Голая пионерка Кононов Михаил
Выстрел ее оглушил. Муха отдернула руку, на долю секунды решив, что верный Валька не выдержал, пальнул без команды. Как бы нежданчик перданул.
Севка Горяев рыгнул и длинно выматерился. Голос его медленно переходил в стон и писк. И так же медленно вытягивала шею Муха, уже видя, как быстро чернеет у него на животе гимнастерка, но еще не понимая, что с ним случилось, чем и как испачкал Севке живот командующий. Плюнулся, что ли? Верблюд!
Зуков сделал шаг вправо, в сторону Мухи.
Севка повалился на колени, упал. Подвернувшейся головой он ткнулся в то место, где секунду назад стояли сапоги Зукова. Пилотка съехала с его головы вперед и осталась лежать лодочкой на песке.
На макушке у Севки медленно распрямлялись длинные русые волосы. Он все не хотел стричься, все отращивал шевелюру «Под Маяковского». Часто причесывался, смачивал волосы водой, и чертыхался, прижимая вихры пилоткой. А в тот день, когда подарил Мухе пистолетик, волосы его были смазаны трофейным бриолином – как у американского фон-барона в белой манишке из фильмов Чаплина Чарли. Весь взвод над ним потешался, а Санька брата обнимал, облизывал ему затылок и фыркал, как кот.
Мертвые волосы Севки жили. Они поднимались, вырастали в жесткую щетку – какими и были на самом деле, как он их ни приневоливал ради фасона. На пояснице у Севки, чуть выше ремня, гимнастерка была прожжена пулей. Вокруг отверстия – коричневое пятно.
«Прости меня, Севка!» – кто-то сказал за нее у Мухи внутри. Она снова потянулась за пистолетом, уже спокойно припоминая, достаточно ли спустить предохранитель или надо затвор оттянуть.
Все дни в окружении пистолет у нее был на взводе. На взводе было подгоняемое прерывистым дыханием сердце. Но за вчерашний день в лесном лагере и после ночи детских снов на койке в бывшей школе ржавая пружина в ней ослабла. Даже сейчас, после выстрела генерала Зукова, глядя на шевелящиеся волосы Севкиной шевелюры, она не могла собраться в комок страха и злобы, как следует для боя, чтобы точно отражать и посылать смерть… Взведен или не взведен?
Командующий сделал еще шаг вправо. Муха смотрела на его сапоги, освещенные фарами «эмки». К высоким голенищам прилипли влажные травинки. Муха смотрела на крайнюю травинку – трилистник заячьей капусты. Она так подробно, так полно ощущала ее бархатистые мягкие листочки, острый салатный цвет, нежный свежий вкус с легкой кислинкой, что вдруг захотелось нагнуться и снять с вороненого сапога строенный листок, поднести к губам. Положить его под язык и закрыть глаза.
От этого ей стало смешно. Напрягся низ живота, смех вскинулся к горлу, и Муха выдохнула короткое утробное ворчанье. Вздрогнула плечами, не понимая и страшась своего внезапного смеха.
А потом она все поняла. Волосы-то у Севки шевелятся, так? Значит, он живой, только притворяется. И командующий генерал Зуков притворяется, конечно. Патрончики-то у него в нагане холостые, как пить дать. А гимнастерку на спине Севка порвал в лесу, когда драпали бегом с просеки, где остался смотреть в небо черным своим третьим ненужным глазом убитый Мухой немецкий патрульный офицер с красивым, ни в чем не виноватым ухом – и родинка на мочке такая миниатюрная.
Муха вышла из строя. Наступила сапогом на откинутую руку Севки. Он не шевелился.
– Вставай, поднимайся, рабочий народ! – приказала она. – Ну, ладно тебе, мудило, вставай! Пошутили – и хватит. Уже и не смешно даже! Давай-ка, а то Вальтер Иванович заругает. Слышь? Вставай, вставай, засранец! Товарищ генерал, ну прикажите же ему, бляха-муха!…
Она обернулась к Зукову, вскинула на шутника смеющиеся синие очи. Выгнув кокетливо шею и спину, отклячив тощий зад.
Командующий смотрел на Севку. Рот у него был открыт. Отвисшая треугольная челюсть со вмятиной в середине подбородка, дрожа и срываясь с шарниров, выжевывала хрипящие, шершавые обрывки ругательств.
– Товарищ генерал! – Муха метнула в него искоса убойный взгляд записной кокетки трехлетней, выклянчивающей конфетку с праздничного стола. – Ну же, дядька Зуков, еж твою двадцать!…
Лицо его разом выбелилось и стало сразу же буреть, как бы набирая под лиловой кожей подспудный взрывной багрянец. И так медленно-медленно, словно вздымал он на плечи непомерную тяжесть, командующий подымал голову, все не отрывая взгляда от узкой спины пробитого им насквозь. Но вот, столь же неспешно и томительно, уже пунцовый лицом, как в хорошей баньке после седьмого пара, он стал поднимать свои набухшие веки на Муху.
В глазах его голубых стояли, как стекла, слезы.
– Мамочки! – крикнула она, и схватилась обеими руками за горло, и оцарапала себе шею, отдирая невидимую удавку, захлестнувшую ей дыханье.
И упала лицом в траву. И задохнулась густым зерном песка, влажного от Севкиной крови.
Когда Муха очнулась, ни генерала Зукова, чье строгое, но справедливое лицо плачущего за всех страдальца горело у нее в сердце, давая приятное тепло по всему телу, ни его черной «эмки», ни убитых «предателей» на волейбольной площадке не было. Гимнастерка ее была расстегнута, на голой груди лежал чей-то носовой платок, мокрый, противный.
– Сколько гадов он убил еще? – спросила Муха склонившегося над ней старика с седыми усами.
– Ты последняя была. Ты упала – он только плюнул – и в машину. А убитых даже фамилии не записал.
– Собаке собачья смерть! – Муха зевнула и потянулась. – Севку вот только жалко, ни за что подвернулся под горячую руку. Но это ж закон, все говорят: лес рубят – щепки летят. Даже и Сталин сам неоднократно раз подчеркивал, – она уже застегивалась, протягивая старику ненужный мокрый платок. – Спасибо тебе, дяденька, хорошо я выспалась. Только сон-то был про то же самое: висю над вами всеми, над площадкой этой, и будто вижу, как Зуков, лапочка такая, в машину садится, как убитых уносят, как ты меня поднимаешь…
– Не ври! – старик удивился. – Зачем напрасно болтать? Грех!
– Чего грех-то, если видала своими глазами? Летаю я, значит, над вами, а ты у Севки из кармана платок этот вытаскиваешь, мочишь его из фляжки и мне на грудь – ляп! Что, скажешь – вру? – Муха вскочила, подбоченилась.
– Свят-свят, чо на свете Божьем творится! – старик перекрестился, глядя на Муху с опаской.
– Свят-свят! – передразнила она. – Да из вас всех один только он по-настоящему святой и есть, если хочешь знать, – генерал Зуков. Сам стреляет, а сам плачет – видел? Ведь это же понимать надо все-таки, деревенщина!
– Царство Небесное мученикам! – все крестился старик.
– Неужели не понял еще, что бога никакого нет нигде? – Муха засмеялась. – А еще партийный небось!
– Партию тоже Бог дал! – сказал Плотников Осип Лукич. – И Ленина – Бог. И Гитлера. И Сталина. И генерала твоего святого, ни дна б ему ни покрышки. И тебя мне Бог послал, потому только и остался я живой, что ты в обморок шмякнулась. И ты, значит, дочка, тоже живи. Оставайся при мне. Как у Христа за пазухой будешь всю войну…
И он поцеловал Муху в макушку – как бабушка Александра…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В которой товарищ Сталин воюет не выходя из кремлевской звезды, куда ему регулярно подвозят на лифте горячий суп, а Муха сражается в небе блокадного Ленинграда за Родину и Люсю, но вновь не может исполнить секретный приказ генерала Зукова.
Скорость в ту ночь у Чайки какая-то имела место неимоверная, аллюр три креста, буквально. Причем, если честно, сама не беспокоилась ни о скорости, ни о направлении в небе, – само собой, без усилий, без обычного нетерпения, леталось ей и леталось себе. Уж думала даже, все равно, мол, куда занесет, хоть бы и к черту на куличики. Устала, бляха-муха. Готова была даже и к тому, что вдруг окажется опять над Берлином и растерзают птичку к чертовой бабушке серые злые немецкие тетки с дубинами, – плевать, будь что будет. Ни ярости, ни радости боевой, ни пыла в себе не чуяла – одну пустоту без дна. Неслось и неслось сквозь нее небо, помигивали внизу, на темной осенней земле, редкие огоньки, а потом и вовсе повернулась Чайка на спину и на звезды воззрилась, не помня имен созвездий и не примечая своих путей.
Услышав голос генерала Зукова, она зевнула и перевернулась лениво на живот. Ответить, отрапортовать как положено забыла. Подумалось вдруг: да ведь сон же это – ну и пускай. Сон. И всегда был сон. И нечего понапрасну во сне психовать, все само собой как-нибудь утрясется, ведь бесполезно дергаться, когда ничего фактически от тебя не зависит. Как ни крути, обернется все не по воле твоей индивидуальной, а так, как прикажет начальство. Ну и дрыхни себе, росомаха, не воображай, не бери на себя лишнего. Ни разу в жизни не было еще никакого проку от личной твоей дерготни и недисциплинированной инициативы.
«Чайка! Чайка, ответь! – генерал вроде как заволновался. – Где ты там, Чайка? Я – Первый, Первый!…»
«Первый, слышу, что Первый, не глухая», – отмахнулась она, потягиваясь и снова зевая.
«Смиррррр-ннаааа!» – гаркнул генерал. – Как стоишь?! В мать твою, в корень, в рыбий глаз! Матку вырву!» – никогда так не охальничал, культурный же ведь мужчина, вроде, выбритый.
«Есть – матку вырву!» – она подтянулась, собирая свое студенисто-туманное тело в заостренный снаряд, и взяла направление на голос. Представляя себе, какую все-таки смачную оплеуху отвесил бы генералу Вальтер Иванович за подобное обращение с девушкой.
Генерал продолжал связь уже спокойным голосом. Понял, видимо, что на сей раз палку перегибать не следует.
«Чайка, видишь объект?»
«Есть объект!» – она уже действительно видела свет над родным городом. И чудным каким-то духом свет тревожный, мерцающий, как чешуя огромной рыбы, потоком серебряного молока полился вдруг в нее, выстилая прямыми лучами кратчайший путь. Наполненная легким сияньем, она ощутила себя как бы внутри сияющего шара, скользящего по лучевой магистрали к Ленинграду. Полет становился легче, а тело изнутри закипало, как пузырящимся газом, бодрой боевой злостью. «Вижу, товарищ Первый! Разрешите идти на сближение?» Столбы прожекторов над городом – все ярче в осеннем холоде, как стволы прямых молодых берез.
«Спокойно, дочка! Внимание! Включаю форсаж!…»
Свист в ушах. Пространство ночи натягивается на Чайку, как черный чулок. Купол света над Ленинградом – ледяная гора. Не промахнуться бы снова мимо шпиля, бляха-муха!…
«Чайка, Чайка! Выходим на цель! Ни пуха ни пера тебе, дочка! Вперед!…»
Спиралью вокруг радужного высоченного шлема – быстрей, все быстрее… Свечой в высоту – ррраз! Лихое сальто и, сложив, как ныряльщик, голубоватые расплывчатые ладони, – только не на топчан опять, миленький боженька, только бы не на топчан!… Вот оно сейчас уже… Уй! Уй-юй, бляха-муха! Уй-ю-ю-ю-ю-ю-юй-ййиии-иххх!…
Проскочила! Вот это номер! Вы видели? Прорвалась-таки! Не зря, значит, доверяли, Чайкой назначили недаром, а? Были бы тут рядом генерал Зуков со Сталиным – обоих бы расцеловала от счастья, к чертовой бабушке! Ведь с первого раза же, а?!
