя» (его речь «отряду особого назначения» по прибытии в Тобольск). С нетерпением ждали Учред. Собрания и «царственные пленники», как называет в воспоминаниях Панкратов заключенных в тобольском губернаторском доме. В своем дневнике Бенкендорф утверждает, что в день отъезда из Царского Села Керенский якобы сказал ему, что по окончании Учр. Собрания императорская семья сможет вернуться в Царское Село или куда захочет. «Он не открывал истинную свою мысль», – добавляет автор дневника.
Думаю, что никаких реальных предположений об отвозе царской семьи «весной» 18 г. у правительства не было в момент, когда оно отправляло бывшего монарха фактически в сибирскую ссылку. Являлась ли у него мысль этой «ссылкой» по существу парализовать пропаганду монархистов[220] или только внешней формой предупредить возможную оппозицию со стороны советов к выезду из Царского Села? При не вполне искренних и не откровенных мемуарных показаниях Керенского, конечно, с полной категоричностью сказать нельзя. Вероятно, позиция правительства была несколько двойственная. Трудно в Тобольске видеть только «случайность», как выражался Керенский. Следователь Соколов пришел именно к тому выводу, который Керенский приписывает «некоторым монархистам». Если это была «случайность», то она показывает, как необдуманно принималась мера, продиктованная якобы необходимостью и подвергавшаяся неоднократному обсуждению. Тобольск был тихим, захолустным городом, но Тобольск был и родиной прославленного «старца», слишком тесно в недавнем прошлом связанного с царской семьей. Элементарный такт требовал выбора другого города, если действительно нарочито не хотели подчеркнуть былую связь[221]. С Тобольском оказалась связана и другая «случайность» (singuliere coincidence – по выражению Керенского), которая могла способствовать осложнениям, – епископом Тобольска был в это время знаменитый Гермоген, страстный ненавистник «Гришки», подвергшийся за это опале, но и фанатик монархизма, человек бурно-пламенного темперамента, в своем лице воплощавший в XX веке образ Никиты Пустосвята. Даже Ал. Фед. показалось «странным, что Гермоген здесь епископом» (позднейшая запись Вырубовой).
4. Отъезд
В ночь на 1 августа царская семья в большом секрете, по крайней мере по внешней обстановке, под непосредственным руководством министра-председателя была вывезена из Царского Села. Керенский пишет: «Мы сделали все приготовления к отъезду в самом большом секрете, так как малейшая гласность могла породить всякого рода препоны и осложнения. Место назначения для императорской семьи не было известно даже всем членам Временного Правительства. На деле было только пять или шесть человек во всем Петербурге, которые знали его. Легкость и успех, о котором мы подготовили и осуществили отъезд, служит доказательством, насколько положение Временного Правительства укрепилось к августу. В марте или апреле было бы невозможно изменить местопребывание Царя без бесконечных споров с советами и т.д. Напротив, 1 августа Император и его семья уезжали в Тобольск по моему личному решению и с согласия Временного Правительства. Ни советы, ни кто-либо другой не были осведомлены, они узнали об отъезде после совершившегося факта» (Rev.). Описание, данное Керенским, вызывает одновременно и большие недоумения, и сомнения в точности того фотографического снимка, который он дал в воспоминаниях. В отношении увозимых по не совсем понятной причине секрет сохранялся действительно почти полный. Мы знаем уже, что впервые 28-го Царь от Бенкендорфа узнал, что семья направляется не в Ливадию, а в один из губернских городов в трех или четырех днях пути на восток. Об этом сам Бенкендорф, предуведомленный о времени отъезда еще 25 го, узнал только в тот же день, когда его вместе с комендантом посетил Макаров. Бенкендорф из «намеков» понял, что имеется в виду Тобольск. До этого момента Бенкендорф сперва был убежден, что семья будет переправлена в Крым, так как Керенский 11 го, по словам Бенкендорфа, признал такой проект осуществимым и просил даже Царя готовиться к нему. Правда, сомнение было, так как комендант 16-го говорил ему об отправке на Урал, и Нарышкина записала в дневник: «30-го – у меня был Боткин… Не знает, ни куда их отправляют, ни когда», 31-го – сегодня их увозят. Просила разрешения проститься – отказали. Кажется, едут в Тобольск, хотя никто ничего не знает, и все молчат. 1 августа – …Их увезли… Выяснилось окончательно: их везут в Тобольск… Никому, даже Государю, не сообщили, куда их везут. Был раньше разговор о Крыме, соответственно чему и упаковались, но за два дня до отъезда было объявлено, что едут не на юг и что надо взять с собой все теплое. Сказано было также, что надо запастись провизией на пять дней. Только по этим признакам можно было догадаться, что цель путешествия – Сибирь…» По словам Жильяра, 30-го Кобылинский сообщил ему «под большим секретом», что семью переселяют в Тобольск.
В день отъезда или накануне («все уложено, пустые комнаты») Ал. Фед. написала Вырубовой прощальное письмо, в котором говорила: «Нам не говорят, куда мы едем (узнаем только в поезде) и на какой срок, но мы думаем, что туда, куда недавно ездили, – Святой зовет нас туда и наш друг». Это предчувствие заставляло Ал. Фед. верить в «будущие хорошие времена». «Императрица владеет собой и продолжает надеяться», – записывает Нарышкина. «Несмотря ни на что, рада ехать в домашнюю сферу их dear friend. Ничего не изменилось в ее mentalite» [222].
В действительности увоз семьи и даже самое место назначения было до некоторой степени секретом полишинеля, как это видно хотя бы из того же дневника Нарышкиной. Еще 16 июля она отметила сведения, полученные ею через кн. Палей. Последняя сказала, что «обычно хорошо осведомленный англичанин сообщил им вчера, будто обитатели Александровского дворца в ночь с четверга на пятницу взяты и увезены в Тобольск!» «Я энергично возражала, но подобные слухи доказывают, что эта идея носится в воздухе». На другой день: «Оказывается, известие об увозе Государя идет из Яхт-Клуба, об этом сообщил Урусов, адъютант. Это доказывает, что это был решенный план». В момент, когда приблизился реальный срок отправки, слухи, хотя и противоречивые и неопределенные, распространяются достаточно широко. Нарышкина отмечала 28 го: «Вся прислуга (в госпитале Зимнего Дворца) толкует об отъезде Государя. Попросила к себе Гебеля. Он был очень сдержан, но слух подтвердил. Говорят, их перевозят в понедельник в 2 часа по полуночи и отправляют в Ипатьевский монастырь в Кострому».
В таких условиях довольно трудно себе представить, что только 5 – 6 человек во всем городе знали о месте, куда перевозят царскую семью, – это знали, по словам Керенского, даже далеко не все министры[223]. В противоречивом изложении Керенского остается совершенно неясной роль правительства в его целом. С одной стороны, вывоз произошел по личному решению министра-председателя, но с согласия правительства («La Rev. Russe»), с другой, – утверждает тот же Керенский, – «вопрос об императорский семье никогда не обсуждался в совете министров» («La Verite»). О первоначальном решении знали только Львов и «триумвират». В «тобольский план», сообщенный иностранным дипломатам, «абсолютно» не было посвящено большинство министров; после ухода кн. Львова и преобразований кабинета все осталось в том же положении. Политики, вошедшие в состав министерства после июльского кризиса, проявили удивительное отсутствие любопытства, граничащее с пассивностью. Принимая 1 августа представителей печати, новый министр юстиции Зарудный объяснил эту странную черту весьма своеобразно: «Распоряжение о переводе состоялось по постановлению прежнего правительства в его старом составе, поэтому я точно не знаю мотивы. Так как мы считаем, что правительство едино и что между всеми составами правительства есть преемственность, то постановление прежнего правительства приводится в исполнение. Во всяком случае, я считаю постановление о переводе по существу правильным. Перевод б. царской семьи правительство поручило министру-председателю».
Об отъезде царской семьи не было известно никому в Советах – утверждает Керенский. И опять это представляется весьма сомнительным. В упоминавшемся газетном сообщении 2 августа, составленном «на основании бесед с министрами» и пр. и в силу этого, конечно, неточном, отмечалось, что «день и час отъезда держались в строжайшем секрете, и только немного лиц из царскосельской охраны и представителей Исполнительного Комитета Совета Р. С. Д. знали о предстоящем отъезде». Тогдашняя газетная информация подтверждалась последующим показанием Кобылинского следователю Соколову, нарисовавшего картину, которая наглядно показывала, что «строжайший секрет» в сущности был пуфом. «Приблизительно за неделю до отъезда семьи из Царского к нам приехал Керенский, – повествует Кобылинский, – вызвал меня, председателя Совета и председателя военной секции Царскосельского гарнизона пр. Ефимова (он был в составе второго полка). Керенский сказал нам следующее: “Прежде, чем говорить вам что-либо, беру с вас слово, что все это останется секретом”. Мы дали слово. Тогда Керенский объявил нам, что по постановлению Совета министров вся царская семья будет перевезена из Царского; что правительство не считает это секретом от демократических организаций… что с царской семьей поеду я, Кобылинский. После этого я ушел, и Керенский вел какие-то свои разговоры с представителем совдепа и Ефимовым. Приблизительно через час я увидел Керенского и спросил его, куда же мы поедем. При этом я сказал, что нужно же предупредить семью, чтобы они могли уложиться. Керенский ответил мне, что это сделает он сам, и отправился во Дворец. Там он один на один разговаривал с Государем. Мне же на мой вопрос, куда и когда мы едем, Керенский так и не дал ответа. После этого первого раза я видел Керенского 2 – 3 раза и каждый раз спрашивал его, куда же мы едем, какие вещи брать семье. Керенский не отвечал на мой вопрос и сказал только: “Передайте, что надо побольше брать теплых вещей”. Приблизительно дня за два до отъезда Керенский вызвал меня к себе и приказал мне составить отряд из первого, второго и четвертого полков, которые несли охрану, и назначить офицеров в роты. “Назначение” нужно было понимать в то время в особом смысле. Конечно, “мы” назначить уже не могли… Боясь, что в офицерский состав, попадет элемент недостойный, я просил Керенского разрешить мне самому выбрать на каждую роту по 5 офицеров, а из них 2… пусть выбираются солдатами… В тот же день вечером я позвал к себе полковых командиров и председателей полковых комитетов. Я сказал им: “предстоит секретная и очень важная командировка; место и цель ее мне неизвестны. Пусть каждый полковой командир выберет роту в 48 рядовых при двух офицерах”. При этом я передал список офицеров, составленный мною, из числа коих надлежало сделать выбор… Командиры полков и полковых комитетов первого и четвертого полка ответили: “Слушаюсь!”» Председатель же полкового комитета второго полка… солдат… сказал мне: “Мы уже выбрали. Я знаю, какая предстоит командировка… Мы уже выбрали пр. Деконского”. Этот самый прапорщик Д. офицерами был изгнан из состава четвертого полка; это решение офицеров подтвердили и солдаты своим решением. Тогда второй полк принял в свою среду этого Деконского. Уже тогда это был несомненный большевик[224]. Когда я услышал, что именно он выбран, я сказал председателю Комитета, что Деконский ни в коем случае не поедет. Он мне ответил: “Нет, поедет”. Я принужден был отправиться к Керенскому и сказал ему категорически, что, если поедет Деконский, я не поеду; что он, Керенский, как военный министр, может предупредить эту возможность. Керенский приехал в Царское, вызвал председателя Комитета, и пошли у них пререкания. Керенский стоит на своем, председатель отвечает военному министру: «Деконский поедет». Рассердившись, Керенский прикрикнул: “Я вам приказываю”. Тот подчинился и ушел. Но, когда назначенные уже солдаты узнали, что Деконский не поедет, они тоже отказывались ехать…» «29 июля я был у Керенского… Я застал у него Макарова. Из их разговора я впервые только и узнал тогда, что семья переводится в Тобольск. В тот же день Макаров послал распоряжение… приготовить состав поезда к 2 часам ночи на 1 августа… 30 июля ко мне прибыл командующий войсками округа прап. Кузьмин, какой-то полковник и какой-то штатский чин. Под видом проверки караула Кузьмин с полковником пошли ко дворцу и, спрятавшись в комнате, обращенной дверью в коридор, имели терпение целый час ждать, когда кончится служба (молебен по случаю рождения наследника), чтобы посмотреть царскую семью, когда она пойдет к себе коридором… В тот же день была у меня Маргарита Хитрово и закатила мне истерику, обвиняя меня в том, что я скрываю, что хотят сделать с семьей, что ее хотят заточить в крепость и т.д. В этот же день мне телефонировал Керенский, что в 12 час. ночи на 1 августа он будет и Царском и скажет отряду прощальное слово».
Всех этих черт Керенский не счел нужным отметить в воспоминаниях, хотя книга его «La Vrit» появилась через несколько лет после опубликования показаний Кобылинского, которыми он пользуется лишь для того, чтобы воспроизвести свою речь солдатам, входившим в охрану, которая должна была сопровождать отъезжавшую семью. Но, быть может, важнее то, что Керенский замолчал факт сопровождения царского поезда в Тобольск, наряду с назначенными правительственными комиссарами Вершининым и Макаровым, и прапорщиком Ефимовым «для того, чтобы он, по возвращении из Тобольска, мог доложить совдепу» о перевозе царской семьи в Сибирь[225]. Этот именно факт привел следователя Соколова к слишком категорическому выводу, что «был только один мотив перевоза царской семьи в Тобольск» – «далекая холодная Сибирь, тот край, куда некогда ссылались другие».
Обстановка, в которой происходил отъезд, конечно, была напряженная. Автор предисловия к книге Керенского, основываясь исключительно на показаниях этого мемуариста, рисует эту напряженность, как следствие настроения революционных масс в Петербурге и Царском Селе. Для проф. Пэрса несомненно, что Керенский своими личными действиями (он провел всю ночь в Царском, наблюдая за отъездом) сохранил царскую семью надолго после своего собственного падения. Оставим в стороне кровожадные чувствования революционных масс – английский ученый в подтверждение своего тезиса не мог ничего привести другого, кроме описания, со слов Керенского,посещения Царского «бандой солдат» – эпизода с Мстиславским. Боялся ли Керенский действительно появления какой-либо революционной банды, которая сорвала бы решение правительства, ожидал ли он противодействия большевистски настроенной части гарнизона и железнодорожных рабочих при реализации предприятия, о котором не был осведомлен руководящий орган революционной демократии? Не играло ли значительной роли в напряженности, с которой организовался отъезд, опасение какой-нибудь монархической эскапады, которая могла бы подвергнуть семью реальной опасности? Чтобы ответить на эти вопросы, проследим фактическую канву, насколько мы ее знаем.
«31 июля, – продолжал в своих показаниях Кобылинский, – прошел у меня в приготовлениях к отъезду. Память мне не сохранила ничего выдающегося за этот день… В 12 час ночи приехал Керенский. Отряд был готов. Поехали мы с ним в первый батальон. Керенский держал к солдатам такую речь: “Вы несли охрану царской семьи здесь. Вы должны нести охрану и в Тобольске, куда переводится царская семья по постановлению Совета Министров. Помните: лежачего не бьют. Держите себя вежливо, а не по-хамски. Довольствие будет выдаваться по петроградскому округу. Табачное и мыльное довольство – натурой. Будете получать суточные деньги…” «Я не могу утверждать, – добавляет сам Керенский, – что люди в казармах были все удовлетворены. Слухи об отъезде уже распространились, и многим новость эта абсолютно не нравилась. Некоторые части гарнизона были под сильным влиянием пропаганды крайних и считали, что правительство относится слишком терпимо к бывшему Царю». Казалось бы, министру-председателю надлежало свое умелое красноречие направлять как раз в сторону тех, кто был распропагандирован большевистской агитацией и скептически относился к политике правительства в отношении заключенных. Произошло нечто противоположное. Почему? Сказав речь в первом и четвертом батальоне, Керенский не пошел во второй – т.е. в тот, который входил в состав полка, избравшего прап. Деконского, и в который попали, по мнению Кобылинского, «наиболее дурные элементы». «Считаю нужным отметить, – пояснял Кобылинский, – что условия, в которые были поставлены солдаты первого и четвертого полков, были иные, чем условия, поставленные для солдат второго полка. Первые были одеты с иголочки, и обмундирование у них было в большом количестве; солдаты второго полка, вообще-то худшие по своим моральным свойствам, были в грязной одежде и обмундирования у них было меньше. Эта разница… имела впоследствии большое значение! [226]
В то время как Керенский обходил казармы, во дворце делались последние приготовления к отъезду. Тогда под свою «личную ответственность» Керенский разрешил (кто же мог разрешить, кроме Керенского, который распоряжался совершенно самовластно?) Царю свидание с братом. «Я должен был присутствовать при их прощании» (происходившем в рабочем кабинете Царя), – поясняет Керенский. В. кн. Михаил выразил желание увидеть детей, «но я не мог разрешить, – говорит Керенский, – посещение продолжалось уже долго, и не было времени». Свидание продолжалось «минут 10», – утверждает Кобылинский, остававшийся в приемной в продолжение свидания. «В это время выбежал Алексей Николаевич и спросил меня: “Это дядя Миша приехал?” Я сказал, что приехал он. Тогда Алексей Ник. попросил позволения спрятаться за дверь: “Я хочу его посмотреть, когда он будет выходить”. Он спрятался за дверь и в щель глядел на Мих. Ал., смеясь, как ребенок, своей затее» [227]. Непонятное в поведении Керенского можно объяснить только его исключительным возбуждением в этот день, граничащим с «пароксизмом», по определенно наблюдавшего министра-председателя художника Лукомского[228]. Возбужденный сам, Керенский нервировал других: «вне себя тиранил всех» – записала со слов очевидцев Нарышкина. Вероятно, это состояние сказалось и на восприятии событий, отразившемся впоследствии в воспоминаниях.
Сам Царь записал в дневник: «Около 101/2 часов (это соответствует и записи Бенкендорфа. Кобылинский, ездивший за Мих. Ал., относит ко времени после полуночи) милый Миша вошел в сопровождении Керенского и караульного начальника. Как приятно было встретиться, но разговаривать при посторонних было неудобно». Очевидно, Керенский не «затыкал себе уши», как значится в дневнике Нарышкиной. В своих воспоминаниях Керенский передает те незначительный фразы, которыми обменялись взволнованные братья.
«Минуты шли… Все было готово, а Николаевская не отправляла поезда. По-видимому, в течение всей ночи происходила тревога, сомнения и колебания. Железнодорожники задерживали составление поезда, давали таинственные телефонные звонки, ставили вопросы…» Никаких данных, подтверждающих предположения Керенского, я не нашел, кроме довольно голословного утверждения Мстиславского, что «рабочие петроградского паровозного депо, узнав о назначении поезда, отказались дать паровозы, и Керенскому пришлось долгое время уговаривать их согласиться на выпуск; инцидент был разрешен только при содействии исполнительного комитета». Поэтому более правдоподобным мне представляется объяснение, данное Царем в его дневнике. Несмотря на всю лаконичность записи за 31 июля – «последний день нашего пребывания в Царском Селе», – записи эти как будто бы отчетливее намечают фактическую канву: «…после обеда ждали назначения часа отъезда, который все откладывался». После свидания с братом «стрелки из состава караула начали таскать наш багаж в круглую залу[229]. Мы ходили взад и вперед, ожидая подачи грузовиков. Секрет о нашем отъезде соблюдался до того, что моторы и поезд были заказаны после назначенного часа отъезда. Извод получился колоссальный[230]. Алексею хотелось спать – он то ложился, то вставал. Несколько раз происходила фальшивая тревога, надевали пальто, выходили на балкон и снова возвращались в зал. Совсем рассветало… Наконец, в 51/4 появился Керенский и сказал, что можно ехать».
Выехали с великими предосторожностями: «казаки открывали кортеж, казаки его заключали». Не знаю, вольно или невольно, Керенский выставил казаков, как охранителей кортежа, т.е. те части петербургского гарнизона, которые в июле были настроены наиболее агрессивно в отношении большевиков – ведь со стороны последних, по смыслу изложения Керенского, можно было ожидать противодействия. Царь, достаточно разбиравшийся в воинских частях, отметил просто: «какая-то кавалерийская часть скакала за нами от самого парка…» Соколов установил, что эскорт принадлежал к 3 му драгунскому балтийскому полку (в газетах он назывался финляндским). В дневнике Нарышкиной, изданном немецким писателем Ф. Мюллером[231], вернее в систематизированном им (иногда совершенно фантастически и произвольно) рассказе, основанном якобы на записях в особой тетради Нарышкиной, которой не было в распоряжении ред. «Последних Новостей», когда в газете он печатался, очищенный от измышлений романсированной истории немецкого автора, говорится, что царскую семью нельзя было вывезти через главные ворота – у решетки дворца стояла огромная толпа, которая шумела и выкрикивала угрозы, – и автомобили пришлось направить через парк к станции Александровская. По словам Керенского, «солнце сияло во всем своем блеске, когда мы выехали из парка, но, к счастью, город был еще погружен в сон». Современник корреспондент «Рус. Вед.» писал: «Город не подозревал о происходящем – даже в ратуше стал известен факт отъезда лишь около 4 час. по полудни». Вот и еще свидетельство очевидца – Маркова-«маленького», попытавшегося подойти ко дворцу, что ему не удалось, так как дворец был оцеплен сильным отрядом войск: «До 6 часов утра, – вспоминает Марков, – я простоял на облюбованном мною месте, но мне ничего не пришлось увидеть. Около половины шестого мимо меня пронеслось несколько закрытых автомобилей, окруженных всадниками третьего Прибалтийского конного полка. Я видел, как несколько мужчин, стоявших около меня, вытирали набегавшие слезы, а женщины плакали». О настроениях Марков передавал, конечно, то, что хотел видеть.
В видах той же предосторожности отправляемые были посажены в поезд не на станции, а на переезде – в «некотором удалении», на «пятом запасном пути», как выяснили газетчики. «Подъем на ступеньки вагона был затруднителен, А. Ф. Керенский помог бывшему Царю войти в вагон, предложив ему опереться на свою руку, такое же внимание было оказано Керенским и в отношении Ал. Фед.» [232]. «Поезд, – говорилось в газетных сообщениях, – был подвергнут самому тщательному осмотру…»
Продолжим и дальше наше повествование – оно может дать некоторые интересные детали. Для отъезда было предоставлено два поезда. В одном находилась царская семья (в международных вагонах), свита, отряд из первого батальона; в другом – прислуга, багаж, стрелки 2-го и 4-го бат. Свита и прислуга составляли персонал в 40 с лишним человек. «Особый отряд» включал 337 солдат при 7 офицерах. Поезд, минуя большие пункты, останавливался на маленьких станциях, иногда в полях – семья выходила на прогулки в 30 минут, ни более ни менее. Все это предусматривалось регламентом, установленным министром-председателем. На всех станциях завешивались окна: «глупо и скучно», – реагировал Царь на это своей записью в дневнике. Следователь Соколов устанавливает, что оба поезда проходили «под японским флагом» – по-видимому, это – обобщение: по словам Кобылинского, под японским флагом царский поезд проходил через Вологду (очевидно, боялись каких-нибудь осложнений в губернском городе). Правительственные комиссары Вершинин и Макаров составили подробный отчет о переезде, контрассигнированный Царем. Этот «исторический документ», как выражается Керенский, производит несколько своеобразное впечатление, и значение его только в том, что «путешествие через рабоче-крестьянскую Россию прошло благополучно» (слова Соколова). Отмечались в этом отчете каждый день своевременность подачи завтрака, обеда, утреннего и дневного чая и т.д. и ничего из того, что являлось наиболее важным. Как реагировало население на проезд? Косвенный ответ мы, конечно, находим – в сущности, осложнений никаких не было. Кобылинский в показаниях мог указать только одно место – в Перми, где были попытки произвести некоторый контроль: «Перед самой станцией в Перми наш поезд остановился. В вагон, в котором находился я, вошел какой-то человек, видимо из каких-нибудь маленьких железнодорожных рабочих, заявил, что товарищи рабочие железнодорожные желают знать, что это за поезд следует, и, пока не узнают, они не могут пропустить его дальше. Вершинин с Макаровым показали ему бумагу за подписью Керенского. Поезд пошел дальше…» Поэтому следует думать, что лишь в воображении большевизанствующего левого с. р. Мстиславского на пути следования поезда в «нескольких местах» находились заставы вооруженных крестьян, намеревавшихся, остановить поезд и покончить с Николаем самосудом». Своеобразная «революционная» честь не могла примириться с действительностью и заставляла утверждать, что только случайно будто бы удалось избежать народной расправы. Поздно вечером 4-го невольные путешественники в Сибирь достигли Тюмени, откуда надлежало уже речным путем доехать до Тобольска, 6-го достигли местоназначения[233]. «На берегу стояло много народа, – отметил Царь, – значит, знали о нашем прибытии…» Неожиданно обнаружилось, что губернаторский дом не готов для приема заключенных. «Помещения пустые, без всякой мебели, и переезжать в них нельзя», – записал Царь 6 го. «Пошутил насчет удивительной неспособности людей устраивать даже помещения…» Может быть, дело было не в «неспособности людей», а в том, что осуществление тобольского плана в окончательную форму вылилось значительно позже, чем наметилось первоначальное решение, о котором преждевременно были уведомлены английское и французское посольства.
5. Заговор монархистов
В день, когда царская семья прибыла в Тобольск, опубликовано было лаконичное правительственное сообщение: «По соображениям государственной необходимости Вр. Прав. постановило находящихся под стражей бывшего Императора и Императрицу перевести в место нового пребывания. Таким местом назначен Тобольск, куда и направлены бывшие Император и Императрица с соблюдением всех мер надлежащей охраны. Вместе с бывшими Императором и Императрицей на тех же условиях отправились в Тобольск по собственному желанию их дети и некоторые приближенные к ним лица». Свиту составляли ген. ад. Татищев, гофм. кн. Долгоруков, лейб-медик Боткин, воспитатель наследника Жильяр, фрейлина гр. Гендрикова, гофлектрисса Шнейдер (позднее прибыли преп. анг. языка Гибс, доктор Деревенко и фрейлина бар. Буксгевден). Нет никаких данных, подтверждающих свидетельство Бьюкенена, что «дети, которым было предложено на выбор жить с имп. Марией Фед. в Крыму или сопровождать своих родителей в Тобольск, выбрали последнее, хотя их предостерегали, что им придется подчиниться режиму, установленному для Государя и Государыни».
Почему правительство промедлило пять дней с официальным опубликованием своего решения? Фактически никакого секрета, по крайней мере для Петербурга, не было и никакого протеста со стороны «крайне левых» отъезд императорской семьи не вызвал. И не вызвал потому, как определенно явствует из заметок в большевистских газетах (петербургской и московской «Правды» и «Соц. Дем.»), появившихся уже 1 августа, что этот выезд рассматривался как прямая ссылка Царя в Сибирь. Большевистская печать лишь негодовала на условия, при которых проходит эта «ссылка»: «Не страшно ехать в ссылку, имея в своем распоряжении 4 х поваров и 15 лакеев…» «Рабочие и солдаты голодные сидят в Крестах, а во избежание продовольственных затруднений за царской семьей едут два поезда с провизией» и т.д. Для большевистской печати нет сомнения в том, что «формально» Царь направлен в Тобольск для более строгого заключения.
После отъезда из Царского, как уже было указано, во всех газетах появилось несколько запоздалое описание, не всегда точное: отъезд императорской семьи из Царского Села в изложении бесед журналистов с министрами, включая и главу правительства, помечался сутками позже (т.е. в ночь на 2-е августа). «Министры не скрывают своего недовольства, – сообщал корреспондент «Рус. Вед.», – по поводу появившихся в некоторых газетах сообщения о переводе б. Императора из Ц. С. [234], находя оглашение этих сведений преждевременным, могущим внести некоторые затруднения в исполнение данной меры. На все вопросы о мотивах, побудивших правительство принять решение о переводе б. Царской семьи, министры отвечают уклончиво, общими фразами, всячески подчеркивая, что этот вопрос продолжает оставаться чрезвычайно секретным».