И – будто колокола поднебесного свод – медным и золотым голосом славит явление Чайки над Ленинградом радужный купол, озаряясь торжественно в ее честь долгой медлительной волной лазоревых зарниц. И зори, всплывающие раз за разом у нее над головой, окатывают Чайку теплым дождем нежной благодарности, материнского бескорыстного счастья.
Забыты усталость, обида, страх. Только радость. Только полет.
Под ней вырастает, приближаясь, широкий темный город, – всматриваясь в Чайку горящими глазищами своих прожекторов, полыхая рваными ранами пожарищ. Бахают взрывы бомб, и навстречу ей рвется прогорклый дым, подгоняемый ударной волной. Полет ее становится медленнее, ровней. Уже видно, понятно: здесь самый центр Ленинграда. Черная, как небо, Нева с мостами, а вон – полукруглая Дворцовая площадь и Петропавловка, прикрытая маскировкой. И зенитки на набережной: огонь выхлопывается из длинных стволов очередями вспышек, и вереница снарядов, пролетая совсем рядом с ней, обдает Чайку ледяной волной: это спешит будущая смерть каких-то летчиков-гансов. Дева ухитряется тронуть на лету последний, замыкающий снаряд зенитной очереди, и, ни ожога не чувствуя, ни иного ущерба для своего невидимого, всепроницаемого тела, не может не расхохотаться всем своим существом, осыпая в ночь голубые искорки неслышной своей нежной радости.
И теперь, подлетая на воздушной волне от пролетевших снарядов, Чайка вдруг поняла, что стала взрослой. Совсем уже взрослой, окончательно, как мечтала всегда. Ведь каждый в детстве мечтает стать большим, верно? Но пока ты маленькая, как ни старайся повзрослеть, – хоть каждый день вырывай себе ниткой, за ручку двери привязав, зубы молочные, хоть всему двору поголовно колоть себя разрешай булавкой в попу голую, – ведь по неделе, бывало, сидеть не могла после тех испытаний терпения, – все равно, раньше времени не вырастешь. А теперь вот даже испытывать себя не приходится: никаких не ждет никто доказательств, что любишь Родину и умереть готова всегда с радостью. Наоборот, она же, Родина, и требует, чтоб зазря свою жизнь ты не тратила, под пули даром не лезла. Только если подвернется стратегическая необходимость амбразуру там какую-нибудь пузом заткнуть эскренно, как герой Александр Матросов, – вот бы с кем, кстати, переписываться хотела, а не с поэтами из Ашхабада, – или, допустим, на самолете горящем врезаться в грузовик врага, – гораздо, между прочим, красивее и шуму больше, – а просто так и не думай, ни-ни! Жизнь ведь твоя, солдатская, тоже казенное, фактически, имущество, как винтовка или патроны, – каждый заряд, значит, береги для победы, а кто транжирит народное добро – просто предатель и враг. Но если доказывать не надо, что ты – свой, что всегда готов, пусть только прикажут, тогда, конечно, человеку спокойно и хорошо, то есть, значит, он уже взрослый. Потому ни страха, ни слез не замечала за собой уже давно, – с той ночи в сорок первом, когда впервые взлетела над землей. Потому-то и выбрал тебя в Чайки генерал Зуков – за бесстрашие. Не исключено, кстати, что вся эта история на волейбольной площадке для одной цели и была устроена: тебя проверить. Ведь даже сам Вальтер Иванович верности Мухиной верить не хотел, сомневался в ее моральной стойкости. Теперь-то уж все на свете навсегда убедились: можно Мухе доверять пока. Потому и раскрылся, принимая тебя, росомаху, купол света над городом, который доверено тебе, чудачке, спасти бесслезным своим бесстрашием, цени, бляха-муха!… Со стороны запада, от остывшего и спрятанного, как в ящик, заката, и одновременно с севера, от Большой Медведицы, наколотой в небе как расположение огневых точек на командирской карте, налетают на город две эскадрильи черных бомбардировщиков. «Юнкерсы» и «фокке-вульфы», Чайка силуэты их знает отлично, ни за что не спутает с нашими, за десять километров по звуку различит. Сегодня же гул моторов у гансов какой-то особый, и она замирает на миг, стараясь понять, черный ли ветер тому причиной, или полученный летчиками особый приказ, или все-таки, наконец, летит в общей стае и черный дракон, и тогда сегодняшний бой может стать последним для нее самой тоже – либо будет последним в этой войне – победным. Поэтому нужно обязательно успеть перед боем заскочить домой, к Люсе, – хотя бы на минутку. Вдруг больше увидеться не придется? Да и вообще, просто проверить, как она там, бедненькая… Она ведь в квартире одна-одинешенька теперь осталась, буквально, некому даже убрать за ней, дать напиться, доброе слово сказать, – жуткое дело. Правда, Митляевы, пока не уехали в эвакуацию, все ж таки немного присматривали за ней, не до конца, значит, совесть потеряна. Еще на позатой неделе чистенько все было у Люси, никакого запаха, да и сама чистенькая, спит себе в постельке, умывалась на ночь, не поленилась, а это ведь первый признак, что организм ее миниатюрный борется за жизнь, давно известно. И замок на буфете, теткой еще навешенный, как висел, так и висит с августа сорок первого, даже не пришло в голову соседям, что Люся оттуда сухари через заднюю стенку берет, не допетрили посмотреть, еще и сами ее подкармливали из уважения к возрасту, сколько раз у нее в миске шкурки колбасные видела – вот чудаки-то! А дней двенадцать назад, когда в последний раз Ленинград изнутри снился, узнала Муха, что Митляевы все же убрались, вырвались из блокады, как начальству и полагается, – бросили, конечно, Люсю, как и следовало ожидать, сволочи единоличные. Но уж тут осуждать людей нельзя: у них два лишних рта дармоедских: Любка да Верка. Прожорливые такие близнята, неважно, что дошкольницы еще, – аппетиту, кстати, людей не в школе учат, это от природы талант. Они и до войны такие были: целый день по двору с бутербродом гоняются, а попросишь кусить – фиг. Причем, бутербродище у них у каждой персональный. Нет бы один на двоих, чтоб с разных концов откусывать, – ведь интереснее же так, верно? Нет, у этих единоличников все должно быть индивидуальное, и зубная щетка даже, и полотенце, – не говоря уж вплоть до колбасы, как видите. И откуда такие люди берутся в нашем советском быту? Мещане, буквально. Хотя надо, конечно, честно признаться, что Люсю они никогда по-настоящему не любили. Она к ним душой, бывало, с открытым сердцем, такое им иногда разрешала и не сердилась, за что Муху бы, например, никогда в жизни не простила: слабость имела к маленьким детям, своих-то не было, одинокая. Бывало, только посмотрит искоса на этих дур с необхватными ихними бутербродищами, покачает головой, проглотит слюну, но никогда не станет просить, унижения не допустит: лопни, но держи фасон, как говорится. А эти – ну прямо нарочно, как назло, без бутерброда в зубах и в комнату не войдут. Муха, конечно, к маме: «Намажь с колбаской мне, мамуль!» – «Потерпи, доченька, скоро ужин. Нельзя тебе потакать. Привыкнешь питаться в три горла – какой тогда муж тебя прокормить сумеет? Одна будешь век вековать – как наша Люся…» Очень Муха этого боялась – такой старости, как у Люси. Вот дурища-то была, а? Да сейчас-то бы не задумываясь отдала все на свете, чтобы жить, как Люся тогда жила, – у добрых людей, которые только и делают, что уважают тебя повседневно да стараются организовать питание повкусней. А что при этом нашлись бы, конечно, единоличные какие-нибудь близнецы, которые обязательно при тебе будут чавкать тройным своим бутербродом – сыр на колбасе, да сверху опять колбасина, – ну так не может же все до конца быть чудесно, товарищи дорогие, надо же понимать! Тем более, что питалась Люся и так фактически мирово, не хуже Любки с Веркой, а если косилась на ихний вонючий сервелат, так ведь не с голоду, а от обиды. Но уж такую-то обиду снести – одна бы радость теперь, это, будьте уверочки, теперь-то уж Чайка ученая, разбирается, что хорошо, что плохо, жизнь научила, бляха-муха!… К Люсе, к Люсе скорей!
Нет, ну до чего же здорово все сошлось – как нарочно! Санька Горяев тоже питерский, с Лиговки, а как на фронт попал, так и не прогулялся больше ни разочка ни по Невскому, ни по набережным, ни к родным на Лиговку не заглянул, а письма от них, между прочим, перестал получать еще зимой сорок первого – жуть!
Вот и Чайке мог бы вполне генерал Зуков, как товарищу надежному, во всех отношениях проверенному, поручить, например, хотя бы Москву, где внутри самой большой рубиновой звезды на Спасской башне Кремля сидит сейчас товарищ Сталин, трубочку покуривает, несмотря на ночную обстановку. Или доверил бы ей какой другой стратегический объект по своему вкусу – хозяин барин. И в этой связи как раз очень удачно получилось, что звезда над Кремлем покрепче любой брони, вся рота в курсе, Сталин там как у Христа за пазухой, можно смело утверждать. Ему прямо в звезду туда и супчик горяченький, с пылу с жару, доставляют с кухни под охраной из двух часовых, на скоростном причем лифте автоматическом, с паровым специальным подогревом, чтоб не расстроился вдруг желудок от сухомятки, – очень влияет все-таки. Это москвич один рассказывал, под большим секретом, у него брат в самом Кремле работает – водопроводчик. Вот закусит вождь, отдохнет чуток – и обратно с Гитлером давай бороться. И кнопки разные там секретные нажимает у себя под столом и педалями работает, когда руки заняты, – ведь необходимо одновременно и приказы подписывать, и табачком трубку набивать, – разрывается человек, буквально, на все сто фронтов, пот со лба вытереть некогда, – и по телефону приказания срочные отдает генералам своим стоеросовым, и по телеграфу – кому как. А если какую секретную самую команду есть необходимость отдать эскренно, то он ведь и посигналить может, не сходя с места, – все той же самой своей рубиновой звездой, в которой сам и дислоцируется день и ночь: просто свет там у себя потушит – и включит обратно выключателем черненьким миниатюрным, потушит – и снова хоп! Чем тебе не азбука Морзе? Почище, чем у связистов! Причем, говорят, она этим светом рубиновым на сто километров бьет и дальше, хуже любого прожектора. Три раза подряд мигнет товарищ Сталин на всю катушку – тут уж даже самый трусливый генерал, что полгода в обороне просидел, дармоед такой, затылок себе чешет: хошь не хошь, подымай полки в наступление, причем уже никого не волнует, сколько у тебя, пораженца да растратчика, патронов осталось, да на каких пятьдесят процентов не укомплектована каждая рота, Сталину сверху видней, он уже давно за тебя подумал и все взвесил, так что не тяни резину, так и так тебе амба, любой в такой ситуации предпочтет умереть героем, чем быть расстрелянным за дезертирство и паникерство, верно? Ну, а если сигнал у кремлевской звезды одиночный, – значит, теперь отходи на заранее подготовленные позиции, как полагается, без паники, кончен бал, погасли свечи. Несмотря, что, может, уже вклинился какой не в меру ретивый маршал на вражескую территорию и гонит галопом на Берлин – шашка наголо! – нет, казачок, осади, охолони малость, пускай остальные войска подтянутся, не ломай строй, окороти свой единоличный норов, не отрывайся от коллектива, бляха-муха! Сталин нас как ведь учит? Один в поле не воин. Он-то уж знает, будьте уверочки, каким полком, какой дивизией да когда именно пожертвовать в стратегических целях, чтобы противника вконец измотать и взять в клещи фактически без потерь боевой техники.