Очевидно, правительство боялось возможности осложнений не только в пути, но и в самом Петербурге. Столь же очевидно, что со стороны большевиков этих осложнений не приходилось ждать. В чем же дело? Не даст ли объяснения сопоставление записи Нарышкиной 5 августа с одновременным опубликованием в газетах своеобразного сообщения о несколько странной инициативе, проявленной министром-председателем в этот день. «Все еще нет известий о прибытии в Тобольск, – записывает Нарышкина. – Была сегодня утром в саду, где встретила несколько офицеров (очевидно, из лазарета в Зимнем Дворце). Все они страшно возмущены и открыто говорили о реставрации в лице Алексея Ник. Я им посоветовала быть осторожными в речах…» 5 августа в газетах можно было найти сообщение, что министр-председатель (очевидно, в качестве военного министра) ночью удосужился лично проверить караул в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, т.е. той тюрьмы, где содержались заключенными представители старого порядка. В данном случае действовал, можно предполагать, закон, формулированный пословицей: у страха глаза велики…
Причины этого преувеличенного страха (у правительства, или у триумвирата, или у министра-председателя) не приходится искать во влиянии, шедшем из советских кругов, которые никакого воздействия в эти дни на правительство в смысле требования отправки в ссылку бывшего монарха не оказывали, – по крайней мере, никаких письменных следов такого воздействия до сих пор не обнаружилось. Приходится довольно решительно возражать на категорическое заключение, сделанное Коковцевым еще в статье, напечатанной в 29 г., что, направляя царскую семью в Тобольск, правительство выполняло «волю Совета». Суханов, довольно добросовестно передающий в «записках» свои впечатления и настроения по поводу «сенсационного подвига» Керенского, как он выражается, говорит, что никаких подробностей отъезда царской семьи не знает: «Совета эти дела ныне уже не касались», «говорили, что эта операция была предпринята ввиду происков и спекуляции контрреволюционеров и монархических групп». В советском официозе указывалось лишь на необходимость разъяснить меру правительства, так как в Ц. С. Император был в полной гласности. Правительство, – утверждал в одном из отрывков воспоминаний Савинков, бывший в то время управляющим военным министерством, – опасалось «переворота справа не менее, чем революции слева». Скорее надо думать, что переворота справа боялись больше, нежели революции слева, хотя глава правительства позднее в показаниях по делу Корнилова и говорил: «Реальное соотношение сил было таково, что всякая попытка повторить 3 – 5 июля была заранее обречена на полный провал. Тем более совершенно ничтожна была реальная опасность для существовавшего тогда порядка вещей от всякой попытки справа. Правый большевизм никогда не был опасен сам по себе. Это был не пороховой погреб, взрыв которого разрушает все кругом до основания, а только спичка, которая могла попасть в склад взрывчатых веществ, и тогда…» Объективный анализ не всегда, однако, совпадает с субъективными ощущениями. [235]
Маловажный инцидент, происшедший вскоре после водворения царской семьи в Тобольске и раздутый в окружении Керенского до гиперболических размеров, может служить самой яркой иллюстрацией. Дело идет о поездке во второй половине августа молодой фрейлины Маргариты Хитрово в Тобольск. Это был «детский заговор для увоза царской семьи», – утверждал Керенский в книге, напечатанной в 36 г. Хитрово участвовала не одна. Можно думать, что это была группа неопытных, наивно увлеченных молодых людей. До правительства дошли разоблачения, значительно преувеличенные, и оказалось необходимым расследовать обстоятельства «заговора». Следствие не обнаружило ничего опасного, и дело было ликвидировано. Когда автор говорит, что правительство вынуждено было расследовать дело, то здесь он применяет обычный для себя, как мемуариста, прием. Правительство само создало это смехотворное политическое дело, о котором в общественных кругах никто не знал, – и никакого давления, следовательно, со стороны не было оказано. И это дело типично не столько для молодых энтузиастов монархической идеи, которых действительность (полная изоляция царской четы и равнодушие к ним населения – так изображает Керенский) должна была жестоко обмануть, сколько для подозрительности правительства в предкорниловские дни.
Прелюдия дела разыгралась в кулуарах московского Государственного Совещания именно тогда, когда глава правительства имел уже «точные сведения» об офицерском заговоре, имевшем опорные пункты в Петербурге и Ставке и ставившем своей задачей провозглашение военной диктатуры (а не восстановление низвергнутой династии), когда Керенскому окончательно стало ясно, что «ближайшей попыткой удара будет справа, а не слева», когда он следил за «малейшими изменениями в заговорщических кругах» для того, чтобы быть готовым действовать[236], и знал, где, что и как, когда в действительности, по злому выражению дневника Гиппиус, Керенский представлял собой «вагон, сошедший с рельс». И в полном противоречии с этим признанием стояло тут же делаемое Керенским заявление и объяснение того, что произошло после Московского Совещания: «Оказалось, мы сознательно были направлены на ложный путь». В дни Московского Совещания был раскрыт «монархический заговор». Не имея перед собой официальных документов, связанных с раскрытием заговора, трудно сказать, чья здесь была инициатива. Возможно, что в нездоровой атмосфере подозрений, рожденных на почве реальной подготовки, которую вели сторонники военной диктатуры, в одно была объединена двухсторонняя информация, не имевшая ничего общего между собой, причем одна из них, действительно, была «сознательно» пущена в оборот для того, чтобы направить внимание правительства «на ложный путь». Согласно показаниям следственной комиссии по Корниловскому делу правительственным комиссаром при Верховной Ставке Филоненко, еще в конце июля он был осведомлен «ординарцем» ген. Корнилова (т.е. Завойко), вращавшимся в самом центре интриги, которая плелась вокруг Ставки, о «монархическом заговоре с вел. кн. Павлом Александровичем во главе». Другим источником информации явилось донесение прокурора московской суд. палаты Стааля об обнаруженных им нитях монархического заговора в казачьих общественных кругах. Московскому прокурору, без осведомления о том министра юстиции, находившегося в Петербурге, и было поручено министром-председателем даьнейшее расследование – с «исключительными полномочиями». В результате были произведены аресты – между прочим, в ночь на 21 августа были подвергнуты домашнему аресту вел. князья Павел Ал. и Михаил с семьями[237]. На вопрос английского посла о причинах ареста министр ин. дел сообщил, что они скомпрометированы интригами кн. Палей и ее сына, направленными к возвращению Императора или возведению на престол в. кн. Дмитрия… Были найдены ее многочисленные шифрованные телеграммы и письма» (сообщение Бьюкенена Бальфуру 23 августа). Корреспондент «Рус. Вед.» обратился к членам правительства, принадлежавшим к партии к. д., и получил в ответ, что им ничего не известно о причинах ареста великих князей. Осведомлены о происходившем лишь некоторые министры, близкие к главе правительства, который непосредственно руководит нитями возникшего дела, помимо какого-либо участия со стороны министра юстиции[238]. «Близкие», по выражению корреспондента, лица к Керенскому объясняли арест великих князей теми «самыми соображениями», которые привели Керенского к решению перевести Царя в Тобольск, а именно опасения концентрации общественных и военных кругов вокруг имени Царя и боязнь возможных эксцессов… Если поверить сообщению «Известий» 22 августа, правительственный синклит развел чрезвычайно «энергичные меры» к раскрытию заговора и раскрыл его «полностью» [239]. Ведший дело Стааль «каждые два часа» делал доклад лично Керенскому о «ходе следствия, результатах опросов и именах арестованных, число которых все возрастает». Каждую ночь будто бы Стааль делал сообщение в заседании правительства. С своей стороны в показаниях будущей следственной комиссии по делу Корнилова Керенский утверждал, что он «держал Врем. Прав. в курсе» событий. Как будто бы это мало соответствовало действительности, если только под коалиционным правительством не подразумевать «триумвирата» и какие-то особые частные совещания «министров-социалистов», которые отмечали за эти дни газеты. Аресты были произведены в Петербурге, Москве, Киеве, где якобы происходили какие-то таинственные совещания лиц с «титулованными фамилиями», и в других городах. Арестовано было, по газетным сообщениям, около 30 лиц. Сведения об арестованных сообщались скупо: проскользнуло имя Пуришкевича, ген. Фролова (быв. командующего петербургским округом), матери фрейлины Хитрово, арестованной в Елатьме, ее братьев – гвардейских офицеров, ст. дамы Нарышкиной (не обер-гофмейстерины) и др.
Правительство действовало быстро и было скоро на решения. Через несколько дней (24 августа), на основании июльского закона о высылке за границу по принципу «в 24 часа», была отправлена своеобразная по своему составу партия «конспираторов». В показаниях по «делу Корнилова» Керенский говорил: «Взвесив все стороны этого заговорщицкого движения[240], я решил, что внесудебные аресты и высылки за границу выдающихся конспираторов будут самой целесообразной мерой предупреждения и пресечения… Однако органы розыска технически были так несовершенны, что мы не смогли своевременно ликвидировать руководящие центры…» «Странная была наша компания “контрреволюционеров”, не знавших друг друга, – вспоминает Вырубова, оказавшаяся в центре „выдающихся конспираторов“. – Группа, высылаемая через Финляндию, состояла из следующих лиц: „старого редактора Глинки Янчевского, доктора Бадмаева – пресмешного божка в белом балахоне с двумя дамами и маленькой девочкой с черными киргизскими глазками, Манусевича-Мануилова и офицера с георгиевской ленточкой в петлице и в нарядном пальто некоего Эльвенгрена“. К этим будущим эмигрантам надо присоединить ген. Гурко, высланного также за границу[241], но поехавшего через Архангельск (до высылки ему было отведено помещение в Петропавловской крепости). Очевидно, то была лишь первая группа высылаемых. Начавшееся Корниловское выступление отвлекло внимание в другую сторону. По газетным сообщениям того времени, намечались к высылке упомянутые великие князья, Хвостов, Воейков, Штюрмер[242].
Реальная подоплека о «монархическом заговоре», поскольку она существовала, пока скрыта от нас. В свое время она держалась в «строжайшем секрете». И никакого официального объявления, как о том говорилось, не последовало – может быть, потому, что «дело Корнилова» совершенно заслонило «заговор», порожденный мыслью, направленной на «ложный путь». В воспоминаниях Демьянова, заменившего Зарудного в качестве временно управляющего министерством юстиции, дело изображается в следующем виде: «До правительства дошли слухи, что производится какой-то денежный сбор на освобождение Николая II, что существовала какая-то переписка по этому поводу, что ездила куда-то какая-то дама, которую посвятили в эту тайну и которая, испугавшись ответственности, эту тайну кому-то разгласила… Керенский поручил расследование… А. Ф. Стаалю… Выяснялось, что контрреволюционный сбор действительно производился, но что дело было чисто мошенническое, основанное на эксплуатации патриотических чувств приверженцев старого режима. Гора родила мышь и настолько маленькую, что прокурор Стааль был несколько сконфужен результатами расследования; ему казалось, что он допустил ошибку, приняв с самого начала шутовское дело за серьезное. Я его утешил, сказав, что даже в таком виде дело требовало расследования. Меня это дело заинтересовало, не потому, конечно, что оно было связано, хотя бы и внешне, с идеей контрреволюции, а потому, что мне казалось, что за такое дело могли взяться только мошенники довольно высокой пробы. Из дела было видно, что заправилы его находились где-то близ Москвы (один из них и был обнаружен), но что в деле замешаны были еще какие-то почтенные чины, имевшие местопребывание на Минеральных Водах. Мне очень хотелось всех лиц, замешанных в вымогательстве, обнаружить. Я стоял за то, чтобы дело продолжать и послать на юг опытного следователя для расследования всей сути дела. Об этом поговорили, но из этого ничего не вышло – обрадовались, что контрревюлюционный заговор оказался пуфом». Надо сделать оговорку: воспоминания Демьянова не отличаются точностью в изложении фактов, поэтому, вероятно, необходимы существенные коррективы. Но общее впечатление в то время от дела было именно таким, каким оно осталось в памяти Демьянова[243]. В те дни Стааль в секретном порядке делал соответствующий доклад в московском партийном комитете нар. соц., к числу которых он принадлежал. Доклад был вызван необходимостью как бы отчитаться перед партийными единомышленниками, которые с великим неодобрением относились к конфликту в министерстве юстиции между двумя членами одной и той же политической группировки. Впечатление от доклада можно охарактеризовать тогдашней записью, сделанной секретарем партии в дневнике: «Стааль из ничего создал контрреволюционный заговор с великими князьями».
В эту заговорщическую кашу, более воображаемую или воображением сильно сгущенную, и попала молоденькая «Рита» Хитрово из окружения «Ани», испытывавшая чувство «обожания» к царской семье, во время заключения в Царском служившая связью семьи с внешним миром. Вероятно, что решение поехать в Тобольск было в значительной степени результатом личного порыва. Как передает дочь Боткина (по рассказу отца) и Марков-«маленький» (со слов, по-видимому, самой Хитрово), она вела себя с наивной простотой и откровенностью: «Уезжая, – рассказывает Боткина-Мельник, – она вся закуталась в пакеты со всевозможной корреспонденцией, а с пути посылала открытки родственникам следующего содержания: “Я теперь похудела, так как переложила все в подушку” или “население относится отлично, все подготовляется с успехом”». Приехав в Тобольск, она моментально направилась в дом, где помещалась свита, и натолкнулась на гр. Гендрикову, которая провела ее в свою комнату. Затем туда прошел мой отец, и они все мирно разговаривали, когда появился Кобылинский и объявил, что он вынужден арестовать Хитрово. Корреспонденция была отобрана[244], у гр. Гендриковой сделан обыск и ее, моего отца и Хитрово допрашивали, причем последняя, говорят, держала себя очень вызывающе. Комендант ко дню приезда Хитрово имел уже детальное телеграфное распоряжение Керенского, адресованное вне очереди местному прокурору[245]. Телеграмма приведена у Дитерихса и у Соколова (у последнего есть некоторый дефект в тексте): “Расшифруйте лично и, если комиссар Макаров или член Думы Вершинин в Тобольске, (в) их присутствии. Предписываю установить строгий надзор за всеми приезжающими на пароходе в Тобольск, выясняя личность и место, откуда выехали, равно путь, которым приехали, а также остановки. Исключительное внимание обратите (на) приезд Марг. Сер. Хитрово, молодой свитской девушки, которую немедленно на пароходе арестовать, обыскать, отобрать все письма, паспорт и печатные произведения, все вещи, не составляющие личного дорожного багажа, деньги. Обратите внимание на подушки; во-вторых, имейте в виду вероятный приезд десяти лиц из Петрограда, могущих, впрочем, прибыть и окольным путем. Их тоже арестовать, обыскать указанным порядком. Ввиду того, что указанные лица могли уже прибыть в Тобольск, произведите тщательное дознание и в случае их обнаружения арестовать, обыскать тщательно, выяснить, с кем водились. У всех, кого видели, произвести обыск и всех их впредь до распоряжения из Тобольска не выпускать, имея бдительный надзор. Хитрово приедет одна, остальные, вероятно, вместе. Всех арестованных немедленно под надежной охраной доставить в Москву прокулату (т.е. прокурору суд. палаты). Если она или кто-либо из них проживал уже в Тобольске, произвести тотчас обыск в доме, обитаемом бывшей царской семьей, тщательный обыск, отобрав переписку, возбуждающую малейшее подозрение, а также все не привезенные раньше вещи и все деньги лишние. Об исполнении предписания по мере осуществления действий телеграфировать мне и прокурору Москвы, приказания которого подлежат исполнению всеми властями”».
Соколов не указывает даты этого документа[246], но она выясняется уже по тому, что Вершинин и Макаров выехали из Тобольска 14-го и докладывали Временному Правительству 21 августа о выполнении своей миссии по отвозу царской семьи. К этому промежутку времени, а не к концу месяца, как говорят мемуаристы, следовательно, относится появление Хитрово, пробывшей в Тобольске всего лишь один день. По дневнику Николая II дата может быть установлена совершенно точно. 18 августа он записал: «Утром на улице появилась Рита Хитрово, приехавшая из Петрограда, и побывала у Настеньки Гендриковой. Этого было достаточно, чтобы вечером у нее произвели обыск. Черт знает что такое». На другой день: «Вследствие вчерашнего происшествия Настенька лишена права прогулки по улицам в течение нескольких дней, а бедная Рита должна была выехать обратно с вечерний пароходом». Это уже неточно: Хитрово была арестована и препровождена в Москву. Может ли быть установлена какая-нибудь связь между приездом Хитрово и появлением в Тобольске скорее всего мифических пятигорцев – мы не знаем. Сам Керенский в показаниях Соколову, смягчая вещи и умалчивая об аресте Хитрово (также и в «La Verite»), заявляет: «Действительно, по поводу приезда в Тобольск Маргариты Хитрово было произведено по моему телеграфному требованию расследование. Вышло это таким образом. Во время Моск. Гос. Совещания были получены сведения, что к Царю пытаются проникнуть десять человек из Пятигорска. Это освещалось, как попытка увезти царскую семью. В силу этого и производилось расследование. Однако эти сведения не подтвердились. Ничего серьезного тут не было». Дело не представляло ничего серьезного и через месяц было ликвидировано, о чем Стааль телеграфировал тобольскому прокурору 21 сентября. Одновременно было ликвидировано и все расследование о монархическом «заговоре». Официально все дело называлось «делом по обвинению М. Хитрово и др. по ст. 101 Угол. Улож.» [247]. 13 сентября великие князья были освобождены из-под домашнего ареста. Монархический заговор был заменен заговором корниловским, к чему была подготовлена почва расследованием прокурора Стааля, который, по словам, напр., «Русской Воли», попутно выяснил «контрреволюционность некоторых организаций, на которые могла бы опереться военная диктатура».
Нам пришлось несколько искусственно выделить и поставить обособленно страницу, характеризующую ту «волну заговоров», о которой говорил Керенский следственной Комиссии Шабловского. Тот факт, что правительственное ядро с такой легкостью восприняло в августе идею наличности «монархического заговора», определяет наилучшим образом его психологическое настроение и выясняет довольно точно особые мотивы, побудившие изолировать царскую семью в Тобольске. Царя увезли в Тобольск; не «гидры ли боятся» – записала Гиппиус в дневник.
Глава шестая В ТОБОЛЬСКЕ
Оценка условий, в которых оказались тобольские «пленники», будет всецело зависеть от определения основного положения, повлекшего арест отрекшегося Императора. Если временное лишение свободы бывшего монарха со стороны правительства было вызвано действительно только соображениями личной его безопасности в исключительной обстановке революционного времени, то естественно, что с момента, когда новая исполнительная власть сделалась хозяином в стране и смогла вызволить царскую семью из «очага» политической борьбы и направить ее (столь же временно) в «тихое», спокойное место, где не бушевали народные страсти, положение заключенных должно было существенно измениться к «лучшему». In spe возможно это отчасти предусматривалось.
Как мы видели, в телеграмме Бьюкенена в Лондон 12 июля довольно определенно подчеркивались соответствующие пожелания, выраженные английским послом министру ин. д., и ответные заверения Терещенко, что «свобода передвижения будет зависеть исключительно от общественных настроений в Тобольске» – в Царском Селе подобная свобода была бы «опасна для Императора». Через месяц английский посол имел беседу с одним из правительственных комиссаров, сопровождавших царскую семью в Тобольск. Этот разговор с Макаровым был сообщен послом в Лондон в письме к лорду Стемфоргаму, которое Бьюкенен цитирует в воспоминаниях. Все в этом рассказе несколько преувеличено, вплоть до такой мелочи, что предусмотренные остановки для прогулок во время путешествия из Москвы в Тобольск превращены в часовые… Макаров рассказал, что он постарался улучшить внешнюю обстановку в губернаторском доме, не вполне удовлетворительную для тех, кто «привык жить во дворцах», доставил впоследствии «ковры, фамильные портреты, вина и т.п. из Царскосельского Дворца». Это соответствовало действительности. «Самым неприятным было то, – продолжает Бьюкенен, – что при доме был только маленький сад, но как раз напротив находился большой парк, где члены императорской семьи получили разрешение гулять». Это было уже неверно. Семье позволено было присутствовать на богослужении в церкви (значительно позже), а Государю было даже «разрешено охотиться, если он этого пожелает». Возможность охотиться подразумевает уже право довольно свободного передвижения. Как мог Макаров, человек добросовестный, сделать подобное утверждение? Остается предположить, что Макаров, действительно хорошо относившийся к «пленникам» и старавшийся облегчить условия «ссылки», излагал послу возможное в его представлении будущее, а посол возможное принял за сущее, тем более что по впечатлениям Макарова, как рассказывал он своему другу Демьянову, беседа носила довольно формальный характер и производила впечатление, что по существу посол мало интересуется судьбою монарха, который не вызвал в нем симпатии. Отсюда, может быть, тот розовый оттенок, который произвело донесение посла в целях, собственно, успокоения Лондона, где, вероятно, ощущалось некоторое внутреннее неудовлетворение реалистичной политикой Л. Джорджа. «Он говорил, – передавал Бьюкенен слова Макарова, – что Тобольск маленький город приблизительно с 27 000 жителей и расположен на таком расстоянии от железной дороги, что Государь находится в полной безопасности. Земля кругом принадлежит татарским крестьянам-собственникам, которые искренне ненавидят революцию, боясь, что у них отнимут землю в случае ее перераспределения. Многие крестьяне, – говорил он, – устраивали паломничество в Тобольск, чтобы посмотреть дом, где живет Государь. Что касается климата, то, по словам Макарова, он хотя иногда бывает и сырым, но в общем здоровый, и зиму там легче перенести, чем в Петрограде, так как там не бывает таких пронизывающих ветров, как у нас здесь. Расставаясь с Е. В., он просил Государя немедленно дать ему знать, если у него будет на что жаловаться, но Государь заверил его, что он вполне доволен. Оба, Государь и Государыня, дружески простились с ним. Государь не раз говорил с ним о политическом положении и о своей готовности умереть за Россию. Макаров прибавил, что он был уверен, что Е. В. говорил совершенно искренно».
Действительность была куда прозаичней! С переездом в Тобольск юридическое положение «царственных пленников» не изменилось – осталась та же «позолоченная тюрьма», только золото Царского Села сменилось сусальной позолотой провинциального захолустья, весьма, впрочем, относительной, поскольку речь идет о пребывании без права выхода за пределы небольшой территории губернаторского дома, отгороженного от улицы высоким забором[248]. «Прогулки в садике делаются невероятно скучными, – написал Царь уже 26 августа, – здесь чувство сидения взаперти гораздо сильнее, нежели „было в Царском“. Дети часами сидели на балконе и смотрели на тихую уличную жизнь.
Большевистский автор истории «Последних дней Романова» («активный работник уральского областного и екатеринбургского совета, бывший в курсе всех перипетий с перевозом Романовых из Тобольска в Екатеринбург, а впоследствии подготовивший и выполнение над ними наказания» – так характеризуется автор в предисловии) изображает дело так, что строгая изоляция в Тобольске осуществлена была по требованию солдатской охраны. «В первый день пребывания семьи в Тобольске, – рассказывает он, – произошел инцидент, сразу обостривший отношения между охраной и заключенными. Днем вся семья со “свитой” и с представителями Временного Правительства Вершининым и Макаровым, без всякой охраны ушли в дом Корнилова, где и пробыли довольно долго, осматривая помещения дома[249]. В связи с этим состоялось собрание отряда. На нем от Вершинина и Макарова потребовали объяснения – почему они разрешили свободные прогулки бывш. царской семье. Испугавшиеся представители Врем. Прав. оправдывались, ссылаясь на инструкцию, утвержденную правительством об охране бывш. Царя и его семьи. В их объяснении сущность инструкции сводилась к охранению семьи Романовых исключительно лишь в целях их личной безопасности, а не как арестованных. Среди солдат охраны это вызвало сильное недовольство. Вынесено было постановление – с инструкцией Врем. Прав. не считаться. Вершинину и Макарову было предложено заключать Николая Романова под строгий надзор охраны, для чего кругом дома и внутри поставить часовых, ночью выставлять добавочные посты и назначить три смены патруля для обхода прилегающих к губернаторскому дому улиц. Кроме того, решено было немедленно приступить к постановке высокого забора около дома и огородить место, куда Николай и его семья могут выходить гулять два раза в день: от 10 до 12 и от 2 х до 4 х. Далее постановлено было представить Романовым право раз в неделю посещать под конвоем церковь под названием «Покрова Богородицы», расположенную вблизи дома. Требования, предъявленные общим собранием, были приняты представителями Временного Правительства».
Откуда заимствовал Быков эти данные, совершенно не соответствовавшие реальности? Можно думать, из неизданной рукописи одного из солдат охраны Матвеева, принадлежавшего к кадрам 2-го полка и сделавшегося «офицером» после октябрьского переворота («Царское Село – Тобольск – Екатеринбург»). Нигде подтверждения таких требований со стороны охраны не имеется. Вероятно, в восприятии большевика Матвеева эти требования появились задним числом – в доказательство революционного сознания охраны. Какую «инструкцию» получили правительственные комиссары, мы не знаем. Дочь Боткина утверждает со слов отца, что дело ограничилось «устным постановлением», что было довольно естественно при спешке, которой сопровождался выезд из Царского. Но какая-то «инструкция» впоследствии была дана. В воспоминаниях Панкратова определенно говорится, что изоляции должны были подвергнуться все, прибывшие с царской семьей, – свита и прислуга: «Проживание на вольной квартире по инструкции, данной мне Вр. Прав., совершенно воспрещалось. Но хорошо было составлять инструкции в Петрограде, не зная местных условий. С несостоятельностью данной мне инструкции при первом же знакомстве с последними я столкнулся и тотчас же сообщил об этом Керенскому. Часть прислуги пришлось разместить на вольных квартирах. Свита тоже была поселена в другом доме, против дома губернатора» [250]. В силу таких бытовых условий и неопределенности переходного положения свита и получила некоторую свободу передвижения – право «прогулок по городу». «Тихо и мирно потекла жизнь, – говорил Кобылинский в показаниях Соколову, касаясь первых переходных недель тобольского житья. – Режим был такой же, как и в Царском, пожалуй свободнее. Никто не вмешивался во внутреннюю жизнь семьи. Ни один солдат не смел входить в покои. Все лица свиты и вся прислуга свободно выходили из дома, когда и куда хотели… Августейшая семья, конечно, в этом праве передвижения была, как и в Царском, ограничена. Она выходила лишь в церковь». Здесь память несколько изменила свидетелю, желавшему подчеркнуть своего рода идилличность переходного времени, когда «над охраной и домом» временно власть сосредоточилась в его руках. Как устанавливают воспоминания Панкратова и дневник Императора, впервые в церковь семья пошла 8 сентября. «Тихой, мирной жизни» способствовала благожелательность к семье Кобылинского: «Ко времени переезда нашего в Тобольск, – показывал он, – семья привыкла ко мне и, как мне кажется, не могла иметь против меня какого-либо неудовольствия. Сужу об этом по тому, что перед нашим отъездом из Царского Государыня пригласила меня к себе и благословила меня иконой». Кобылинский считал, что «правительство Керенского», исключительно желая добра семье, вывезло ее из «очага политической борьбы и старалось обставить жизнь ее так, как приличествовало ее положение». Кобылинский вспоминал, что Керенский перед отъездом ему сказал: «Не забывайте, что это бывший Император; ни он, ни семья ни в чем не должны испытывать лишений».
Власть коменданта носила временный характер[251] и распространялась только на переходное время между отъездом правительственных комиссаров, сопровождавших императорский поезд, и приездом постоянного комиссара. Более чем сомнительны показания мемуаристов, участников расследования Соколова, что Кобылинский, формально начальник «отряда особого назначения», получил при отъезде из Царского на руки какую-то бумагу за подписью Керенского: «Слушайте распоряжения полк. Кобылинскаго, как мои собственные». Из показаний самого Кобылинского явствует, что в пути и по прибытии в Тобольск фактически распоряжались правительственные комиссары, снабженные соответствующими письменными полномочиями. «Отношение к Кобылинскому в Петербурге было “двоякое”, – вспоминал Панкратов, – с одной стороны ему доверяли и полагались на него, с другой – открыто высказывались сомнения под влиянием различных, часто ни на чем не основанных наветов завистников и мелкотщеславных карьеристов-офицеров». «Комиссаром по охране бывшего Царя и его семьи» надлежало быть лицу, авторитетному для революционного сознания. Таким лицом с самого начала был намечен шлиссельбуржец Панкратов, которому в начале августа, по его собственным словам, было предложено Врем. Прав. занять указанный пост[252]. Панкратов сначала отказался, не желая расстаться с «культурно-просветительной работой» в петербургском гарнизоне, которой придавал большое значение, но подчинился общему мнению, настаивавшему на его поездке, так как «больше послать некого». Убедила окончательно Панкратова Брешко-Брешковская: «Ты сам много испытал и сумеешь выполнить задачу с достоинством и благородно. Это обязанность перед всей страной, перед Учр. Собранием». Любопытен рассказ Панкратова о том, как он был инструктирован правительством перед отъездом. Подробно поговорить с министром-председателем ему не удалось: всякий раз, когда я являлся к нему, его буквально каждую минуту отрывали то по делам фронта, то с докладами из разных министерств… Его отрывали и по весьма несложным делам, которые могли бы решить и сами секретари… После Московского Совещания, когда я дал свое согласие ехать в Тобольск и явился к Керенскому, чтобы получить все необходимые бумаги и инструкции, он вдруг задал мне вопрос: “Вы еще не уехали?..” “Как же мне уехать, когда ни бумаг, ни инструкций мне не выдали” – возразил я. Он удивился, сказав: “Их вам выдадут. Уезжайте. Зайдите к секретарю сейчас же. Обо всем остальном получите сведения от Макарова и поезжайте, пожалуйста, скорее поезжайте…“ Торопить-то меня торопили, а о документах забыли…»
Забывчивость, проявленная представителями власти, характерна для психологической позиции правительства. С того момента, как символ, носящий в себе угрозу монархической реставрации, был скрыт в глубине сибирских дебрей, воображаемый призрак сменялся в сознании руководящего правительственного центра реальной опасностью «республиканский реакции», как не совсем точно выразился в своих показаниях комиссии Шабловского Керенский[253]. Царская семья вышла из орбиты зрения правительства, и судьба ее была заслонена жгучими интересами текущей политической борьбы. Произошло это настолько прочно, что о «царственных пленниках» в Тобольске почти забыли. Согласно инструкции новый правительственный комиссар два раза в неделю посылал министру-председателю «срочные донесения» – и ответов не получал. В теории заключенные жили на собственный кошт, но фактически деньги шли через правительство. «Деньги уходили, а пополнений мы не получали», – вспоминал Кобылинский. Приходилось жить в кредит. В конце концов обратились к займам под векселя Кобылинского, Татищева и Долгорукова. Правительство забыло даже солдат, находившихся в охране, и до своего падения не удосужилось прислать обещанные Керенским перед отъездом «суточные». Конечно, здесь не было злого умысла. Спрошенный Соколовым, ответственный глава правительства мог только сказать: «Конечно, Врем. Прав. принимало на себя содержание самой царской семьи и всех, кто разделял с ней заключение. О том, что они терпели в Тобольске нужду в деньгах, мне никто не докладывал».