Так и поддерживает товарищ Сталин, благодаря кремлевской сигнализации, хоть какой-то минимальный порядок в войсках, а то без него бы как дети малые давно бы все разболтались на дармовых харчах: кто в лес, кто по дрова. Ведь каждый генерал спит и видит, как он самому вражескому фюллеру лично наганом в пузо тычет, а тот уже и хенде-хох сделал прямо себе в штаны с лампасами, и лопочет без подсказки, по собственному почину: «Гитлер – капут!» Если бы не сидел товарищ Сталин так высоко надо всеми горизонтами, генералы бы давным-давно расползлись, как тараканы по кухне, – один на Японию двинет без спросу, у него с главным самураем личные счеты, другому Индия ни в чем не виноватая пока, приглянулась во сне не в добрый час толстыми своими дрессированными слонами, или там Арктика с торосами, – офицера ведь, что с них взять! А как нам потом с якутами ихними индейскими управляться, чем их кормить в плену, да где агитаторов столько набрать, чтобы всему человечеству придурочному разом всю политграмоту вбить в башку его чугунную, – как и следовало бы давно на самом-то деле, между нами говоря, – да где, кстати, разместить всех, ведь даже в самом большом зоопарке не рассадишь всех у кормушек, – это, по-ихнему, пусть сам Сталин себе голову ломает, да? Нет, товарищи дорогие, маршала-генералы лампасные, рано еще пока вас на самостоятельный жизненный путь выпускать, плохо вы Сталина читали, невнимательно. А между прочим, у него в красной книге давно записано, причем вот такими аршинными буквами, к тому же золотыми: «Не знаешь броду – не суйся в воду!» Ясно вам? Глаз да глаз за вами, как в песне нашей поется. Поэтому и приходится пожилому занятому человеку из-за отдельных несознательных товарищей день и ночь пребывать на бессменном посту, – как будто нет у него других забот, кроме вашей вшивой политической близорукости. Он-то, будьте уверочки, всех вас насквозь видит, не хуже Чайки. Потому что от разболтанности до измены один шаг – это закон. Сегодня ты портянку плохо намотал, а завтра у тебя на марше мозоль натрется, – вот ты уже и запросил у врага пощады фактически, сам и не заметил, как в предатели попал, потому что упал с дороги – и больше ни с места, хоть режь, как с Мухой самой, между прочим, в сорок первом имело место, в сентябре, при марш-броске. Санька, спасибо, на закорках ее до привала дотащил, а то так бы расстрелял командир роты – как изменника родины, он уже и наган вытащил, – строгий мужчина, справедливый, любил, чудак, отставших пристреливать, это его хлебом не корми, тем более если уже все равно человек ранен и является по сути дела из-за такой своей недисциплинированности уже вражеским диверсантом. Ведь если задерживаться из-за него, враг может запросто догнать, тогда всем каюк. Так человек, сам того не замечая, активно способствует действиям противника, осложняя собой положение всего подразделения, тем более если и патронов на всю роту пять штук – только и хватит с отставшими разобраться без шума. В общем, как ни крути, а от измены человеку никуда не уйти, всегда она в тебе наготове сидит и только часа своего ждет, чтобы наружу вылезти и подвести коллектив, – доказывай потом, что не сам себе ранил ногу мозолем, – портянку-то сам заматывал, факт, – значит, уже тогда, заматывая, планировал свое черное предательство. И никто от этого не застрахован, любой герой может в каждую секунду оказаться самым подлым изменником, а ты будешь хлебать с ним кашу из одного котелка и ничего об этом не знать, потому что он и сам о своем предательстве коллектива не догадался, только еще начала сбиваться в комок у него в сапоге портянка, а марш-бросок, может, только завтра объявят, вот и поди знай.
Но у товарища Сталина на измену нюх особый: вон сколько он генералов-изменников перед самой войной на чистую воду вывел – жуткое дело! Своими прикинулись, весь народ обмануть думали, Гитлеру продались за лишнюю пайку – вот чудаки! Смешно даже! Ведь любой бы ребенок сообразил: как тебя генералом назначили – сразу же надо идти признаваться, в тот же день буквально, – все равно ведь расстреляют, так и так, неужели же не лучше с чистой советской совестью исполнить свой долг? Нет, товарищи, рановато мы вам доверять стали, на совесть вашу предательскую понадеялись, а нутро-то у вас гнилое, как у всякого офицера. Хорошо еще, что вовремя вас раскусили. Потому что правильно, исключительно дальновидно оценил ситуацию товарищ Сталин: с вами чем хуже, тем вы лучше, это закон. Он, кстати, этот закон сам и открыл, между прочим. В красной книге так до сих пор и записано: «Лучше меньше, да лучше». Вот и приходится бедному старенькому вождю круглосуточно в дозоре дежурить, всматриваться глазом своим орлиным, где еще затаился враг, откуда ждать как можно скорее удара предательского в спину. И в этой связи лучше уж пусть поменьше вас, военспецов, останется на солдатском горбу, да только лучших мы согласны до самой победы на закорках тащить, раз уж так полагается, что без генералов все-таки воевать не положено. Хотя, если честно, лучше бы их всех на всякий пожарный случай без канители уничтожить, как класс – больше бы толку было, порядку больше. А в качестве спеца на все бы фронты вполне хватило одного-единственного генерала Зукова – где еще мирового такого найдешь? Он бы за всех управился, будьте уве-рочки. Если уж невидимым способом командовать насобачился так ловко всеми наличествующими чайками в одиночку, – еще не считая, заметьте, тех войск, которые и невооруженным глазом увидит любой дурак, – уж вдвоем-то со Сталиным они бы до каждого рядового бойца довели бы любой приказ, хотя бы даже и самый эскренный, факт. Так бы и поделили между собой обязанности: товарищ Сталин один всех видит повсеместно через оптическую свою звезду Кремля, а генерал Зуков команды его и приказы доводит до каждого, поголовно, современным невидимым средством ведения войны. Вот бы и настал у нас новый полный порядок и с боеприпасами, и с резинками для трусов. Да и, кстати, Мухе бы какое облегчение – без никаких лейтенантов сопливых, да капитанов суковатых, да полковников жирных и остальных горе-вояк. Удивительно даже, как это до сих пор Сам не додумался, сколько бы он Мухе времени сэкономил для ночных рейдов таким справедливым решением, да и себе бы нервы поберег, что немаловажно для кадрового командира. Ведь видит же прекрасно, всех и каждого наблюдает из стратегической своей звезды – для того и посажен в нее. Сам же себя фактически и назначил самым единственным всеясновидящим насквозь, на страх всем врагам поголовно – и нашим генералам, и гансовским одновременно. Причем ни карта ему там, в звезде, не нужна, ни компас – все видно и так, на все четыре стороны горизонта. Не выходя из прозрачной рубиновой штаб-квартиры, товарищ Сталин наблюдает через мощные оптические перископы территориально всю Европу, – как на ладони, вплоть до самого рейхстага включительно. При этом вокруг его любимого наблюдательного пункта для охраны целых сто штук скоростных истребителей высшей марки круглосуточно барражируются, у каждого по три пушки, да по пять пулеметов автоматических в придачу, еще и с трассирующими пулями, между прочим. Побарражируются, побарражируются – и садятся на Красной площади передохнуть, а вместо них пока другие сто барражируются, пока бензину хватит. Так у них и вертится колесо без передышки. Потому-то в песне народной любимой и поется: «Любимый город может спать спокойно!» Так что в Москве и без Чайки налажена у Сталина оборона, будьте уверочки. Это уж если мы заговорили, почему да отчего Чайке лично поручена все ж таки не Москва, как ни странно. Потому и не Москва, как видите, что именно как раз Ленинград у нас, наоборот, к сожалению, слабое звено. К тому же – узкое место, как говорится. Во-первых, в блокаде уже второй год: специально, кстати, сам товарищ Сталин придумал для ленинградцев эту стратегически необходимую блокаду, чтобы связать Гитлеру все руки, а заодно и сковать его главные силы, чтоб на столицу не поперли всем колхозом. Не Москву же под удар подставлять, в самом-то деле, вы что, товарищи, в своем ли уме? А кем-то надо пожертвовать, это закон такой в стратегии, иначе война будет нечестная, не по правилам, и все перепутается и на фронте, и у самого Сталина в голове: правила одни на всех, и надо держаться в рамочках, соблюдать. Если хочешь пользоваться авторитетом, хотя бы даже в глазах противника, надо ему обязательно бросить кость, как говорится. И в этой связи хочется подчеркнуть, что ведь и с любой самой злой собакой так же: если не бросить ей косточку, когда в сад к ней за яблоками лезешь, обязательно лай подымет, а может и цапнуть основательно и бесповоротно. А на войне ведь все как в жизни: кто не рискует – тот не пьет шампанское, как у нас в народе говорят. Думал-думал товарищ Сталин, какую кость Гитлеру фашистскому кинуть, – и пал его выбор на Ленинград. Это единственно правильное решение, товарищи! Уж кто-кто, а Питер-то выдержит, факт. В Питере фактически почему-то самый сознательный пролетариат в данный момент собрался, давно замечено. Выдюжит, не подведет страну. Еще в революцию доказал всем, на что способен, – если его, конечно, как следует воодушевить и цель святую политически грамотно указать, как полагается. Хотя это не Москва, верно, ни тебе Кремля непробиваемого на случай вражеского прорыва обороны, ни блиндажей да дзотов рубиновых в небе, откуда можно гансов, на худой конец, хотя бы смолой кипящей поливать, как в старину принято было при подобной нахальной осаде. В Питере-то фактически опорных пунктов обороны – один-разъединственный ленинский броневик у Финляндского вокзала. Тяжелое, в общем, сложилось положение, давайте уж правде в глаза смотреть, здесь ведь стукачей нет, кажется. Очень тяжелое, исключительно. Вплоть до того, что если бы еще и в газетах вражеские диверсанты – для полной уже паники – тоже, как и в снах Мухиных иногда, распространяли беспрепятственно клевету и пораженческую дезинформацию, Чайка давно бы уже крылья опустила. Да и любой бы на ее месте после подобных снов решил бы втихомолку, что защитники города Ленина совсем уже дошли до ручки в разрезе комплекции организма и едва на ногах держатся, да и то только те, которые в живых остались, о других вообще говорить даже не хочется. Ведь когда идешь над ленинградскими улицами на бреющем полете, когда заглядываешь, невидимая, в окна, к собственному родному дому подлетая, – а то и сквозь стены взглянешь ненароком, как само собой частенько случается во сне, – такое иной раз заметишь положение дел, что засомневаешься волей-неволей, в каком же ты, чудачка, сне все-таки находишься в данном случае: в стратегическом, боевом, или же, наоборот, в самом обыкновенном, человеческом, и даже хуже того, в пораженческом и паникерском. Вальтер Иванович предостерегал в свое время: «Летишь, Мухина, сама не знаешь, куда!» – не слушала, мимо ушей пропускала, а теперь и посоветоваться на этот предмет не с кем, любой ведь сразу доложит кому положено, какие у тебя в голове мысли враждебно-пораженческие, с явной предательской подоплекой и волчьим единоличным нутром. Хорошо еще, что хоть газеты ленинградские иногда в руки попадают, только оттуда правду о жизни в городе и узнаешь.