Фактически распорядителем обихода царской семьи сделался правительственный комиссар, которому по инструкции всецело подчинен был и начальник отряда особого назначения. Самый выбор лиц, призванных наблюдать за заключенными, показывает, что революционная власть отнюдь не собиралась отягощать заключение: «Панкратов был человек умный, развитой, замечательно мягкий», – характеризует правительственного комиссара Кобылинский. Воспоминания самого Панкратова, нашедшего, по его словам, в лице Кобылинского «лучшего, благородного, добросовестного сотрудника» [254], подтверждают такую характеристику: комиссар довольно благожелательно относился к «царственным пленникам» и всегда готов был облегчить их положение в пределах полученной инструкции (на него удручающее впечатление произвело то, что при представлении ему в первый раз члены семьи выстроились в «стройную шеренгу, руки по швам – так выстраивают содержащихся в тюрьме при обходе начальства»). «Панкратов сам лично не был способен совершенно причинить сознательно зло кому-либо из семьи, но тем не менее выходило, что семья страдала», – показывал Кобылинский. Отчасти это объясняется узкой и прямолинейной демократичностью выбранного Панкратовым себе в помощники прап. Никольского, с которым старый шлиссельбуржец сошелся еще в дни ссылки в Якутской области.
«Никольский, – характеризует его Кобылинский, – грубый бывший семинарист, лишенный воспитания человек, упрямый, как бык, направь его по одному направлению, он и будет ломиться, невзирая ни на что». Дело было, конечно, не в наружной «вульгарности» Никольского, отмечаемой Боткиной-Мельник («рабочий или бедный учитель» – записал Царь свое впечатление 1 сентября), а, по-видимому, в том, что этот партийный с. р. (одно время он был председателем тобольского совета), человек, вероятно, очень идейный («смелый и бескорыстный друг», – называет его Панкратов), но не очень умный, с упрямой настойчивостью пытался соблюдать до некоторой степени внешнюю форму тюремного содержания для тобольских «пленников» [255]. Здесь сказывалось роковое основное противоречие, которое заключалось в двойственном положении заключенных: политическая изоляция (ссылка) и охрана семьи от эксцессов революции. В качестве иллюстрации настойчивости помощника Панкратова Кобылинский рассказывает, как по его настоянию были сделаны специальные фотографические карточки с подписью с номерами для членов свиты и служебного персонала для выходов на волю. «Нас, бывало, заставляли сниматься и в профиль и в лицо», – мотивировал Никольский свое требование. Он же поднял целую историю, когда наследник выглянул из своего заключения через забор. Одна из свидетельниц показывала Соколову (вероятно, преувеличивая), что Никольский имел терпение и «глупость» (добавляла она) из окна своей комнаты наблюдать за тем, «чтобы ребенок не позволял себе такой вольности». Может быть, отсутствие такта и преувеличивало сильно сознательную злонамеренность Никольского[256].
Возможно, прямолинейность Никольского оказывала влияние на мягкого Панкратова. В первое свидание с Панкратовым Царь поднял вопрос: «Почему нас не пускают в церковь, на прогулку по городу? Неужели боятся, что я убегу?..» «Я полагаю, что такая попытка только ухудшила бы ваше положение и вашей семьи, – ответил Панкратов. – В церковь водить вас будет возможно. На это у меня имеется разрешение, что же касается гулять по городу, пока это вряд ли возможно». «Почему?» – спросил Николай Ал. – «Для этого у меня нет полномочия, а впоследствии будет видно. Надо выяснить окружающие условия». Бывший Царь, вероятно, недоумевал. Он не понял, что я разумею под окружающими условиями. Он понял их в смысле изоляции – и только. Вопрос о посещении церкви был разрешен очень скоро. 8 сентября Царь записал: «Первый раз побывали в церкви Благовещения. Но удовольствие было испорчено для меня той дурацкой обстановкой, при которой совершалось наше шествие туда. Вдоль дорожки городского сада, где никого не было, стояли стрелки, а у самой церкви была большая толпа. Это меня глубоко извело». «Дело заключалось в том, – поясняет Панкратов, – что я не столько опасался попытки побега или чего-нибудь в этом роде, я старался предотвратить возможность выпадов со стороны отдельных тобольцев, которые уже успели адресовать на имя А. Ф., Николая II и даже его дочерей самые нецензурные анонимные письма, мною задержанные. Вся корреспонденция к бывшей царской семье проходила через мои руки. А что, как кому-нибудь из авторов подобных писем придет в голову во время прохода в церковь выкинуть какую-либо штуку? Бросить камнем, выкрикнуть нецензурную похабщину и т.п. Пришлось бы так или иначе реагировать. Лучше заблаговременно устранять возможность подобных историй. И мы с Кобылинским старались принять все меры против такой возможности». «Вот почему, для того, чтобы иметь возможность водить Николая II с семьей в церковь, необходимы были некоторые приготовления. Расстояние от губернаторского дома до Благовещенской церкви не превышало 100 – 120 сажень, причем надо было перейти улицу, затем пройти городским садом и снова перейти другую улицу. При проходе б. царской семьи в Благовещенскую церковь этот путь охранялся двумя цепями солдат нашего отряда, расставленными на значительном расстоянии от дорожки, а переход через улицу Свободы охранялся более густыми цепями стрелков, чтобы из толпы любопытных, которых в первое время собиралось человек до 100, кто-либо не выкинул какую-нибудь шутку. Со священником было условлено, чтобы обедня для б. царской семьи происходила раньше общей обедни для прихожан, т.е. в 8 час утра, и что во время этой службы в церковь допускались только священник, диакон, церковный сторож и певчие… В одну из ближайших суббот Николаю Ал. было сообщено, что завтра обедня будет совершена в церкви. Пленники настолько были довольны этой новостью, что поднялись очень рано и были готовы даже к семи часам… Николай II, дети, идя по саду, озирались во все стороны и разговаривали по-французски о погоде, о саде, как будто они никогда его не видели. На самом же деле этот сад находился как раз против их балкона, откуда они могли его наблюдать каждый день. Но одно дело видеть предмет издали и как бы из-за решетки, а другое – почти на свободе… Помню, когда меня перевозили из Петропавловской крепости в Шлиссельбургскую усыпальницу, заключенного в цепи по рукам и ногам, с полубритой головой, окруженного гайдуками-жандармами, – увидав лес, я чуть не потерял сознание от радости, что я вижу деревья по бокам дороги… Не было ли аналогичного самочувствия у царственных пленников, когда проходили по саду? Правда, положение их ничуть не походило на то положение, в каком был я, но тем не менее по выражению лиц, по движениям можно было предполагать, что они переживали какое-то особое состояние… Одна только А. Ф. сохраняла неподвижность лица. Она величественно сидела в кресле и молчала. При выходе из сада и она встала из кресла. Оставалось перейти улицу, чтобы попасть в церковь. Здесь стояла двойная цепь солдат, а за этими цепями – любопытные тобольцы и тоболячки. Первые молчаливо провожали глазами своих бывших повелителей. Тоболячки же громко оценивали наружность, костюмы, походки».
Никаких осложнений фактически не было, тем не менее семье позволяли ходить в церковь только в воскресенье, когда и можно было ожидать скопление народа. Например, 5 октября, в День именин Алексея, «не попали к обедне в церковь из-за упрямства т. Панкратова» (запись Царя). Не показывает ли это, что дело заключалось не только в опасениях, которые выдвигал Панкратов, – ведь в тюрьме арестантов полагается водить только в воскресенье[257]. Может быть, под влиянием Никольского Панкратов усвоил это положение, не будучи, однако, слишком риторичным и уступая по мягкости своей просьбам семьи.
Из рассказа Панкратова видно, что Царь много раз при личных свиданиях и через приближенных возвращался в вопросу о возможности осмотреть город и о прогулках за город. «И каждый раз приходилось отказывать ему в этом, – говорит правительственный комиссар. – Лично я ничего не имел против удовлетворения просьбы б. Царя посмотреть город, но, во-первых, инструкция, данная мне Врем. Прав., а, во-вторых, складывающиеся условия – а это было самое главное препятствие – всего более отнимали эту возможность». Каковы же были эти «складывающиеся обстоятельства»? Панкратов не раз возвращается к описанию тех опасений, которые у него возникали в связи с окружающей атмосферой. Рассказывает Панкратов о потоке анонимных писем, которых иногда получалось так много, что «целое утро тратилось» на их просмотр, возложенный инструкцией на комиссара. «Никогда в жизни не приходилось мне читать такие отвратительные порнографические письма» (даже в Америке нашлись такие писатели, и оттуда приходили письма на английском языке на имя дочерей). «Было много писем, доклеенных в революционных красных конвертах с революционным девизом: “Да здравствует русская революция!” «Все письма приходилось тщательно просматривать и бросать в печку». Так как Панкратов их сжигал, то мы никогда не узнаем о числе этих писем. Десятки или сотни? – ведь в этом все дело, хотя, сколько бы таких отвратительных анонимных писем ни было, они не характеризовали тобольскую обстановку. «Но немало получалось писем угрожающего характера от тех, кто был недоволен «гуманным заключением» Царя в губернаторском доме». «Ко мне сыпались с разных концов запросы, особенно из действующей армии, от Омского областкома, с которым… я не имел никаких дел. Керенскому я телеграфировал еженедельно два раза обо всем происходящем и просил принять меры против газетного вранья. Надо сказать, что ни одна мера не достигала цели. Пока появится опровержение, газетные выдумки успеют облететь всю Россию и даже весь фронт. От последнего неоднократно приходили но моему адресу даже угрозы – “пришлем дивизию для расправы с комиссаром, с отрядом и самой царской семьей”»[258].
Воображаю, что получилось бы, если бы я, не ожидая разрешения Врем. Прав., вздумал повести пленников гулять за город или по городу. Без уличных скандалов, конечно, не обошлись бы эти прогулки. Дело в том, что в это время в местном рабочем клубе некоторыми членами его велась определенная политика против меня и против отряда о котором распускали слухи, что он “ненадежен”, и пустили даже в обращение идею: бывшего Царя с семьей надо свести на положение простых уголовных и переселить в тюрьму. Некоторые из солдат нашего отряда готовы были поддержать эту идею, но задерживало их и оскорбляло то, что отряд называли “ненадежным”. Клубисты из всех сил старались через “рабочий клуб” враждебно настраивать тобольское население. При такой обстановке нечего было и думать о прогулках за город».
Насколько опасения Панкратова соответствовали реальной обстановке? Мы много раз видели примеры того, как память post factum гиперболически увеличивает переживания мемуаристов и единичные факты превращает в факты, так сказать, массовые. Не всегда здесь сказывается тенденция и происходит это бессознательно. Так ли были многочисленны угрозы с фронта, доходившие до Тобольска и не оставившие следов ни в центральных советских учреждениях, ни в советской прессе. Из слов Панкратова вытекает, что эти угрозы были «анонимными». Поскольку дело идет об анонимах, важно определить время, к которому они относятся. Большим недостатком воспоминаний Панкратова, равно как и всех воспоминаний и показаний о тобольской жизни царской семьи в период существования Временного Правительства, является обобщение пережитого. Этого недостатка не избегла и сводная работа позднейшей следственной комиссии. В силу этого иногда очень трудно разграничить то, что было в эпоху Временного Правительства, от того, что наступило после октябрьского переворота – в новый переходный период, когда большевистская власть официально не распространяла еще своей компетенции на отдаленное захолустье, но когда тлетворное дыхание побуждающего большевизма подготовлялось исподволь, потому и резкой грани между двумя периодами нет. «Что-то грозное надвигалось на Россию после истории с ген. Корниловым, – пишет Панкратов, – русская революция вступила в новую фазу». Но корниловское движение никакого отклика в Тобольске не могло получить. Определяли реальное положение в Тобольске не медленно происходящие внутренние процессы, а те изменения в психике или завоевание ее торжествующим разнузданным «хамом революции», которые на первых порах была мало заметны в патриархальной жизни отдаленного захолустья. При детальном анализе возможно установить, что значительное, по крайней мере, большинство фактов, как бы подтверждающих основательность опасений правительственного комиссара, надлежит отнести на тот именно период, когда Временного Правительства уже не существовало, когда маленький уголок России, совершенно оторванный от центра, по инерции еще жил самостоятельной жизнью, – когда Тобольск существовал как бы сам по себе. Сам Панкратов засвидетельствовал, что именно тогда от военного комиссара Омского Совета получилось приказание «перевести б. Царя с семьей в каторжную тюрьму и арестовать губернского комиссара». Естественно, что правительственный комиссар абсолютно не видел необходимости прибегать к такой мере.
Было бы ошибочно психологию, создавшуюся в переходное время (Панкратов оставил свой пост 24 января), переносить на те первые месяцы, когда существовала старая революционная власть, формально определявшая юридическое положение «царственных пленников» в Тобольске. Панкратова «крайне тревожило» непонимание положения дел со стороны Царя и свиты, настаивавших на прогулках. Но удивительным образом он не считал нужным сообщить Царю свои опасения («сообщать обо всем этом бывшему Царю не приходилось, – говорит он). Почему? [259] Заключенные не разделяли этих опасений и делали ответственным за неразрешение прогулок только Панкратова, тем более что на этой почве создалось непонятное недоразумение. Очевидно, еще в начале комиссарства Панкратова при очередном разговоре о прогулках с доктором Боткиным и трафаретной ссылке Панкратова на опасность прогулок и на то, что ему «права» на это «не дано», Боткин сказал: «Тогда я сам буду ходатайствовать перед Врем. Правительством». «Я не протестую. Хлопочите», – ответил Панкратов. И вот в записи Николая II 29 октября читаем: «На днях Е. Р. Боткин получил от Керенского бумагу, из которой мы узнали, что прогулки за городом нам разрешены. На вопрос Боткина, когда они могут начаться, Панкратов, наконец, ответил, что теперь о них не может быть речи из-за какой-то непонятной боязни за нашу безопасность. Все были этим ответом до крайности возмущены». Получение такой бумаги Боткиным очень невероятно, хотя дочь Боткина, прибывшая в Тобольск 14-го и тщетно добивавшаяся разрешения посещать семью под благовидным предлогом «общих уроков», это подтверждает, – впрочем, в качестве мемуариста она достаточно безответственна. Невероятно, чтобы Панкратов умолчал о таком разрешении, тем более что при своей природной мягкости, имея разрешение, он, конечно, уступил бы настояниям семьи и переборол бы и свои больше теоретические опасения, и противодействие своего помощника, если таковое было бы, и, возможно, оппозицию солдатского «комитета». Человек, переживший всю томительную тоску многолетнего одиночного тюремного заключения и не озлобившийся, как никто другой, мог понимать радость жизни и восприятие свободы.
Панкратов сознавал, что он сам отчасти провоцировал Царя на повторные просьбы о прогулках за город своими рассказами о красоте сибирской природы – рассказами, которые с особым вниманием слушали дети[260].
«Каждый раз приходилось ему отказывать», – констатирует Панкратов. Такое упорство было бы непонятно, если бы в руках Панкратова было распоряжение Керенского, хотя бы даже в частном письме к Боткину. И особенно был удивлен Панкратов, когда уже после октябрьского переворота со стороны узников, не считавшихся с осложнившейся обстановкой, стали поступать повторные просьбы о прогулках: «О, как мало знал Николай о том, что творилось кругом, несмотря на то, что я передавал ему все газеты, из которых было видно, что Временное Правительство уже пало и рассыпалось, что его заменили Советы», – замечает Панкратов. «Меня крайне поражало непонимание положения дня со стороны свиты – кн. Долгорукова, Боткина и др. Они не переставали просить о том же в то время, когда прогулки их самих по городу вызывали негодование наших солдат…»
Пожалуй, некоторую наивность в данном случае проявил уже мемуарист. Мне думается, что можно установить как бесспорный факт: в период существования Временного Правительства в Тобольске ни у кого из членов царской семьи не являлась мысль о «бегстве». Никаких реальных планов освобождения извне в монархических кругах не создавалось. Может быть, была некоторая словесность в этой области – и притом больше за границей, как о том в до нельзя преувеличенном виде, на основании довольно случайной информации, передавал в середине октября «весьма секретный доклад» о контрреволюционном движении за границей комиссара Врем. Прав. Сватикова. В Швеции, Англии, Франции, Швейцарии, Италии различные кружки монархистов и даже тайное общество «Святая Русь» обсуждали план «реставрации Романовых» – одни высказывались за Дмитрия Павл., другие за восстановление Николая II. Сторонники последнего были в «восторге» от перевода Царя в Тобольск, потому что бегство оттуда будет гораздо легче, чем из Царского Села. В этом отношении уже предприняты шаги – сообщал доклад. Тут шли намеки на связь с Германией и на получение оттуда соответствующих денежных сумм[261]. Не видно, однако, чтобы этот в потенции русский Кобленц, работающий на восстановление монархии и имевший будто бы два съезда в Лозанне, находился в каких-либо налаженных организационных отношениях с единомышленниками в России…
Эти единомышленники были готовы отчасти приветствовать удаление царской семьи из «огнедышащего вулкана», каким представлялся Петербург. Никаких шагов для освобождения заговорщики из Австрии, группировавшиеся вокруг «Tante Yvette», не предпринимали, считая, очевидно, что пока существует Временное Правительство, безопасность царской семьи в Тобольске обеспечена и что форсировать освобождение, сопряженное с риском, не было надобности. Автор плана нападения на Царскосельский дворец вод видом анархистов и увоза царской семьи скрывается за 41/2 месяца в Кременчуг, в деревню той Дэн, которая была главной посредницей в Петербурге между заключенными и внешним миром. Это не мешало работе монархических организаций развиваться «нормально» и «весьма успешно». Шла «организация боевых монархических сил», производился «учет» верных и надежных людей и т.д. и т.д. [262].
Поверим всему этому, но отзвука этой работы (преувеличенные рассказы сам Марков 2 й назвал «баснями») до Тобольска в то время еще не доходили. И поэтому надо думать, что в первоначальных домогательствах «царских пленников» прогулок и загородных поездок не было никаких задних целей. С момента переворота должен был произойти перелом. У заключенных в «доме свободы» постепенно установилась возможность нелегальных сношений с внешним миром. Такими посредниками первоначально были священник Благовещенской церкви, исправлявший службу на дому для заключенных, о. Васильев, и квартировавший у него царский служащий Кирпичников, который имел доступ в бывший губернаторский дом. Пользовалась А. Ф. и другими путями для пересылки писем – позже в письмах к Вырубовой А. Ф. упоминала о «маленькой Н.», о «М. Е. Г.» и др., которые служили ей передатчицами. Со второй половины октября началась переписка с Вырубовой, которая приняла более или менее систематический характер; стали прибывать вещи, продовольственные посылки и деньги из Петербурга[263]. Появился специальный посланный Вырубовой – Соловьев, женатый на одной из дочерей Распутина и таким образом сделавшийся как бы сибиряком. Главной посредницей стала одна из «горничных», которая попала в Тобольск с опозданием, не была допущена к непосредственному обслуживанию семьи и поселилась на частной квартире – с ней семья сносилась через камердинера А.Ф. – Волкова.
С этого момента возможность выхода с ограниченной территории губернаторского дома могла получить особое значение – облегчить сношения с приезжавшими из Петербурга «друзьями». Вероятно, в тех же целях Н. А. и А. Ф. просили Панкратова разрешить о. Алексею, приходившему в дом заключения для совершения богослужения, преподавать Закон Божий младшим детям. Это было в начале декабря («священника для уроков не допускают» – писала А. Ф. 10 декабря). Панкратов отказал: «По существу я сознавал, что просьба самая невинная и нельзя бы не допустить. Но, помня все происходящее кругом, я никак не мог удовлетворить просьбу» [264].
В данном случае просьба, возможно, и не была уже так невинна. По-видимому, семья возлагала большие надежды в смысле своего освобождения на Учредительное Собрание. Царь неоднократно спрашивал Панкратова: «А скоро ли будет созвано Учредительное Собрание»? Панкратов отвечал «уклончиво», ибо сам «не имел точных сведений». «Да и кто тогда мог ответить на этот вопрос» – добавляет мемуарист. Падали надежды на Учредительное Собрание – возрастали упования на то, что освобождение как-то может прийти от подавших о себе весть «друзей». Это была мистика, связанная с верой в «будущие хорошие времена», о которых А. Ф. говорила в письмах, к Вырубовой. Читая интимные письма, иногда почти проникновенные по своему искреннему чувству, начинаешь почти верить в то, что в годину несчастья и страданий властолюбивая и гордая Царица действительно «внутренне совсем смирилась». Тут не только христианское смирение перед «тяжелой школой страдания» и всепрощение, «бесконечная вера» в благость провидения. С неподдельной любовью, с какой-то экзальтацией говорит А. Ф. о России. В каждом письме она возвращается: «Хотя и стала старая, но чувствую себя матерью страны и страдаю, как за своего ребенка, и люблю мою родину, несмотря на весь ужас теперь и на все согрешения». «О Боже, спаси Россию! Это крик души и днем и ночью, и все в этом для меня – только не этот постыдный ужасный мир» (10 декабря)[265] Панкратов рассказывает, что одна из великих княжон задала ему однажды вопрос: «Неужели правда, что Учредительное Собрание вышлет нас всех за границу?» «Мало ли что пишут в газетах», – ответил Панкратов. – Уч. Собрание еще не созвано, никто не знает, как оно решит этот вопрос». «Лучше пусть нас вышлют еще дальше куда-нибудь в Сибирь, но не за границу», – заметила княжна.
Вернемся, однако, к начальному периоду пребывания царской семьи в Тобольске, т.е. к тем дням, когда существовала вышедшая из признанного страной февральского переворота власть, на которой так или иначе лежала ответственность за судьбы отрекшегося Императора. В пределах, установленных ее инструкциями, формально должны были действовать правительственные агенты, опекавшие царскую семью. Свобода, которая могла быть предоставлена «пленниками», зависела от сибирских общественных настроений. Оценка последних неизбежно была субъективна. Современники по-разному определяют настроения тобольчан – в зависимости от своих политических взглядов и отчасти от той среды, которая входила в орбиту их наблюдений. Каждый с своей точки зрения будет прав, и поэтому едва ли вполне соответствует действительности утверждение Керенского, что молодые энтузиасты типа фрейлины Хитрово, являющиеся из Петербурга и Москвы для спасения заключенных (в первые месяцы этих приезжих вообще не было) в уверенности встретить в Тобольске монархические настроения, будут испытывать глубочайшее разочарование, наткнувшись на полный индифферентизм к судьбе монархов: еще раз Царь и Царица оказались в вечном одиночестве.
Рядовая масса встретила приезд невольных гостей с чувством естественного любопытства, но без всякой вражды. «Отношение коренного населения города к августейшей семье, – передает свое первое впечатление Кобылинский, – было хорошее. Когда мы подъезжали к Тобольску, город высыпал к пароходам, стоял и глядел на них. Когда семья следовала на жительство в губернаторский дом, чувствовалось, что население хорошо относится к ней. Оно, видимо, боялось открыто тогда проявлять симпатии и делало это тайно. Много приносилось разных приношений для августейшей семьи, преимущественно из съестного-сладкого». Жильяр утверждает, что при проходе в церковь, куда доступ публике был запрещен, ему «часто случалось видеть людей, которые крестились или падали на колени при проходе Их Величеств. Вообще жители Тобольска оставались очень привязаны к царской семье[266], и нашим сторожам пришлось много раз не допускать стояние народа под окнами и не позволять снимать шапки и креститься при проходе мимо дома». Татьяна Боткина обобщает эти впечатления: «Громадное большинство населения относилось… с прежним верноподданническим чувством». Прибывший в Тобольск Соловьев сразу наслышался от хозяев постоянного двора массы «беспристрастных рассказов» о проявлении преданности царскому дому со стороны местного населения: «Обычно массы народа заполняли улицу перед губернаторским домом, и народ приветствовал появлявшихся в окнах ее членов. Исключения были редки. А местные татары, собравшись в один из своих праздничных дней во главе с муллой[267] перед домом, отслужили под открытым небом молебствие о здравии Их Величеств. Был даже случай, когда при прохождении Их Величеств в церковь один рабочий крикнул обидное оскорбление, за что его народ чуть не разорвал на части». Эти обывательские рассказы, конечно, могут быть умножены. Так, «купцы на базаре» в один голос подтверждали, что «население в огромном большинстве действительно очень сочувственно относится» и что «если и есть недоброжелатели в среде немногочисленных рабочих и прибывающих с фронта солдат, то за их малочисленностью это существенного значения не имеет». Другой офицер, Раевский, побывавший в Тобольске и приехавший для доклада в московских монархических кругах, тоже увидит в Тобольске «поголовно монархическое настроение». Мемуарные преувеличения этого «мальчика школьного возраста» слишком очевидны. Иное впечатление вынесет Панкратов: «Никакого паломничества со стороны тоболян с коленопреклонением или без оного никогда не происходило[268]. Все, что можно было заметить и наблюдать, так это простое любопытство, и то в ближайшие месяцы[269], и вздохи сожаления нередко с нелестным упоминанием “Гришки Распутина”». Итог, подведенный правительственным комиссаром, в общем совпадает с оценкой, которую сделал в начале января один из приехавших в Тобольск из Москвы в целях организации освобождения царской семьи офицер, уже вышедший из «школьного возраста», – командир 2-го Сумского гусарского эскадрона К. Соколов. Он отметил в воспоминаниях: «Настроение населения по отношению к Царю скорее равнодушное, но во всяком случае не злобное (отношение „восторженное“ было у группы „бойскаутов“, но их числилось всего-навсего 30 человек в возрасте от 10 до 17 лет).
Во всяком случае, не эта обывательская улица, всегда любопытствующая и всегда пассивная, могла, конечно, определить ход жизни в Тобольске. На нее могло оказывать влияние активное меньшинство, группировавшееся около местного совета. Но в захолустном Тобольске революционные элементы боевым пылом не обладали – незначительная большевистская фракция играла вначале совсем второстепенную роль, хозяином положения всецело был правительственный комиссар, которому не очень на деле приходилось считаться с мнением и попытками вмешаться со стороны местного исполкома. Характерную сцену воспроизводит Панкратов в воспоминаниях – очевидно, она произошла далеко не в первые дни по прибытии правительственного комиссара, а скорее в дни, приближавшиеся к октябрю. «Тобольский совет, под председательством врача Варнакова, – рассказывает Панкратов, – попросил меня как-нибудь зайти к нему в совдеп “по очень важному делу”. В ближайший день захожу. – В чем дело? – спрашиваю я. Присутствующие как-то мнутся, точно подыскивают, с чего начать. После некоторого молчания первым заговорил Варнаков: “Насколько нам удалось познакомиться с отрядом, он мало сознательный”… “Это значит ненадежный, – вмешались Писаревская и Киселевич, – из Омска можно выписать надежных людей, рабочих, вполне сознательных”. “Омск пришлет настоящих. Ваш отряд…” – снова заговорила было Писаревская. Я не дал ей договорить и заявил, что всякая попытка к смене отряда кем-либо раз и навсегда должна быть оставлена. Если же об этом я сообщу отряду, то последствия будут очень неприятны для вас… Я не допущу вмешательства, пока я здесь. Прошу больше меня не беспокоить подобными разговорами. Я бы желал, чтобы всюду сохранялась такая дисциплина и сознание, как в нашем отряде, – закончил я и ушел».
Авторитет правительственного комиссара таким образом в значительной степени опирался на организованную силу, которую представлял собой гвардейский отряд особого назначения. «Я должен констатировать, – пишет Панкратов, – что отряд первого состава представлял собой воинскую часть, вполне сохранившую дисциплину, и резко выделялся среди солдат местного гарнизона своей опрятностью, трезвостью и умением себя держать. В то время как солдаты местного гарнизона частенько встречались пьяненькие, грязные, невообразимо одетые, наши гвардейцы одевались чисто, вели себя хорошо и быстро стали покорять сердца местных обывательниц и прислуги. На этой почве возникали ненависть, вражда и ревность солдат местного гарнизона к нашим гвардейцам. Если дело до столкновений не доходило, то только потому, что местные солдаты боялись наших гвардейцев». В первый же день своего приезда Панкратов обратился к охране с такой речью: «На нас возложено ответственное дело перед родиной до созыва Учр. Собрания, которое решит дальнейшую судьбу бывшего Царя, вести себя с достоинством, не допускать никаких обид и грубостей с бывшей царской семьей. Всякая бестактность с нашей стороны только легла бы позором на нас же. Грубость с безоружными пленниками не достойна нас. Поэтому я призываю всех держаться этого правила, – сказал я в конце своей речи, – за всякий свой поступок мы должны будем дать отчет… Нам не дано право быть судьями вверенного нам бывшего Царя и его семьи…» «Отряд вполне оценил мое заявление, – заключает Панкратов, – и доказал это тем, что за все пять месяцев моего комиссарства ни разу не проявил себя хамом. Поведение отряда было почти рыцарским» [270].