Ведь газеты нам данный вопрос освещают как? Просто, ясно, доходчиво. Город, мол, героически трудится, несмотря на снижение норм продовольствия и питания, а также еды. План оборонной продукции любой завод и даже самая последняя, самая занюханная фабричка выполняют чуть не на триста процентов, а то и выше. Причем в авангарде, как всегда, комсомольцы. А не трупы там какие-нибудь дистрофические, о них-то и разговору никакого нет, о трупах, да и быть не может в сознательной советской газете, потому что паники никакой в Ленинграде нет и в помине, ни даже отдельных случаев несознательного саботажа, – все как один сплотились вокруг партийного ядра активистов и подходят сознательно, как полагается, то есть как Павка Коргачин на их бы месте или другие нормальные скромные советские герои. На фотоснимки в газете посмотришь – лица как лица. Не сказать, что слишком уж разжиревши, но и не доходяги уж какие-нибудь саботажные, не скелеты, ни на что не способные и не годные уже, как говорится, ни в шахну, ни в Красную Армию, – пардон-мадам, конечно, я извиняюсь, это, между прочим, по-французски. Как же тут, если ты не шпион-подкулачник, поверишь своим глазам, когда в полете над городом наблюдаешь трупы отощавших дистрофиков прямо на улицах да в квартирах обыкновенных неразбомбленных домов? Почти сразу же догадалась, забеспокоилась: тут какая-то ошибка, явно. То ли что-то со зрением, а может, сон получился в данном случае какой-то неправильный, не того калибра. Смешанный, может? Наполовину, например, наш, советский, а на другую половину – из фашистской пропаганды, от Геббельса непосредственно напущен, нарочно для дезинформации мозгов, чтоб набекрень встали, бляха-муха! Но, если по правде, то ведь иной раз не сразу и спохватишься, сначала примешь все за чистую монету – фальшь-то ихнюю гнилую. Особенно часто спервоначалу так вляпывалась, в сорок первом: верила собственным глазам, как дурочка, ну и, конечно, расстраивалась почти до слез, то детишек убитых в разбомбленном детсаду жалея, то слона в зоопарке, бомбой тоже убитого. А потом как-то спохватилась, наконец: это что ж получается – в жизни одно, а в газетах совсем другое? Да ты до чего ж это, получается, додумалась, росомаха? Сумели, значит, тебя, дуру, враги обвести вокруг пальца, если мысли такие допустила, достукалась, получается, до ручки. Хоть пускай и ненадолго, и в собственной только душе, – а ведь настоящим предателем стала, если виденье черных трупов и зеленых дистрофиков в голову допустила, не сумела отбить. За это, по-настоящему если, тебя бы следовало просто-напросто расстрелять на месте без суда и следствия, как полагается.
Нет, кроме шуток, ведь ребенку же всякому понятно, как должен выглядеть внешне настоящий коренной ленинградец, который понимает и осознает, какая честь ему выпала – жить в городе великого Ленина, тем более в период блокады его врагом. Это, кстати, очень хорошее и своевременное испытание нашей сознательной стойкости. Такое может не повториться больше никогда за всю остальную историю человечества, и настоящие ленинградцы понимают и ценят, используют удачную ситуацию на всю катушку, чтобы всему миру показать свою преданность делу Ленина и Сталина. Ведь это вдуматься только – весь мир сейчас, в эти минуты на Ленинград смотрит! Особенно смотрят активно буржуи. Так ведь и разбирает их любопытство, до костей мозгов включительно: выдержат ленинградцы – или все же спасуют, как малодушные дезертиры? Ну и Сталин, конечно, само собой, переживает там, у себя в звезде, все курит и курит свою трубку, форточку откроет, проветрит немножко и снова ее табаком набивает – до того испереживался весь, ведь сам же эту проверку и устроил для своих любимых детей-ленинградцев, чтобы еще крепче их закалить для дальнейших подвигов. Переживать-то он переживает, но терпит, сдерживается изо всех сил, не поворачивает войска других фронтов на помощь Ленинграду. Ведь ему-то, как будучи вождю народов, особенно хочется убедиться, что не зря блокаду такую страшную сделал, все правильно рассчитал. Англичане-то с французами, небось, на американку спорят: отстоят ли советские люди любимый свой город – или все же сдадут? Обоим бы, конечно, хотелось, чтобы мы сдались. Вот тут-то мы им всем нос и утрем – всему миру разом! Ведь что нам стоит Ленинград выручить, всей-то страной если на помощь прийти? Плевое дело! Но тут уже, как говорится, нашла коса на камень. Тут мы нарочно, назло не будем этого делать – чтоб знали! Специально одну только узенькую дорогу смерти оставили для снабжения города продовольствием: блокада – так уж блокада, бляха-муха, у нас все по-честному, без дураков, чтобы не шушукались потом за спиной, не тыкали в нас пальцем: обманули, мол, весь мир. Нет уж, потом никто не придерется, все продумано у Сталина, будьте уверочки: и бомбежки каждый день, массированные налеты на Ленинград со всех сторон, и обстрелы, – все как полагается в настоящей блокаде, как согласно всех уставов и наставлений нам и гласит. Зато есть чем гордиться перед всем миром. Доказали! На все пошли, ни с какими затратами моральными не посчитались, а доказали: хоть сто блокад выдержат наши люди, хоть тысячу! Потому что новая нация на земле родилась фактически: не русские мы уже давно, а вовсе советские люди, в том все и дело. Это если про нацию говорить, если уж разговор такой пошел. За настоящего-то советского человека трех или даже пятерых русских старорежимных отдать можно – да и не жалко. Те-то, небось, Петербург на болотах строя, на краюхе хлеба в день долго не продержались, много не наработали б, быстренько подняли бунт, да скинули бы царя Петра – вот и не было бы на свете никакого Ленинграда. А нам ведь, советским-то, ничего не надо – была бы душа на месте, что уважает тебя коллективно и по отдельности любой член, что ты тоже не хуже всех, что даже отдать жизнь за Родину, как самый лучший, самый сознательный герой, ты можешь в любой день и час – хотя бы даже и с голоду. А кроме этого – что человеку надо? Это ведь самое святое – коллектив. Отсюда у нас и гордость особая: каждый всеми гордится, будь он хоть самый тощий дистрофик, это святое право. Поэтому всем любой советский человек скажет: «Блокада? – Всегда готов!» Пускай, мол, хоть каждый день индивидуально бомбят каждую квартиру, каждый дом, – все равно будем жить и работать всем назло! Потому что каждый помнит даже во сне: есть слово такое – надо! И ни одному дезертиру даже в голову не придет спросить: почему надо? кому именно надо? зачем, бляха-муха?! Все уверены: надо – значит, надо, раз надо! Как верил Павка Корчагин. И потому Сталин может быть совершенно спокоен. Пусть только отдаст приказ – мы и в Москве такую же мировую блокадку устроим, если ему так уж нужно эскренно, и в Рязани, и в каждой маленькой деревеньке. Везде ведь люди живут сознательные, никто ни о чем не спросит, только посуровеют строгие лица, только еще теснее сплотится каждый вокруг надежного партийного ядра активистов и юных горячих активисток, которые всегда готовы, как положено. Потому что любой знает, товарищ Сталин надеется на нас, на каждого, поголовно, и сам ежечасно в лепешку готов разбиться, но доказать всему миру, что только в нашей стране каждый может себя чувствовать героем, богатырем, крепкой опорой родного вождя. Ведь до сих пор что-то не слышно было, чтобы где-нибудь в Германии, или во Франции, Америке, на худой конец, хотя бы в Якутии нашей дорогой была бы устроена в какую-нибудь войну такая же блокада, типа ленинградской. Пускай бы самая миниатюрная для начала. Нет, кишка у вас тонка, товарищи дорогие, в грош вы не ставите своих самозванных вождей, не хотите за честь родины поголодать разок, похудеть малость, – только на пользу пошло бы! Но в вашем мире человек человеку волк, Сталин нам давно объяснил. А у нас, тем не менее, и в блокаде на каждом шагу взаимопомощь, в любой газете только об этом и пишут, а также у нас товарищеская выручка имеет место, кругом локоть друга, буквально за каждым углом. И если случится такое, что один кто-нибудь не до конца еще сознательный упадет вдруг ни с того ни с сего духом, запаникует, падла худая, распустит нервы свои мещанские, – ведь есть еще у нас и недорезанные разные из бывших, чего греха таить, и подкулачники, и гнилая, как говорится, интеллигенция, достаточно еще всякой мрази и человеческого отребья плетется у нас в хвосте, тянет назад весь сплоченный коллектив, – и вот если такая гниль надумает охать, да причитать, да в обмороки разные там падать, якобы с голодухи, – то сразу же остальные помощь ей, гадине, окажут, которое здоровое пока что ядро, они уж не растеряются, будьте уверочки! В ту же минуту поставят его, суку, по стойке смирно, прямо перед портретом Сталина непосредственно, на ковре красном, как кровь павших за революцию героев, да так его, редиску, отчитают, так чудака проработают – от стервеца только пыль столбом! Да ну и что ж, что блокада, товарищ ты наш дорогой, бляха-муха! Из-за какой-то там блокады распустехой ходить будем? А ну подтяни ремень, салажня пузатая! До дистрофии предательской довел себя курам на смех? Два наряда вне очереди! Крррру-гом! На кухню, картошку на весь батальон чистить, шагоооооом маррррш! Бегом! По-пластунски! Сразу всю дурь из тебя, говнюка, выбьют. Сталин наш дорогой – как писал? Не можешь – научим, не хочешь – заставим! За чужими спинами укрыться хотел? Нет уж, друг ситный, если уж ты носишь гордое имя ленинградца, веди себя, будь добр, в рамочках, как полагается. Чтобы для всей страны быть негасимым образцом, – в труде ли или во внешнем виде, разницы не играет в данном случае. Образцом, эталоном – понял? А не дистрофиком, не трупом. Зачем же терять свое общественное лицо, товарищи? Как в песне-то нашей любимой поется – вспомнил? «Капитан, капитан, улыбнитесь!… Капитан, капитан, подтянитесь!» Вот и пой себе для хорошего самочувствия и веселого, политически грамотного настроения. Не могу? А ты – через не могу. Как все. Вот так! Чтобы не морочить своим видом трупским головы нормальным людям, особенно бойцам, которые на невидимом задании мимо вас пролетают и видят вас, в платки замотанных по глаза, – не поймешь даже, бабуля перед тобой замерзшая или обыкновенный вражеский диверсант обмотался для маскировки.
Уж один-то раз, в декабре сорок первого, точно не свой сон увидела, сразу почти догадалась. Только самому прожженному кадровому шпиону или, в крайнем случае, предателю-генералу из недорезанных, как минимум, может такой кошмарный ужас привидеться. Но об этом ошибочном обмане Чайка, по правде говоря, догадалась уже потом, когда от ужаса проснулась у себя, на топчане в землянке, Муха-Мухой. Причем никакой ночной гость на этот раз никуда ей пальцами своими офицерскими не залезал, сама очнулась от этого сна кошмарного, чуждого советской девушке совершенно по своему злостному духу, вдобавок в слезах вся, – во залетела, а? Треплемся, конечно, с кем попадя, разбалтываем военную тайну налево-направо, начальство кроем на все корки, а бдительности при этом ни на грош, – вот уже и достукались, чего ж удивляться, дошли до ручки, на себя пенять надо, что уже любой диверсант может даже самому сознательному, политически безукоризненно подкованному бойцу, хоть самый лживый и очернительский сон втюхать в башку, как опилки вместо махры, даже самый паникерский и пораженческий кошмар в том числе.