Перо мемуариста несколько сгущало краски, оттеняя однородность настроений «отряда особого назначения» и его «рыцарского» поведения за все время, пока Панкратов комиссарствовал в Тобольске. Непосредственный начальник отряда Кобылинский внес существенные оговорки к этому изложению в своих показаниях Соколову. «В городе Тобольске в то время жил какой-то ссыльный Писаревский, фанатик, партийный эсдек, непримиримый враг эсерам. Вот этот Писаревский всеми правдами и неправдами и повел через солдат борьбу с Панкратовым и Никольским. Писаревский издавал газету большевистского направления «Рабочую Газету». Видя, что Панкратов пользуется у солдат некоторым влиянием, он стал приглашать их к себе на чашку чая и стал развращать их. В конце концов, очень скоро после прибытия к нам Панкратова с Никольским весь отряд разбился на две партии: Панкратовская партия и партия Писаревская, или другими словами партия большевиков…[271] В нее и пошли солдаты второго полка, наиболее бедные и наиболее развращенные. Лишь небольшую часть составляла третья группа, я бы сказал – нейтральная, состоявшая преимущественно из солдат призыва 1906 – 1907 гг. Когда солдаты, под влиянием этой партийной борьбы, стали разлагаться, они начали хулиганничать. Цель у них была иногда вовсе не причинить неприятность Августейшей семье» [272].
Но все это обострилось лишь после переворота, когда председателем совета сделался Писаревский и когда совет начал делать попытки более активно вмешиваться (иногда еще безуспешно) во внутреннюю жизнь губернаторского дома. Вот пример. «Однажды в праздник вечером является председатель местного совета Писаревский к караульному дежурному офицеру, – рассказывает Панкратов, – и требует пропустить его к Царю. “По уставу караульной службы я сделать этого не могу” – отвечает офицер. – “Я председатель тобольского совета. До меня дошел слух, что Николай вчера сбежал… Я хочу проверить”. “Этот слух ложен. Вы знаете, что сегодня он был в церкви”. – “Я должен убедиться, вы должны меня пропустить”, – настаивал Писаревский. Офицер отказывается: “Идите к комиссару, а я вас не пущу, кто бы вы ни были”. Писаревский ищет меня и, найдя у полк. Кобылинскаго, повторяет свое заявление весьма взволнованно. “Не всякому слуху верьте, говорится в пословице, – отвечаю я ему. – Ваша проверка излишня. Не могу исполнить вашего любопытства. А вот кстати и солдат здесь тот, что был сегодня утром в карауле, когда семья и бывший Царь ходили в церковь”. Писаревский не знал, что ответить». Тем дело и кончилось. Эта сцена довольно символическая, если сравнить ее с тем, что рассказал Панкратов о более ранних попытках совета вмешаться в ведение правительственного комиссара.
Октябрьский переворот положил грань между двумя периодами пребывания царской семьи в Тобольске. С каждым днем, в силу изменявшейся политической обстановки, ухудшалось положение в Тобольске, хотя прошло еще более трех месяцев прежде, чем непосредственно появилась в Тобольске большевистская власть. Однако и в это уже смутное время «окружающая обстановка в Тобольске… вполне создавала тихую спокойную жизнь» для заключенных – в представлении прибывшего в Тобольск 16 марта, в числе других большевиков «уральцев», слесаря Авдеева, будущего «коменданта» Ипатьевскаго дома в Екатеринбурге. Поскольку опасения Панкратова относились к этому переходному времени, они, конечно, были более чем основательны. За первый период мемуаристы не зарегистрировали ни одного угрожающего факта, ни одного эксцесса против «пленников» в губернаторском доме.
С таким положением нельзя не считаться, и это наводит на заключение, что в тобольской обстановке было возможно и должно (в значительной степени) попытаться осуществить программу, которую излагал Макаров английскому послу. Если этого не было сделано[273], то не служит ли это лишним доказательством того, что перевоз отрекшегося Императора в Тобольск, как и первоначальный его арест, не был вызван только необходимостью оградить его безопасность?
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Нужны ли какие-либо выводы со стороны обозревателя прошлого? Их может сделать только сам читатель. Никакая объективная история, написанная самым беспристрастным пером летописца, не сможет прийти к заключению, которое всех удовлетворило бы и объединило. Я старался лишь по возможности всесторонне очертить обстановку, в которой должно было действовать Временное Правительство, и устранять те наслоения, которые проявились в объяснениях, данных членами былого революционного правительства, естественно, желавшими снять с себя ответственность за екатеринбургское злодеяние.
Можно признать ошибочными пути революции, которые определялись не только стихийным ходом событий, но и волею людей, – и с этой точки зрения говорить об ответственности тех, кому было суждено управлять страной в бурные дни революционных пертурбаций. Однако эта моральная ответственность всегда будет ограничена зависимостью действовавших лиц от общественной психологии того времени. Когда современники возлагают всю тяжесть ответственности только на Временное Правительство, они искусственно отыскивают для себя оправдывающее их alibi. Каждый по-разному виноват в печальных итогах февральской революции, происходившей под знаменем освобождения России от политического и социального гнета дореволюционного режима. Светоч свободы угас, когда к власти пришли мнившие себя «последовательными революционерами». Современники – разных общественных классов, положений и политических взглядов – виновны в том, что в октябре 17-го года в жизни победило большевистское насилие. Октябрьский переворот с грубым цинизмом разрешил все вопросы, стоявшие перед Временным Правительством.
Бойня, учиненная в Ипатьевском подвале, в культурный ХХ век, должна остаться навсегда в сознании поколений, как memento mori той человеческой низости. Никакой логической связи между арестом Царя, высылкой его в Тобольск, как ни относиться отрицательно к этим фактам, и екатеринбургской трагедией установить нельзя. В Могилеве ли 7 марта в действительности был завязан тот узел, который с такой чудовищной разнузданностью большевики разрубили в Екатеринбурге? История, не обладающая предвидением в сфере того, чего не было, но что могло быть, не в состоянии доказать, что царской семье удалось бы при складывающихся обстоятельствах благополучно выехать за границу; тем более невозможно доказать, что пребывание отрекшегося Императора в Крыму могло гарантировать ему безопасность. Аргумент, который обычно выставляют (прибег к нему и следователь Соколов), не представляется убедительным; указывают на тот факт, что члены императорской фамилии, попавшие в Крым, сохранили жизнь. Но, во-первых, это одна из тех непредвиденных исторических случайностей, которая нередко определяет собой ход событий; во-вторых, мы не знаем, как могло бы повернуться дело, если бы во главе укрывшихся в Крыму находился отрекшийся Император. Был момент, когда екатеринбургские угрозы недвусмысленно нависли в атмосфере крымских эксцессов – одно из первых кровавых проявлений на территории страны большевистской демагогии: «Какие ужасы в Ялте и Масандре; Боже, куда, куда. Где спасение офицерам и всем?» – писала Александра Федоровна Вырубовой 5 февраля…
Узел екатеринбургской трагедии был завязан в Петербурге лишь 25 октября. Временное Правительство ушло в небытие. Оставались на исторической сцене потаенные монархические организации, озабоченные спасением царской семьи. Наступило время им действовать и рисковать: над царской семьей нависла уже угроза, не проблематическая, а вполне реальная, в особенности с момента разгона Учредительного Собрания, когда иссякла последняя слабая надежда, что Россия выбьется из октябрьской катастрофы и пойдет по какому-то иному пути. Здесь, в сущности, изложение наше должно быть прервано. Мы вступаем в новую фазу, слишком отличную и по своей идеологии, и по своему внутреннему содержанию от наследия февральско-мартовских дней, являвшихся основным предметом нашего изложения. Хотя с момента Екатеринбургской драмы прошло уже четверть века, мы не имеем возможности подвести итоги всех сопутствующих обстоятельств за отсутствием опубликованных исторических данных. Многое еще покрыто пеленой тумана и неясно. Прервать изложение – значит лишить книгу естественного конца. Я должен дать некоторое послесловие, заранее примирившись с неполнотой фактов и с необходимостью, критикуя выводы и заключения других, высказывать иногда лишь свои предположения. Они все же будут осторожны, и центром нашего внимания будет анализ существующих данных.
Часть II ТРАГИЧЕСКИЙ КОНЕЦ
Глава первая «ПОКИНУТАЯ СЕМЬЯ»
1. В первые месяцы большевистской власти
«Триумфальное шествие революции» – выражение принадлежит Ленину – замедлилось, докатившись до Урала, и как бы потерялось в Сибирской тайге. Советская власть лишь относительно упрочивалась по узенькой цепочке городов, расположенных на железнодорожных линиях (тут еще в дни Временного Правительства был свой «сибирский Кронштадт» – Красноярск, Енисейской губ.), но совершенно не проникала в деревню: сибирское крестьянство оказалось еще не затронутым «революцией», как должны были пессимистически признать местные коммунистические вожди на своих последующих партийных конференциях. В конце концов, новая власть утвердилась в Сибири лишь к тому моменту, когда одновременно с захватом ею правительственных функций началось и ее изживание.
Таким образом, новый государственный аппарат в Сибири имел еще меньше спайки с окраинами, чем это было в Европейской России. Естественно, что при таких условиях затерянный в глуши, отстоящей на 260 верст от железнодорожного сообщения, Тобольск продолжал жить все это переходное время, которое затянулось на 4,5 месяца, своей обособленной от центра жизнью. Казалось, что в центре забыли о заключенных в б. губернаторском доме, в доме «свободы». Может быть, и вспоминали, но фактически отдаленный Тобольск находился вне досягаемости нового правительства. В центр приходили измышленные и провокационные известия о побеге бывшего монарха, о начавшемся в Сибири монархическом движении и пр. – известия, которые, как мы знаем, особыми телеграммами опровергал тобольский правительственный комиссар Панкратов[274].
По тогдашним газетным сообщениям в Смольном пытались реагировать на доходившие сведения. Так военно-революционный комитет снарядил даже особую экспедицию в Тобольск, численностью в 500 матросов, для захвата ядра монархического заговора («День», 2 дек.). Вероятнее всего, это просто был «карательный» отряд в смешанном составе матросов и латышей под началом комиссара, некоего Закспуса, направленный на помощь местным сибирским силам. Мы знаем, что указанный отряд наводил порядок на Северном Урале – носился «взад и вперед» по линиям жел. дорог и докатился до Тюмени. (Здесь им был, между прочим, арестован оказавшийся в городе бывший премьер первого революционного правительства кн. Львов.) В Тюмени отряд распался и до Тобольска не дошел. Это было уже в конце февраля, когда и на Тобольск стали распространяться щупальца большевистской власти из Омска и Екатеринбурга.Еще раньше, 24 января, комиссар Вр. Пр. Панкратов должен был оставить свой пост. С устранением старого правительства он попал в нелепое положение, что остро ощущалось в отряде особого назначения. После октябрьского переворота значительно большую роль стал играть солдатский комитет, отражавший в себе настроение отряда, в котором шла большевистская агитация… Расслоения в отряде усиливались по мере исчезновения фантома Временного Правительства с внедрения в жизнь реальной большевистской власти. Исчез и призрак Учред. Собрания – теоретического «хозяина русской земли». Ко дню открытия Учред. Собрания Панкратовым была послана в Петербург делегация, в которую вошли представители от каждой роты. Делегация должна была выяснить положение дел и связаться со своими батальонами в Царском Селе, но, очевидно, эта Делегация вовсе не была избрана специально для доклада центральной власти и для получения от нее директив, как изображает советский исследователь. Соответствующую инструкцию, по словам Быкова, она все же получила. В действительности делегация вернулась в Тобольск в полной растерянности. «Говорили, – вспоминает Панкратов, – что с делегатами Совет народных комиссаров собирался отправить мне заместителя, но, не желая вмешиваться в дела Омского совета, он предоставил этот вопрос Омскому облкому, приказав переменить весь командный состав и комитет нашего отряда посредством выборов». «Раздор» в отряде, по словам Панкратова, принял «невероятный» характер. Этот разнобой и побудил его уйти. 24 января Панкратов подал в комитет отряда следующее заявление: «Ввиду того, что за последнее время в отряде особого назначения наблюдается между ротами трение, вызываемое моим присутствием в отряде, как комиссара, назначенного еще в августе 17 г. Врем. Пр., и не желая углублять эти трения, я, в интересах дела общегосударственной важности, слагаю с себя полномочия и прошу выдать мне письменное подтверждение основательности моей мотивировки. Хотелось бы верить, что с моим уходом дальнейшее обострение между ротами отряда прекратится и отряд выполнит свой долг перед родиной». «Мотивы» Панкратова комитет признал правильными, и Панкратов ушел.
Власть или вернее уже посредничество вновь сосредоточилось в руках Кобылинского. Конечно, и этот почувствовал вскоре «полное свое бессилие» (все же относительное) перед «потерявшей всякий стыд ватагой», как он называет в показаниях свой разлагающийся отряд. «Это была не жизнь, а сущий ад, – говорит Кобылинский, – нервы были натянуты до последней крайности». Кобылинский пришел к Николаю II и сказал: «“В. В., власть выскальзывает из моих рук. Я не могу больше быть вам полезным. Если Вы мне разрешите, я хочу уйти… Я больше не могу”. – Государь обнял меня за спину одной рукой, – рассказывал свидетель. «На глазах у него навернулись слезы… – “Ев. Серг., от себя, от жены и от детей я Вас очень прошу остаться. Вы видите, что мы все терпим. Надо и Вам потерпеть”. – Потом он обнял меня, и мы расцеловались. Я остался и решил терпеть».
Дневник и письма заключенных (Царя, Царицы, Жильяра, Шнейдер) отчетливо рисуют в точных хронологических данных (этой точности нет ни у Соколова, ни у мемуаристов, ни у последующих свидетелей), как постепенно изменялась и осложнялась, по выражению Жильяра, «мирная семейная обстановка», в которой первое время после большевистского переворота продолжала жить царская семья, затерянная в «беспредельной далекой Сибири», в «таком отрезанном уголке», каким был, по отзыву в. кн. Ольги в письме 5 декабря, Тобольск. «Нам здесь хорошо – очень тихо», – писал Царь Вырубовой 5 декабря; это спокойствие отмечала и А. Ф., сравнивая с условиями жизни в других местах (напр. в Крыму). О том же писала 5 декабря и дочь Татьяна в Одессу Толстой: «У нас тут все по-старому. Пока, слава Богу, все тихо и мирно. Дай Бог, чтобы так и продолжалось. Жалею всех несчастных жителей Петрограда. Ужасно должно быть там теперь. Надеюсь, что у вас в городе тоже мирно и тихо, – хотя, к сожалению, трудно этого ожидать, в особенности теперь».
Первым серьезным испытанием был тот церковный эпизод, который был уже рассказан и в котором влияние солдатского комитета было в значительной степени решающим. Семья была лишена, как было упомянуто, возможности в праздники посещать церковь в течение двух месяцев. Однако 7 марта Кобылинскому все же удалось убедить комитет отменить свое решение[275].
Стеснения в отношении заключенных стояли в прямой связи с изменением состава солдатского комитета, так как «лучшие» старейшие вследствие происходившей демобилизации стали покидать Тобольск, и вместо них приходили небольшие пополнения из Царского, состоявшие из элементов более распропагандированных. Давая оценку солдатам отряда особого назначения, А. Ф. писала (10 дек.) Вырубовой: «некоторые солдаты хороши, другие ужасны». Число «ужасных» должно было увеличиваться, и стали возможны инциденты, об одном из которых упоминает Кобылинский, когда во время караула из второго полка солдаты вырезали штыками на качелях «совершенно непозволительную похабщину». Хулиганская выходка была сделана как раз теми элементами, из которых вербовал своих сторонников болышевизанствующий председатель Совета Писаревский, ведущий борьбу с влиянием Панкратова и Кобылинского. Число мелких инцидентов, «придирок», как говорит Кобылинский, увеличивалось. Еще в последних числах декабря на объединенном собрании гарнизона было вынесено постановление о снятии офицерских погон. Решение в отряде, по словам Жильяра, прошло 100 голосами против 80, а Николай II, со слов солдат, записал в дневник 3 января, что решение принято для того, чтобы «не подвергаться оскорблению и нападению в городе. Разговаривал со стрелками и взвода 4 полка о снятии погон и поведении стрелков 2-го полка, которое они жестоко осуждают». Царь остался в погонах. «Пришел как-то ко мне солдат четвертого полка, – повествует Кобылинский, – и сказал мне, что у них было собрание отрядного комитета, и решили они в комитете, чтобы и Государь снял погоны; что для этого его и послали, чтобы вместе со мной пойти и снять их с Государя. Я стал отговаривать Дорофеева от этого. Вел он себя в высшей степени вызывающе, по-хулигански грубо называл Государя “Николашкой”. Я говорил ему, что нехорошо выйдет, если Государь не подчинится их решению. Солдат ответил мне: “Не подчинится, тогда я сам с него сорву их”. – “А если он тебе по физиономии за это даст?” – “Тогда и я ему дам”. Что было делать? Стал я говорить ему, что все это не так просто, что Государь наш – двоюродный брат английскому королю, что из-за этого могут выйти большие недоразумения, и я посоветовал им, солдатам, запросить по этому поводу Москву. Этим я их кое-как убедил, и они от меня ушли. Телеграмму они дали. Я же отправился к Татищеву и через него просил Государя не показываться солдатам в погонах. Тогда Государь стал сверху надевать романовский черный полушубок, на котором у него не было погон». Инцидент последствий не имел, так как Николай II продолжал носить погоны, как видно из его дневника. Ответ из Москвы пришел не скоро. Лишь 8 апреля Царь записал: «Кобылинский показал мне телеграмму из Москвы, в которой подтверждается постановление отрядного комитета о снятии мною и Алексеем погон. Потому решил на прогулку их не надевать, а носить только дома». Постановление это остро затронуло Николая: «Этого свинства я им не забуду…» Рассказывал Кобылинский, что однажды, когда Царь надел черкеску, на которой у него был кинжал, солдаты подняли целую историю – у них есть оружие, и требовали произвести обыск. Кобылинский, объяснив происшедшее, просил Царя отдать ему кинжал, а равно Долгорукова и Жильяра передать свои шашки, которые и были повешены в канцелярии на видном месте[276]. Это было 2 апреля… «Не знали, к чему придраться, – продолжает Кобылинский. – Решили запретить свите гулять. Стал я доказывать всю нелепость этого. Тогда решили: пусть гуляют, но чтобы провожал солдат…» И тут же свидетель добавлял: «Надоело им это и постановили: каждый может гулять в неделю два раза не более двух часов без солдат…» Такое постановление было очень нелепо, но надо иметь в виду, что решение о сопровождении гуляющих охраной было принято еще задолго до того, как Панкратов покинул свой пост. По крайней мере, Ал. Фед. в письме Вырубовой 10 дек. упоминает: «Свита должна выходить в сопровождении солдат и, конечно, не выходит». Решение же выходить без караула два раза в неделю относится к 3 марта, как вытекает из дневника Шнейдер.
Мы видим, что повествование историка должно вводить известные ограничения в обобщающую характеристику, которая была дана свидетелями следователю. «Придирки» шли от меньшинства, солдатская «ватага» не была однородна и в своем большинстве легко шла на уступки, не превращая жизнь заключенных в губернаторском доме в «сущий ад». Иначе не могла бы А. Ф. 13 марта писать Вырубовой: «Ежедневно славлю Творца, что нас оставили здесь и не отослали дальше». Со значительной частью стражи у заключенных установились добрые отношения, исключавшие хулиганские выходки и излишнюю придирчивость. В дневнике Николая II не раз отмечаются беседы с караулом, особенно полюбился заключенным первый взвод 4-го полка: «наш взвод», – называет его Царь[277]. «Утром долго сидели в карауле и отводили с ними души» – записано в дневнике 6 января. 17 января: «Алексей зашел к ним вечером поиграть в шашки». В этот день Жильяр со своей стороны добавляет: «Государь и дети провели несколько часов с солдатами в караульном помещении». То же им отмечено 2 февраля. Няня детей Теглева показывала, что и княжны ходили с Государем в караульное помещение, когда дежурили «хорошие» солдаты: Царь «разговаривал с ними и играл в шашки». «Лучшие», «знакомые», стрелки постепенно, однако, увольнялись из отряда. Дневник 30 января гласит: «во время утренней прогулки прощались с уходящими на родину». По свидетельству Кобылинского и Жильяра, уходившие «тихонько» проникали в кабинет Царя для прощания и «целовались» с ним. На почве этих прощаний произошел инцидент. 19 февраля семья поднялась на сооруженную для детей в саду ледяную гору, чтобы присутствовать при отъезде стрелков. «Дурацкий комитет» постановил разрушить гору. Пришли ночью, как «злоумышленники», и кирками разрыли искусственную ледяную гору. «Руководились, конечно, одним чувством злобы», хотя и мотивировали свой поступок опасением, что «кто-нибудь из посторонних может подстрелить их, а они (солдаты) будут отвечать».
Убыль в отряде была столь значительна, что в феврале он растаял больше, чем на половину, – из 350 числившихся в oтряде оставалось всего 150 человек. Царь, по словам Жильяра, был сильно озабочен, так как перемены, которые должны были последовать за уходом «старых, самых лучших» стрелков, могли иметь очень неприятные последствия, и тем не менее общий дух отряда оставался таким, что наличность его (для Тобольска это была в то время значительная военная сила) служила лучшей охраной для заключенных от каких-либо эксцессов со стороны большевизанствующего местного Совета. Недаром будущий комендант Ипатьевского дома Авдеев, прибывший в марте в Тобольск, находил, что отряд состоял из «самых черносотенных элементов…»
С уходом Панкратова в центр была послана телеграмма о присылке нового правительственного комиссара. Официально центр никак не реагировал на это обращение. Только от комиссара над б. министерством Двора л. с. р. Карелина была получена 13 февраля телеграмма о том, что вносится изменение в содержание заключенных: советская власть будет давать им солдатский паек, квартиру, отопление и освещение, а все остальное должно оплачиваться за счет заключенных, причем пользование собственными капиталами ограничивается получением каждым членом семьи 600 рублей в месяц уже советскими деньгами[278]. «Приходится нам значительно сократить наши расходы на продовольствие и на прислугу», – откликается дневник 14 февраля. «Комиссия» из Татищева, Долгорукова и Жильяра, обсудив возможный бюджет, уволила 10 служащих и сократила расходы на продовольствие. Жильяр записывает: «Граждане, осведомленные о нашем положении, доставляют нам различными способами яйца, сласти и печенье». Сам Царь отмечает 28 февраля: «В последние дни мы начали получать масло, кофе, печенье к чаю и варенье от разных добрых людей, узнавших о сокращении у нас расходов по продовольствию. Как трогательно». Фактически семья в Тобольске не испытывала нужды. Жильяр сохранил нам меню «последнего обеда» в Тобольске 12 апреля, т.е. тогда уже, когда в Тобольске установился советский режим, катастрофически приводивший повсюду к продовольственному кризису: на завтрак были поданы телячьи рубленые котлеты, на обед – «окорочек свиной…»
Последней «придиркой» со стороны солдатского комитета было то, что «без всякого видимого повода солдаты выселили свиту и прислугу, жившую в отдельном доме купца Корнилова, и поселили всех с царской семьей, стеснив ее удобства». «Без всякого видимого повода» – это заключение следователя Соколова. В действительности уплотнение губернаторского дома произошло лишь 1 апреля, когда в Тобольске установилась советская власть, и произведено это было в сущности по прямому распоряжению из центра – считать Татищева, Долгорукова, Гендрикову и Шнейдер также арестованными (Буксгевден не была перечислена, ибо, как приехавшая позже в Тобольск, не была в свое время допущена в число «свиты»). Бумагу об аресте привез 29 марта солдат Лунин (его Кобылинский называет «большевиком»), отправленный в Москву для выяснения вопроса о суточных деньгах – вопроса, как мы знаем, волновавшего солдат и в дни Врем. Правительства. Лупин привез известие о приезде в скором времени нового комиссара с чрезвычайными полномочиями – с ним должен был прибыть и отряд новой охраны. Переведены были в губернаторский дом в качестве арестованных все лица свиты, за исключением докторов Боткина и Деревенки[279]. Царь правильно оттенил характер принятой меры в дневнике от 1 апреля: «Сегодня отрядным комитетом было постановлено во исполнение той бумаги из Москвы, чтобы люди, живущие в нашем доме, тоже больше не выходили на улицу, т.е. в город… Все это делается так спешно ввиду скорого прибытия нового отряда с комиссаром, который везет с собой инструкции. Поэтому наши стрелки, в ограждение себя от возможных нареканий, желают, чтобы те застали у нас строгий режим» Должен признать этот мотив основным и Кобылинский: «В солдатах, как я думаю, говорили тогда чувства страха перед этим будущим новым комиссаром».
2. Большевики в Тобольске
Комиссар из центра мог появиться лишь тогда, когда власть в Тобольске была фактически захвачена большевиками. Это произошло во вторую половину марта. Из повествований советских историков и мемуаристов того времени видно, с какой опаской новой власти приходилось проникать в глухой угол Сибири, где была запрятана царская семья. В феврале областной съезд советов Урала признал Екатеринбург своим центром. Здесь и обратили внимание на «беспризорность» бывшего монарха в связи, как утверждают эти мемуаристы, с «вполне достоверными» сообщениями о проекте монархистов вырвать Царя из рук большевиков и увезти его за границу. Екатеринбург претендовал на включение Тобольского района в зону своего влияния, как областного центра. Для того чтобы выяснить положение на месте и помешать возможному побегу Николая II, в Тобольск и его окрестности из Екатеринбурга было отправлено несколько «боевых групп», так как предполагали, что монархисты повезут Николая II или водным путем на Обдорск, или по тракту через Ишим на Дальний Восток. Одна из посланных групп – из числа «надежных рабочих», проехала северным путем в Березов, но там была арестована местной администрацией, все еще считавшей себя представительницей Врем. Правительства. Другая группа екатеринбургских рабочих была послана в качестве заставы на дорогу Тобольск – Тюмень. Судьба ее была печальна. Члены этой боевой единицы остановились в с. Голопутовском, где выдали себя за торговцев. Здесь их заподозрили и арестовали (боевики не всегда оказывались на высоте своей секретной миссии и подчас похвалялись, что посланы «царя убивать»).
В Голопутовском при обыске заподозренных «торговцев» у них нашли документы, изобличавшие их настоящие задания. «По подстрекательству офицеров и кулаков», находившихся в связи с организацией, которая подготовляла побег Романовской семьи, все арестованные тут же на сходе были убиты крестьянами[280].
Более успешной оказалась экспедиция, направленная непосредственно в Тобольск и обставленная с чрезвычайной конспиративностью. Члены этой «боевой группы», состоявшей из 16 рабочих металлистов с Злоказовского завода в Екатеринбурге, проникли в Тобольск по одиночке с подложными торговыми паспортами. Группа во главе со своим комиссаром Авдеевым сосредоточилась в городе 3 марта. В Тобольске уже находилась на ролях нелегальной организаторши известная партийная работница Наумова, приезд которой не возбуждал подозрения, так как мать ее жила в Ялутворске, и подлинный глава экспедиции, матрос Хохряков, прибыл в качестве жениха Наумовой. Через несколько дней прибыл еще Семен Заславский с двумя рабочими Надеждинского завода. Задача большевистской подпольной организации заключалась в том, чтобы добиться путем агитации переизбрания тобольского совета и после реорганизации власти взять на себя руководство наблюдением за бывшим Царем.
Екатеринбуржцы запоздали, хотя и прибыли первыми в качестве подпольной группы. На Тобольск претендовал и Омск, как центр Зап. Сибири. 11 марта в Тобольск прибыл уполномоченный Омского совета Дуцман, в качестве официального комиссара советской власти. Его сопровождал под командой Демьянова значительный для Тобольска отряд красногвардейцев – более чем в 100 человек, преимущественно из железнодорожных рабочих. Целью Омского отряда также было установление советской власти в Тобольске. Дуцман поселился в корниловском доме, но, по словам Кобылинского, «положительно ничем себя не проявил» – и не появлялся даже в губернаторском доме. Вся деятельность его протекала в Совете. Появление отряда Демьянова вызвало переполох в губернаторском доме. Царь записал 14 марта: «Здешняя дружина расформировалась. Так как все-таки наряды в карауле должны нестись по городу, из Омска прислали команду для этой цели. Прибытие этой “красной гвардии”, как теперь называется всякая вооруженная часть, возбудило тут всякие толки и страхи. Просто забавно слушать, что говорят об этом в последние дни. Комендант и наш отряд, видимо, тоже были смущены, так как вот уже две ночи караул усилен и пулемет привозится с вечера». Может быть, в силу своего состава (из железнодорожников) омские «красногвардейцы» под началом двух молодых офицеров, местных жителей, хорошо известных в Тобольске, выгодно отличались от других аналогичных частей – принимавших участие в карательных экспедициях, и их пребывание в городе не ознаменовалось обычными эксцессами. В Тобольске этот отряд, – пишет Боткин-Мельник, – «не произвел ни одного обыска, не сделал ни одного расстрела, не замешан был ни в одну скандальную историю. Во всяком случае никто не слыхал о таких кротких большевиках, как эти». Помощником Демьянова был пор. Дегтерев, по утверждению Боткиной, известный с гимназической скамьи крайне монархическим направлением – при поступлении в Петербургский университет он был даже членом Союза Михаила Архангела… В интимном кругу, по словам той же мемуаристки, он продолжал говорить о своих монархических взглядах и показывал даже «какие-то бумаги от омских монархических организаций». Нет ничего невероятного в том, что монархист Дегтерев оказался во главе отряда красногвардейцев – в некоторых кругах служба в красной армии, как своего рода мимикрия или для противодействия, в то время была довольно популярна. В данном случае на этой почве создалась легенда, непосредственно связавшая омскую экспедицию с тогдашними будто бы планами немцев в отношении Царской семьи, разошедшимися с намерениями большевистской Москвы, директивы которой осуществляли уполномоченные уральского областного совета. Эту легенду нам предстоит еще разобрать в деталях.