В самом-то деле, товарищи дорогие, ну где вы такое могли видеть, головой-то подумайте! Представьте только: у вас на глазах – во сне или наяву в данном случае роли не имеет, – пусть вы даже и невидимы в данный момент, но сами-то не без глаз, правда же? – и вот у вас на глазах, причем совершенно безо всякого зазрения, это хочется почему-то подчеркнуть, – простая советская старушка, в платок по глаза замотанная, да вдобавок еще горбатая от старости, ни с того ни с его хватает с кухонного стола длинный нож и спокойненько себе, как в мясном магазине, отрезает огузок у хорошенькой девочки, причем у девочки послушной, явно ни в чем не виноватой, чтобы так ее чересчур строго наказывать, в условиях, тем более, блокады города Ленина полчищами озверелых оккупантов. Девочка, кстати, тут же лежит, на кухонном столе, на боку, голенькая, только ножки босые свешиваются немного, причем и глазки открыты, и ротик – не спит. Светлые такие глазки. И зубки во рту молочные – как сахарные блестят, – слюна, значит, не пересохла, как у трупов положено, живая. А когда старушка-бабушка, вертит ее, внучку, кряхтя, с боку на бок, поудобнее, половчей перекладывает, то и ручки шевелятся, не задеревенели, и откидывается головка – с косичкой жиденькой, русой и голубым, в белый горошек, бантом, на котором наглые «семашки», вши то есть, сами вы уже поняли, вши с ее круглой головки, видны так отчетливо – сразу хочется их собрать – и в печку, несмотря что девочка, безусловно, не смогла бы все же терпеть подобную тяжелую операцию без наркоза, а значит уже все-таки, конечно, умерла, хотя и совсем недавно. Вон, кстати, на левом виске у нее пятно синее и ссадина: баловалась, видно, шалунья, упала, ударилась об угол печки, может, или там об утюг, – ну и отдала богу душу, как говорится, – не бабуля же собственную внучку порешила этим утюгом, что на столе валяется, – смех подумать! Вот и хочется Чайке собрать, значит, наглых «семашек», чтоб не ели девочку умершую, во-первых, да и по квартире не расползлись, ведь старушка-то живая, очень даже сравнительно шустрая в этом своем домашнем морге, следовательно, требуется ей, старенькой, по возможности, гигиена. К тому же, и не сразу ведь поняла Чайка, что девочка с бантиком в такой жизнерадостный горошек все-таки не живая, не сразу взяла бабушка нож. В Ленинграде, надо сказать, подавляющий процент населения на тот момент времени уже не светились совершенно почти что. Ленинградцы блокадные – это вам не бойцы-пулеметчики, не Колыванов Васька, от него-то и наяву за три метра чуешь телесный здоровый жар, который во сне видишь как розовый или зеленый свет над его головой и плечами. На фронте-то все же с питанием пока лучше, будем уж правде в глаза смотреть, пока никто не слышит. Потому и гражданочка та, пожилая старушка, в пустой кухне на восемь примусов, куда Чайка заскочила бездумно на огонек коптилки, пролетая вдоль пятого или четвертого, что ли, этажа длинного старорежимного дома на родном Суворовском проспекте, – нет, не светилась старуха нисколечко, только серый дымок над макушкой ее замотанной длился, да тлели вокруг лица, вспыхивали слабые багровые искорки – и тут же гасли. Совсем слабенькая бабка, вся в платок упакована, еле шевелится, – и шубка на ней плюшевая, и валенки с галошами, а все равно уже не согреться бедной, несмотря что печка топится посередине кухни, на всю катушку шурует, со стены за печкой так и течет, почти весь лед уже стаял. Нет, не светится старушка, видно, близок ее конец. Вот и не обратила Чайка внимания, что и девочка света не дает ни капли, – вроде так и положено. А ведь всегда обращала внимание и радовалась на детишек, какие они разноцветные, несмотря на войну, – как цветы, – даже и в Ленинграде, в блокаде. Поначалу-то, осенью, часто ведь залетала в щели да форточки, любопытства ради, и всегда любовалась на спящих малышей: ведь от горшка два вершка, короед этакий, и тощий уже, прозрачный почти, – ленится в детском садике лишнюю порцию каши съесть, – а свет от него, спящего, как от хорошей лампочки – так и льется, так и бурлит волнами золотыми, так и вспыхивает радугой – видали артиста? Удивлялась еще: ведь и сама, значит, в детстве так же вот полыхала на всю катушку, – куда же, спрашивается, девалось-то оно все, кто забирал?… А у старухи девочка была тусклая, как кукла. Тут бы все и понять, как оно есть, да, как назло, отвлеклась Чайка. Сколько раз Вальтер Иванович замечание делал на уроках: «Опять ворон ловишь, Мухина?» Да, отвлеклась. Вшей у нее на бантике заметила. Но потом Муха как очнулась, прозрела: глаза-то у ребенка совсем какие-то охолоделые – студень, буквально. Но и тогда не уверена еще была. Думала, что старуха для того и взгромоздила девчоночку на стол голую – мыть собралась – вон на печурке и вода в кастрюльке, пар идет, а вторая кастрюлька на столе. Помоет, мол, внучку бабушка, и хорошо, а сначала вшей оберет у нее с головки как полагается. И тут старуха взяла нож. А девочка лежит на боку, к старухе лицом, и не пикнет у себя на столе. Причем одна ручка ее протянута со стола – как бы она бабулю обнять хочет между делом, приласкаться. Старуха кряхтя, очень медленно, с трудом, дрожащей рукой придерживая и оттягивая одновременно, срезала пласт мяса с круглой, еще не посиневшей детской попки – девочка не шевелилась. Бабушка подержала срезанный краешек ягодицы на своей черной окровавленной ладони с костистыми пальцами – взвесила как будто. И уложила его на разделочную доску, кожей вверх, а мясом вниз, – холмик беленький, как не выпеченный еще пирожок, тугой от щедрой начинки. Вздохнула всем телом и стала снова отрезать, оттягивая за край, широкий овальный розовый пласт с каемкой кожи. Кровь не текла, девочка лежала, как кукла.
Нож скребнул по обнажившейся золотой кости.
Маша закричала. Чайку обдало морозным ветром – он пронзил ее, как тысяча ножей.
Мигнул на столе огонек коптилки. Старушка подняла голову.
Холодная боль во всем ее трепещущем незримом теле перемежалась охватывающим жаром стыда. Она поняла, что ее разыграли. Но вот кто? Кто, бляха-муха?!
У замотанной в платок горбатой бабули были густые рыжие молодые усы и оранжевая щетина на небритых щеках. Пока лицо ее было в тени, усов Чайка не видела. Бабушка воззрилась на невидимую Чайку или сквозь нее – затянутыми мутной зеленью впадинами голодных и тусклых глаз, с дрожащим лезвием в руке, и красными пальцами гладила свои усы, поводя с трудом обмотанной головой и прислушиваясь. Понюхала свои пальцы, облизала их и причмокнула. Потом сказала тонким и хриплым голосом, на самом деле старушечьим: «Крысы…»
Чайка метнулась к окну, в щель между подушкой и рамой форточки, уже поняв, что ее провели жестоко и насмешливо, и хохоча во все горло, которого у нее, впрочем, не было, ввиду абсолютной невидимости всего стратегического организма. Обдурили идиотку доверчивую – как в ленинградском ТЮЗе, на Моховой улице: и тут тоже дядьку переодетого за старуху приняла, за настоящую Бабу-Ягу. Пока она, костяная нога, чуть не два часа по сцене за пацанятами гонялась, как враг народа, сожрать их грозилась, Муха вместе со всеми ребятишками-зрителями извелась, буквально. Молодая была, зеленая: в третьем классе всего. Ну и, конечно, от возмущения заревела, на сцену бросилась, еле-еле папочка удержал: не бойся, мол, все хорошо будет, милиция в курсе дела. До конца последнего действия так и продрожала: а вдруг милиционеры не подоспеют? Ведь вон какой нож у Яги! И сабля! И пистолет!… А когда ее, бандитку деклассированную, схватили, когда опустился занавес и артисты кланяться вышли, Баба-Яга вдруг свой косматый парик как сдернет – а там лысина! Муха чуть в обморок не упала. Это до какой же степени кровожадным надо быть на самом деле артисту, да притом и бесстыжим – в людоедку старую играть у всех на виду! Лысый, солидный мужчина на первый взгляд. А на поверку выходит – что? Замаскируй его париком, дай в руки нож – и готов диверсант отпетый!… Вот и тут, на кухне ледяной, тоже сцену диверсанты устроили. Нарочно – доверчивых дурить, если кто из соседей поинтересоваться зайдет, почему все-таки котлетами жареными в блокаде запахло. Просто дал ихний художественный руководитель нож в руки первому же попавшемуся гансу, а под нож в аккурат подложили ему девочку гуттаперчевую, вроде манекена, красной краской измазанную, – и давай себе комедию ломать. Специально для слабонервных: вот, мол, до чего озверели в блокаде сыны и дочери города Ленина, полюбуйтесь, товарищи зрители, распространяйте теперь во все стороны вражескую нашу клевету и дезинформацию, если вы такие неустойчивые морально, что в двух шагах даже не разглядеть вам усов у Бабы-Яги под носом. И ведь поверила же, а? Поверила! Одно и спасло: забыл все-таки гитлеровский худрук своему главному артисту усы сбрить, чем и обнаружил коварный свой замысел курам на смех. Тут уж и не захочешь, а засмеешься так, что голова кругом пойдет, а с ней вместе и вся их лживая пропаганда с ледяными стенами и тощими трупами в бантиках голубых, вшами обсиженных. Вот и захохотала-закатилась Чайка, глаза свои вытаращенные руками прозрачными прикрывая от ужаса все-таки непонятного, юлой вертясь вокруг себя самой и проваливаясь все глубже, пробивая вязкое дно фашистского сна и возвращаясь в родное свое бытие. А когда пришла в себя на топчане, дрожащая возвращенным телом, как будто пронзавший ее во сне мороз застрял в костях, долго не могла унять колотивший ее смех, и утирала дурацкие детские слезы.
Надо же так опозориться, а! В чужой сон залетела! Все правильно, идешь на задание – нечего отвлекаться. Не заглядывала бы в чужие окна, как невоспитанная какая чудачка, не влезала бы в кухни по ночам, – так и не сбилась бы с маршрута. Сны-то ведь у людей не нумерованные, не вытравлена на них фамилия твоя хлоркой, как на брюках либо гимнастерке, – на каждом-то сне, положенном тебе для просмотра согласно штатного расписания, – самой надо ухо держать востро, не зевать, прицеливаться не в молоко, а в десятку. А загуляла, сунулась вместо своей родной форточки в чужую, – свет, видишь ли, домашний потянул ее, бабочку безмозглую, – ну и не хнычь теперь, если решила тебя использовать в своих подрывных целях вражеская пропаганда, поймала птичку в мышеловку. Не бывает, товарищ? Еще как бывает, бляха-муха! Это у старух ленинградских усы под носами не растут рыжие, действительно не бывает, а с тобой во сне все что угодно может случиться, не забывай, имей в виду. Учат, учат вас, трепачей, – бдительность и еще раз бдительность днем и ночью! Ведь оглянуться не успеешь, росомаха, как завербуют и станешь предателем. И не захочешь а все-таки будешь тогда слухи распространять для паники, подрывать боеспособность изнутри. А все начинается с обыкновенного, на первый взгляд, сна: подумаешь, бабушка внучку режет, да когда заболеешь, то в бреду и не такое привидеться может, сон есть сон, бляха-муха! И с каждым может подобное дерьмо иметь место, со всеми поголовно. А почему? А потому что не только друзьям-товарищам – в первую очередь и себе самой доверять не имеешь права – ни на грош! Даже собственным глазам и ушам. Убедилась теперь. Еще бы минута – и поверила бы в самом деле, что в Ленинграде уже чуть ли не внучек собственных бабушки усатые жрут. Вовремя приоткрыла «бабуся» волчье свое лицо диверсанта усатого, на всю жизнь урок дала дуре. И что характерно, при подобной расхлябанности, что-то в этом предательском духе и должно было с Чайкой случиться рано или поздно. Все теперь – амба! К окнам чужим, к дверям, к щелям, к форточкам, к трубам, к огонькам свечек за шторами – ни-ни, ни под каким видом, пусть хоть гори они синим огнем, вплоть до того. Мировой получила урок. И хотя сразу же сделала для себя оргвыводы, учла, как положено, и осознала, два часа еще, минимум, вертелась на топчане, переворачивалась с боку на бок: стыдно же!
Главное, то стыдно, тот самый факт, что все же поверила на минуту, приняла эту пропагандистскую фальшивку, шитую белыми нитками, за настоящий правдивый советский сон. Нет бы мозгами туда-сюда раскинуть, сопоставить кое-какие факты, – ведь сразу же раскусила бы всю ихнюю подставную комедию на месте. Во-первых, уж если начистоту, могли бы и поправдивей они подмастерить это свое кино про резаную девочку, тогда бы уж точно попухла Чайка окончательно, клюнула бы на удочку и приманку проглотила, – а то ведь и девочка у них какая-то была подложена безжизненная, и главному герою даже усы сбрить не догадались для конспирации. А во-вторых, стоило только вспомнить Чайке не теперь, уже Мухой обратно будучи, а там, на промороженной несоветской кухне с обледенелыми, как у Северного полюса, стенами, – всего-то и припомнить, что и у тебя, идиотка дурацкая, точно такой же был бантик в косичке, еще в сороковом году, когда к бабушке Александре в деревню отправляли. Запасную ленту еще мама в чемодан сунула тебе – точно такую же, голубенькую, в белый горошек. Вот и выходит, что если бы не ты заболела в сороковом году туберкулезом, вошь тифозная, а, к примеру, Верка Митляева или ее пухленькая, с вечным своим бутербродом, сестра Любка, – вполне могла заразиться от тебя в первую очередь, тьфу-тьфу, конечно, не сглазить, в одной ведь квартире жили, общей почти что семьей, за исключением, конечно, сервелата, – то и в деревню бы вместо тебя Верка с Любкой уехали, а ты бы осталась, как дурочка, в блокаде с бантом своим дурацким. Так? Так. То есть на место той бабушкиной внучки очень запросто и попала бы зимой сорок первого, теперь, – в аккурат на кухонный стол. Уже плоховато что-то верится, верно? Погоди, это еще только цветочки. А теперь давай попробуем представить, что ты лежишь на столе, хотя бы даже и мертвая, пускай, а какая-нибудь замотанная в платок Веркина с Любкой бабушка Лизавета Родионовна хватает вдруг ни с того ни с сего первый попавшийся колун и начинает тебе задницу разрубать на огузки – за неимением под рукой у тебя собственной бабушки Александры (она в деревне по-прежнему, ты не теряй нить, росомаха, она Верку с Любкой молоком отпаивает от туберкулеза, ведь ты-то здоровая, они вместо тебя как бы заболели, а ты здоровая, просто в данный момент умерла с голоду и лежишь перед Лизаветой Родионовной на кухонном столе – вместо Верки с Любкой и той незнакомой девочки с твоим собственным бантиком в горошек). Чушь получается, верно? Но и это тоже пока еще цветочки, мы сейчас глубже копнем, где самая собака-то и зарыта. Хотя уже и так ясно, что концы с концами не сходятся, не может тебя простая советская старушка сознательная рубить и резать в качестве говядины, – что она, психическая, что ли? Ведь в школе училась, объясняли ей, что положено делать, а что не положено. К тому же, сколько раз ты для нее в булочную за халвой бегала! А если и съела на обратном пути кусочек, пока на пятый этаж поднималась, – так она бы и сама всегда рада была угостить ребенка, если бы не забывала регулярно по причине сильной слабости мозговой памяти в голове. И в библиотеку ты для нее бегала за романами Дюма, – любительница ведь она, книгочейка завзятая, прямо зачитывалась запоем… А может все-таки замечала она, что воруешь ты потихоньку халву из кулька, объедаешь ее старость заслуженную? Для нее же халва – это святое, буквально, а ты ее – зубами… Но неужели же безотказность твоя дисциплинированная не важнее кусочка халвы? Ведь редкий же день не бегала для Лизаветы Родионовны в библиотеку, редкий день, буквально! Ей книжку прочесть – пять минут, даже без очков шпарит… А там, кстати, на кухне у старушки, что характерно, потому печка и шуровала на всю катушку: книгами она ее топила, как раз «Три мушкетера» валялись, уже разорванные пополам, чтоб лучше горели и дыму поменьше… Снова концы с концами не сходятся, чувствуешь? Это чтоб Лизавета Родионовна книги жгла? Да вы в своем ли уме, товарищи дорогие? Врите, да знайте меру, бляха-муха!
Нет, мы с вами сейчас еще дальше пойдем. Мы вот сейчас представим, что это и не соседка была, с ножом-то, не Лизавета Родионовна с вечной своей халвой над романом, а собственная твоя мама. А? Почему бы тогда и нет, раз уж так у нас все смешалось в кучу? И пускай все знают, что мамочка – самая добрая, самая лучшая. Вообще мать – святое самое, сразу же после Родины для каждого следует, то есть, конечно, после Родины и коллектива, это понятно, – на третьем месте аккурат, как согласно всех штатских правил и даже на фронтовые условия распространяется, несмотря на единоличные чувства. Святое-то оно святое, – а как ему быть, если с голоду вот-вот помрет, даже по усы по самые завязалась в платок – и не согреться на пустой желудок? А ты сама при этом уже фактически умерла, ты не теряй нить, причем мама в этом твоем неживом положении убедилась не только когда резать тебя стала, а ты молчишь, но раньше, конечно, заблаговременно. Так можно тогда ей от тебя чуть-чуть мяска отрезать все-таки? Или нет? Но почему же нет, если всем вокруг уже все можно – и немцам позволено бомбить город Ленина, и ленинградцам никто не препятствует книги самые лучшие жечь – даже «Трех мушкетеров», которые, между прочим, всегда были «один за всех, а все за одного», как положено? И причем не только книги любимые жечь можно, но и соседских девочек на мясо пускать, пока они еще не захолодели от смерти, не задубели, тепленькие еще, как мы только что на примере чужой старушки Лизаветы Родионовны и получили подтверждение по всем пунктам. Как девочка бабулю-то обнимала ручкой, когда та ее – ножом, помнишь? Ведь век не забудешь, верно? А бантик-то, между прочим, – твой личный, голубенький, – значит, и мамочка твоя могла бы в ту минуту быть замотана, как старушка, в точно такой же платок по самые усы. Логично? Абсолютно железно. Так, бывало, Вальтер Иванович скажет, в хорошем настроении улыбаясь всему классу: «Если на клетке с тигром написано: «лев», – не верь глазам своим. Логично, товарищи красные гимназисты? Железно! Так и запишем!» И все мальчишки вечно присловье его повторяли: «За контрольную завтра ты, Муха, опять неуд получишь. Логично? Железно!» – или еще там что-нибудь в подобном же роде – жеребцы. Так что не верь глазам своим – это главное. Иначе запутаешься, заплутаешь в трех соснах и не поймешь никогда, что у тебя под самым носом творится на самом деле. А там уже и усы выросли, как у заправского шпиона, – вот что на свете-то делается, бляха-муха! Но если, кстати, у мамочки никогда усов не было, то это еще не значит, что и нож в руки она никогда бы не взяла; усы одно, а нож – совершенно, извините, другое; «где имение – а где вода!» – сама же мамочка и любила повторять, если Муха чего-то не понимала и путала между собой две какие-нибудь большие разницы. А значит, все же могла, вполне она могла быть на кухне вместо той старушки – в точно таком же платке даже; у нее как раз и был один старенький, серо-коричневый, почти точь-в-точь такой же. Почему нет – если уж мы решили правде в глаза смотреть?…
Что – не нравится, бляха-муха?! Задрожала опять? А ты сопоставляй, сопоставляй, прикидывай. Если такая дура. Если во сне поверила в дурь такую – то и теперь верь в эти свои жуткие выдумки. Что же ты дрожишь-то, что ты трясешься-то вся, задница твоя недорезанная? Завсхлипывала опять? Страшно? Не может быть, говоришь? Правильно, не может. Тем более, мамочка с папой погибли под бомбежкой. И вообще – просто невозможно – и точка! Не может сознательный советский человек соседа своего по коммунальной дружной квартире сожрать – и не поперхнуться, а тем более – ребенка родного, – бред!
Так как же ты посмела в подобный кошмар-то поверить? Как у тебя хватило совести в жуть-то такую поверить – с бантиком голубеньким, не виноватым ни в чем, кроме кусочка халвы арахисовой? Почему сразу же не поняла все как есть, бантик-то свой милый увидев, горошинки белые, вшами нагло обсиженные? Где при этом была твоя голова садовая? Плачь вот теперь, кусай себе руку. В другой раз умнее будешь. Давно бы уж, между прочим, в твоем возрасте разобраться пора, во что следует верить безоговорочно, если и в газетах написано, и любой командир подтвердит, а в каких случаях ты просто обязана закрыть глаза, плюнуть во всю эту вражескую ложь и перелететь спокойненько в два счета из чужого шпионского сна – в свой, сознательный и политически грамотный на все сто процентов, даже больше. Вот и перед мамой теперь вдобавок стыдно, что думала про нее так, представляла ее на старухи усатой месте. Уж только бы не услышала она, мертвая, ненароком таких о себе нечеловеческих мыслей архиглупых, не заглянула бы в эту минуту в Мухину голову, в дурную башку, – обидится ведь на всю жизнь, а что может человек с того света оставшимся здесь сделать в наказание, – это ведь еще наука точно не установила, как раз бьются ученые, один капитан говорил одноглазый, его из-за зрения только, между прочим, и не демобилизовали с фронта: за версту комара видит и очень способствует проверке данных, разведанных путем визуального наблюдения за передовыми траншеями гансов почти круглосуточно, потому его и ценят, ничего даже не сделали, когда он у Мухи на топчане неделю прожил, от начальства схоронившись, – пришлось, правда, ему после соврать, что он всю неделю второй свой глаз стеклянный искал на нейтральной полосе, поскольку без него вести наблюдение не может: он у него как бы вроде противовеса для максимальной остроты взгляда…
Уснула Муха в слезах, но отчасти уже успокоенная. И приснилась ей мама – Зинаида Владимировна. Впервые приснилась после того дня, когда бабушка Александра молча дала ей теткино письмо и Муха узнала, что ни мамы, ни папы больше на свете нет и не будет.
…Прямо к ней на топчан опустилось густое, искрящееся молочное облако нежной радости, – разом утешая Муху во всех ее терзаньях болящего тела и души ее, в миг успокоенной и прежде тела прильнувшей к облаку счастья. Муха, сладко вздохнув, прижалась к маминой груди, обняла ее, плача и вытирая щеки о теплое облако. Она отлично понимала, что находится сейчас во сне, но сон вокруг какой-то особый, не простой и не стратегический, а как бы иная некая жизнь, – меж сном и явью мреет она, как летнее полдневное марево, что размывает плоть видимой жизни, не обращая бодрствующее вещество в проницаемый невесомый сгусток смешанного с тенями света.
Мама смотрела в потолок землянки, лицо у нее было темное, и взгляд неподвижен, как у мертвой. И Муха почувствовала вдруг, что никакая она не Чайка и никогда не была ею, что только лишь этого родного тепла она и искала в своих полетах, к маме рвалась, домой, понежиться так вот, поплакать всласть, уже спокойно, уже зная наверняка заново: это тепло, и нежность к тебе, и обнимающий, лелеющий покой – это все твое, твое собственное, и никуда не уйдет, не исчезнет никогда, навсегда тебе принадлежит по самому прямому праву и будет вечно тебя утешать, согревать и любить, а разлука коротка, скоро снова мамочка будет рядом каждый день, каждое воскресенье выходное, да и по будням тоже. И только от лица мамы, запрокинутого в глухой тоске, шла тревога, неизвестная Мухе, чуждая ей неким неизведанным, нежитейским смыслом.
– Мамочка! Когда же ты заберешь меня к себе? Мамулечка! Мамуля моя родненькая…
Муха зарывалась в молочное облако, млела в нем, пронизанная разом всею памятью мира семьи, общим с мамой дыханьем. Как можно жить без этого? Ведь без этого – не жизнь, а смерть!
– Когда, мам? Я так соскучилась за тобой!…
– Не спрашивай! – не глядя на нее, коротко махнув рукой, сказала мама.
Муха заплакала сильней, понимая, что никогда не узнает того, о чем должна почему-то молчать мама, знающая, разумеется, все.
– Никого, никого у меня нет! – почти крикнула Муха, рыдая и задыхаясь, приходя в ужас оттого, что кричит на маму и требует недозволенного с укором – словно бы та в чем-то виновата. – Ни одного человека живого не осталось! Зачем ты так, мамочка? Что я сделала?!.
Облако колыхнулось, и Муха увидела с ужасом, что и мама плачет, плачет беззвучно и глубоко, как умеют только взрослые, – не нуждаясь в утешении, ведь невозможно маленькой девочке утешить такую непомерную, такую непостижимую пугающую тайну далеких огромных тягостей совершенно иного естества.
– Мама Люся у тебя, – сказала мама, горестно улыбаясь, и не было понятно, в утешение ли, в насмешку ли Мухе говорит она эти странные слова, ободряет ли, предупреждает ли о грозящей опасности – или просто шутит над своей глупенькой Мушкой.
– Солнце еще ребенок, – добавила она со вздохом, вовсе уж непонятно, едва ли не с отчаяньем – и вновь колыхнулось и как бы вскипать изнутри стало молочное облако, началось в нем неспешное подспудное броженье – как в закипающей кастрюльке с манной кашей, – и еще, еще теплей, еще слаще с мамочкой стало Мухе, вновь и еще глубже успокоенной теплыми токами, омывающими ее существо со всех сторон, прогревающими насквозь, оживляющими какие-то забытые, давно, думала, утраченные ею глубины надежды и дочерней нежности к жизни.
Однако облако стало растекаться и таять. Муха почуяла со страхом, как вся ее суть и жизненность, успокоенные только что и слившиеся со светозарным облаком, стали сжиматься, удобно и стыдливо умещаясь друг в друге, и холодеть, вновь погружаясь в ознобные волны одинокого, пространного и опустелого сна. Рассеялись под потолком землянки серебряные искры, Муха осталась, тяжелая, чужая, на жестком топчане. И почти тотчас же проснулась, захватив все же из сна, как выстиранный чулок из лоханки, мамины странные слова о Люсе и о солнце. С ней еще оставались каким-то чудом принесенные мамой тепло и уверенность, что в конце концов все будет очень хорошо – там, у мамы, вместе с мамой, под ее защитой и по ее воле. Но сейчас главное было – осознать, что означают мамины слова, о чем они в самом деле, а не во сне, и что необходимо теперь делать, чтобы не упустить что-то важное и одновременно не растерять подаренное теплым облаком утешение и прощенье. Жаль только, что почему-то про Вальтера Ивановича не сказала ничего мамочка, а ведь, наверное, знает хоть что-то, уж это наверняка…
Одно было ясно уже сразу: Люсе следует, конечно, уделять гораздо больше внимания, а то вот и мама как будто сердится, что редковато Муха заглядывает на Суворовский. Оттого, наверное, и напомнила о Люсе мама, что в последнем рейде Муха так ведь и не попала домой, сразу же и проснулась после позорной истории с усатой старухой. Кто знает? Факт то, что Люся голодает на Суворовском одна-одинешенька, и, значит, следует, как только появится возможность, уделять Люсе, как полагается.
И в этой связи очень, конечно, мирово получилось, что генерал Зуков поручил своей Чайке именно Ленинград, потому что этот город носит имя великого Ленина, почему фактически и попал в пиковое, как говорится, положение, – из-за ненависти гансов к этому ненавистному имени. По сути дела тут, конечно, радоваться особо нечему, тем более, если ты патриот и переживаешь на этом основании за родину, как и полагается. Но ведь, с другой стороны, если бы не блокада, пусть даже хотя бы и со снами фашистскими на чужих кухнях, где бесноватый фюллер свою оголтелую пропаганду развел, падла, еще и с бантиками голубыми для полной дезориентации мирного населения, да если бы не определил Чайке генерал Зуков именно данный населенный пункт почему-то, Ленинград, – так ведь только в мечтах и слетаешь домой с переднего-то края, а сны уже были бы постоянно московские какие-нибудь, согласно полученного приказа, с какими-нибудь Царь-пушками да Царь-колоколами, расколотыми вместо живой родной Люсеньки, за которую переживаешь весь день и ночь, если не очень занята. Причем, оказывается вот, не ты одна из-за нее боишься, а и мама откуда-то с облаков. А то вообще по-немецки бы спать приказали и обучили в два счета, если бы на Берлин поручили летать, – и шли бы сплошь сны берлинские, с рейхстагами, свастиками, гансовскими харями кругом, как уже однажды имело место, – до сих пор вспоминать противно. А так – хоть изредка все-таки домой заскочишь, – кто еще в подобных льготных условиях воюет?
И вот Муха снова, снова, снова летит над родным Ленинградом!
Отпустят в этот раз – или не отпустят? Вот уже и площадь Восстания пролетела, Старо-Невский внизу, Александро-Невская лавра впереди торчит. Неужели без увольнения оставят?
«Одна нога здесь – другая там! – голос у генерала Зукова теперь недовольный, ворчливый, но снова Чайка различает за напускной строгостью добрую его улыбку. – Три минуты на все!… Чайка, Чайка, я – Первый! Ррразрешаю тррехминутную самовольную отлучку! Сборный пункт – Дворцовая площадь.
Повторяю: через тррри минуты прррибыть на Дворцовую! Свободна!»
Свободна!!!
А он-то, лапочка такая, чему радуется, да голосом играет раскатисто этак, да смех сдерживает едва? До чего хороший все-таки человек, до чего родным стал за эти месяцы – жуть!…
Завернув тройное сальто, Чайка бросается вниз, как на лыжах с горы. Темные улицы скользят под ней назад и вверх. Остаются позади клубящиеся пожары, ослепляющие пятна гигантских прожекторов, широкие полотнища дыма и облака пепла. Домой!
Окно своей комнаты в пятом этаже старинного дома на углу Суворовского проспекта и Седьмой Советской улицы Чайка нашла бы и с закрытыми глазами. Приникнув на миг к стеклу, заклеенному, чтоб не лопнуло сдуру от близкого взрыва, еще мамой или Лизаветой Родионовной крест-накрест полосками газетной бумаги, она уже чувствует, что в комнате есть живое тепло. Люся жива! И только теперь понимает Чайка, какая тоска мучила ее с позапрошлой ночи, а теперь вот ушла. Прошлую-то ночь ей уснуть не удалось. Накануне как раз в роту влилось пополнение, и уже с полуночи вплоть до самого подъема курносый маленький лейтенант плакал у нее на груди, рассказывал о своей первой любви, прекрасной десятикласснице Клеопатре Тютько, которая оказалась коварной изменщицей и провожать его на фронт не явилась. Лукич дежурил на передовой, и она не препятствовала курносому рыдать в полный голос. Муха уж и гимнастерку стащила с себя, и трусы, чтобы он обратил, наконец, внимание на девушку, отнесся бы скоренько по-человечески и не мешал больше спать. Но лейтенанту срочно надо было пораспускать сопли – прямо эскренно, бляха-муха! Иногда спрашивал: «Жарко тебе, да? Ничего, я сейчас, только доскажу тебе все до конца – и уйду. Потерпишь, а? Ну что тебе стоит!» Всю ночь с ним, трепачом, глаз не сомкнула. Курносый бубнил ей в подмышку промокшую, а она все ломала себе голову, не понимая, куда могла подеваться бестолковая Люся. Потому что в позапрошлую ночь Чайка чуть не опоздала на Дворцовую площадь, облазала всю квартиру, буквально, в каждую щель просочилась, но так ее и не нашла. Что за притча? Убили, съели? – как ту девочку с голубым бантиком. Так ведь пустая квартира, опечатанная даже, все соседи в эвакуации. Кстати, если печать на двери висит, значит и воры не забрались до сих пор, так? Не могла же Люся улететь через дырочку в углу рамы – она не Чайка пока что. Прямо какой-то дурной сон, честное слово! Вот, кстати, лужица на кухне, под раковиной, – от жажды, значит, не могла она умереть. Неизвестно, конечно, каким чудом еще сочится вода специально для Люси, когда нигде уже водопровод не работает, но если бы не подтекала ржавая труба, не выжить бы Люсе, факт. Нет, она где-то здесь: какашки ее лежат в углу комнаты, есть и свежие. Хорошенькие такие какашечки, продолговатые, как косточки фиников довоенных. Жива, жива старушка! Да где же она, зараза такая, бляха-муха! Не для того же она, чудачка, в самом-то деле, полтора года голода пережила на страх врагам, чтобы пропасть ни за понюшку табаку, когда уже вот-вот прорвана будет блокада. Ведь глупо же! И сухарей вон в шкафу еще три мешка нетронутых, на десять лет насушить успели родители перед проклятой своей командировкой разбомбленной, царство им небесное, – если, конечно, учесть скромные Люсины аппетиты… Люська, вылезай же! Не в булочную же ты пошла, в самом деле, не на рынок, соображать надо все-таки хоть чуть-чуть, товарищи дорогие!… Да что толку кричать, если нет у тебя во сне ни гортани, ни голоса, один дух святой, извините за выражение…
И все же целых двое суток после своей Чайкиной ленинградской самоволки Муха кляла себя и грызла поедом, что так и не обнаружила в пустой квартире Люсю – ни живую, ни мертвую. А теперь, у окна родного, ей стало легко, как в осенний вечер сорокового года, когда внесла Люсю в дом, уже заранее зажмуриваясь от предстоящего крика мамы: «Этого нам еще не хватало!!!»
Чайка всматривалась сквозь стекла, но в комнате было темно. Она скользнула вдоль рамы окна и плавно перетекла в комнату сквозь треугольную дырочку, где уголок стекла был отколот еще до ее рождения. Всю жизнь собирался папочка заменить стекло, даже алмаз купил стеклорезный на барахоловке, да так руки и не дошли: секретный работник, понятно, то ночью ни с того ни с сего по тревоге поднимут, пришлют нарочного, то в выходной телефон зазвонит с утра, он в трубку сразу: «Слушаюсь!» – кепку на затылок, браунинг в карман – и ждите через неделю в лучшем случае. Сколько раз мамочка смеялась: «Не судьба тебе, батька, окном заняться, вся жизнь наша с тобой – эскренная!» Зато теперь Мухе, уже Чайкой будучи и фактически являясь, ничего не стоит попасть к себе домой без ключа. Она скользнула в щель между черными защитными шторами. Ну вот и дома!
Пролетая над письменным столом, она нежно коснулась обложки своего учебника истории, заглянула в пересохшую чернильницу-невыливайку, тронула неосязающими губами свое ситцевое платье на вешалке – синее, в белый горошек, мамочка сама шила. Запах детства уже едва пробивался сквозь пыль запустенья. В легком и редком свете своего искрящегося зыбкого тела, зримого ей здесь без освещения так ясно, что Чайку почти пугают длинные, змеящиеся пальцы голубых и все же прозрачных ее рук и долгие ноги, сросшиеся к тому же чуть ли не в русалочий хвост, – видна зато каждая горошинка на платье, и знакомый узор на обоях, пятиконечные красные звездочки на желтых кружочках, и даже шрамы-царапины на дверце шкафа: МАША. Первые свои кривые буквы в жизни выцарапала ключом от комнаты – в тот же день, когда папа впервые показал, как пишется ее имя. Мама отшлепала Муху и поставила в угол. А теперь Чайке странно и смешно вспоминать, с каким восторгом пятилетняя Муха процарапывала кривые палочки, продираясь сквозь мебельный лак и волокна жесткого дерева. Ну что такого особенного? М-А-Ш-А. То ли дело – Чайка! Чай-ка! Гордый высокий крик, мечущийся меж облаков в чистом небе. Чайка! – и черный дракон улепетывает во все лопатки на свой секретный аэродром, – знает кошка, чье мясо съела, как Сталин писал. Что ж, на то она и Чайка!…
На обеденном столе, прижатая солонкой, белела мамина записка. Протянув руку, Чайка осветила тетрадный листок собственным светом пальцев и ладони – как карманным фонариком. Проступили из темноты слова, которые Чайка помнила уже наизусть:
Доча!
Мы с папой вирнемся недели через две, уезжаем эскренно аллюр три креста. Если приедешь, а нас еще нет масло на кухне за окном макароны в буфете отварены, масла не жалей когда разогревать станишь не жмотничай. Без нас ерундистикой не занимайся срач в комнате не разводи, и не спорь с Лизаветой Родионовной, веди культурно в рамочках. За Люсей убирай как полагается, чисти зубы утром и вечером не ленись. Главное помни ты должна стать придметом нашей гордости, мы на тебя надеемся. Цулуем нашу Мушку.
Папа и мама.
Ниже приписано:
Р. С. Папа приказывает тебе не отдавать ни под каким видом мясо из супа Люсе так как ввиду того что в ближайшее время с питанием в городе будет архиплохо. Так что рубай свой паек сама наедайся впрок. А немца мы с папой, скоро прогоним, вернемся домой и в первое же воскресенье, пойдем в зоопарк на каруселях кататься все вместе. Будь умницей!
В углу комнаты послышался чмокающий писк.
Как последний лоскуток пламени над догорающей дровинкой, тихо светилась лунно-синеватая подковка над головкой Люси.
Приподнявшись, Люся замерла, как свечечка, смешно поводя тонкими ручками, пробуя, поталкивая, теребя пустую темноту перед собой. Чует! Или – неужели?! – видит свою хозяйку, как сама она, невидимая, видит Люсю. А хотя бы и видит – кому какое дело! Ведь если Муха не умела видеть Люсин слабенький светик, пока Чайкой не стала, это ж не значит, что и Люся всегда была такой же слепой фактически, верно? Вот летучие мыши, например, ориентируются как-то вслепую даже и в полной тьме своих пещер, да и кроты под землей, не говоря уже о простых дождевых червяках, у которых вообще глаз нет, – даже они находят каким-то духом свою дорогу, не сбиваются с жизненного пути, как говорится, – безо всякой помощи посторонней. Да ведь и Чайка уже представить себе не может, как и жила-то день и ночь, не видя настоящего света людей, животных, млекопитающих и всяких ботанических цветов, – до того привыкла к разноцветной красоте. А Люсе, может, и привыкать было не нужно, родилась такая. Почему нет? Во сне ведь все возможно.
Чайка порхнула к Люсиному ящику. И тут же отпрянула, зажав себе рот, чтоб не крикнуть, позабыв даже, что крика ее никто не услышит, да и некому слышать его в пустой квартире.
Уткнувшись в живот матери, лежавшей теперь на боку, спали двое ее новорожденных детей. Такие же белые, как сама Люся, в нежном розовом свеченье каждый, как в мягком коконе вокруг тельца миниатюрного и головки. Вытянув острую голову навстречу своей хозяйке, Люся шевелила серебряными усиками, глаза ее посверкивали шариками розового бисера – как будто улыбалась. И Чайка, сжавшись в крошечный комочек, не больше крысенка, приникла к ее большому и теплому материнскому животу.
Она снова ощущала себя под защитой неведомой справедливой власти. Как в тот миг, когда впервые у прилавка зоомагазина обняла ладонями и прижала к груди белейшее существо с розовыми глазами – и вдруг накрыла ее, Муху, не придавливая, но освобождая, невесомая волна теплоты, обещание долгой, надежной радости. Еще удивилась тогда: надо же! Как же это получается, что вовсе не она, взрослая уже девочка, дает приют маленькой, глупой, раскоряченной крысе, с противным, к тому же, змеиным чешуйчатым хвостом, а, наоборот, эта мягкая, как тесто, с бьющимся изо всех сил под ладонями человека перепуганным крошечным сердечком, текучая вся, тычущаяся, готовая, кажется, умереть уже от ужаса, если спрятаться не удастся ей, – даже глазки зажмурила: не видеть смерти своей огромной, не чувствовать ничего, вообще не жить бы! – но именно она-то, этим-то как раз своим перепуганным страхом, беспомощностью, слепотой, – она-то и защищает, в ладонь тебе носиком влажным, доверчивым уткнувшись, она-то и утешает тебя же, огромную рядом с ней и оттого великую силу в себя принимая откуда-то сверху, распрямляющуюся над ней, доверившейся, как на страже, как бы перед всеми на свете за малышку отвечая – и почему-то до слез, буквально до слез жалея себя, маленькой крысой утешенную, – хотя, вроде, не за что тебя сегодня, Машу Мухину, жалеть, даже наоборот: пятерку по пению заработала ни за что – за любимую свою песню – «Не спи, вставай, кудрявая, в цехах звеня…» Нет, как встал, так и не проглотить в горле комок. Как же это выходит, что вот в ней-то и есть, в крысе необразованной, твой покой сладкий и целое, можно сказать, совершенно взрослое счастье? Откуда? В чутких усиках, в пальчиках тонких розовых, бессильных почти. И, главное, хвост этот еще, хвост гадкий, – от него-то, вроде, сильнее всего и сдавливает дыхание, и слеза наворачивается, – до того его, голого, одеть хочется, спрятать. Но вот приникла она, малыха, к твоей груди, замерла, глазки-бусинки зажмурила, зарылась бледным розовым носиком куда-то под ладонь – и сами собой закрываются у тебя глаза, а дыхание опускается в живот, и вот-вот уже и сама задремлешь, и растворишься в тепле добром. Как-так? Ведь ты ж человек фактически, самое мировое достижение природы, а?…
Перламутровый, ягодный, хлебный запах материнского молока насыщает, пронизывает Чайку согревающими волнами, как будто Муха стоит, зажмурившись, под душем в бане, рядом с мамочкой, прислонившись спиной, как к стенке, к маминому скользкому, мягкому боку. Люся дышит глубоко, сердце матери бьется ровно. Дети ее вздрагивают во сне, и Чайке досадно, что нельзя остаться с братьями навсегда. Почему это, все-таки интересно, человек должен быть один постоянно, кроме сна?…
Муха-Чайка медленно отрывается от Люси: пора. Оберегающий поток тепла иссякает не сразу. Она парит в нем, как на морской волне, плавает по комнате кругами, как бы разматывая за собой нервущуюся паутинку – по ней течет к Чайке прямо в розовеющее сияющее тело Люсин спокойный сон – уже без заботы о накормленных детях, без страха за собственный пятачок безопасного пространства в осажденном городе: Чайка защитит, Муха не забудет!… На этой волне дева-воительница и вылетает сквозь уголок рамы в черноту неба – успокоенная и даже немного сонная. Уж теперь-то Люся не пропадет – таких себе защитников родила, молодчина! С Чайкой вместе уже получается ровно три богатыря, как в сказке!…
С запасом уложившись в три отпущенные генералом минутки, Чайка вовремя находит себя висящей над самым центром Дворцовой площади. Сам бы Вальтер Иванович даже был бы точностью такой немецкой доволен, пунктуальностью-то, бляха-муха!
Она парит метрах в пятнадцати над Александровской колонной – над макушкой бронзового ангела, замершего, как на часах, с крестом на плече вместо винтовки.
«Чайка, Чайка, Первый на связи!» – голос его не бодрит ее, не заставляет подтянуться, мобилизоваться, – она зевает, сладко поеживаясь, переливая внутри себя до кончиков пальцев и обратно пушистый нежгущийся заряд Люсиной нежности.
«Внимание, Чайка! Готовность номер один!»
«Есть ко-ковносить!» – она силится подавить зевок своего бестелесного рта и тут же одергивает себя, исправляется:
«Есть, товарищ Первый! Готовность номер один!» – все же не осознавая ни одного звука в привычном звоне своего бравого рапорта. Шевелятся, посверкивают, серебрятся упругие, нежные усики Люси, вздыхают во сне ее розовые сыновья, похожие на крошечных лилипутских поросят. Чайке вовсе не хочется рыскать по небу ночного боя, разыскивать эскренно чертова ихнего дракона. Ей бы вернуться на Суворовский, к Люсе, прижаться к ней и уснуть. Причем здесь же, дома, и проснуться бы утром, – а не в землянке, под каким-нибудь лейтенантом, который уже изгибается и бьется на ней, как лещ в рыбном магазине на углу Седьмой Советской, только что сачком выловленный из мраморного бассейна-аквариума, к стеклу которого прижалась носом – не оторвать – трехлетняя Муха, – ишь как его ломает, знает кошка, чье мясо съела, чует скорые свои похороны…
«Внимание, Чайка! К бою!…»
Вздрагивая, она собирается вся, как в кулак, старается вызвать в себе подевавшуюся куда-то ярость к не виденному никогда в жизни черному дракону. Каких только чудищ не привелось наблюдать на фюзеляжах гансовских самолетов, – и тигра оранжевого как-то заметила, и за буйволом рогатым полночи однажды гонялась, и пантеру помнит, черную, как вакса, на фюзеляже скоростного «мессершмитта», – только дракона не встречала ни разу. Интересно, сколько еще осталось сегодня этой мороки, когда ж та минутка грянет, когда на топчане постылом очнешься – расплющенная и без дыханья?… Нет уж, товарищи дорогие, лучше соколом погибнуть, чем ужом жить. Как Сталин-то в этой связи подчеркивал? Рожденный ползать летать не должен! Золотые слова, бляха-муха, с ними в душе и не захочешь, а кинешься в битву, против собственной воли в бой пойдешь, – вот до чего крылатое выражение!
И она принимает воинственно-вытянутый вид, заостряясь в снаряд, готовый врезаться в любую указанную цель, как полагается.
«Благословляю тебя на бой, доча!» Генерал вздыхает, как бы передавая бразды правления высшей справедливости – та уж как-нибудь разберется, боженька-то, как говорится, не фраер.
Тишина, громадная, как весь вмещаемый ею небосвод, и еще более высокая, тишина между им, генералом, и замершей, вытянувшейся уже в сияющую спицу Чайкой натягивает ее нетерпеливое стремленье до острого звона во всем напряженном естестве, до голубых искр, пучком излетающих из нее туда, куда устремлен взгляд – в угрожающую ночь. В небо, рассеченное скрещенными клинками прожекторов.
«Огонь!» – и она вылетает, как пуля из нарезного ствола, – юлой вертясь, ввинчиваясь со свистом в черный ветер.
Генерал кричит ей вслед. Даже, может, фуражкой машет, не исключено. Но Чайка не в силах сдержать себя и прислушаться – и голос его замирает в треске зенитных разрывов, кваканье осколков и доносящемся снизу глухом гуле содрогаемой страждущей земли.
Она бестрепетно пересекает слепящие потоки прожекторного света, раскаленные трассы зенитных снарядов, – они бьют в черный бомбардировщик над ее головой, а сквозь Чайку пролетают даже не щекоча пронзаемую деву, – лишь обдавая мгновенным вихрем своего движения. Наверху их разрывы раскрываются огненными зонтиками. Чайка пролетает через потоки осколков и догорающих искр взрывчатки, расплавленного металла, купаясь под ними, как под сильными струями холодного душа – напоследок после парилки, где плоть разомлела и задохнулась, а холод ей в радость и на пользу. Сквозь ее невесомое, бесплотное тело падает на город из брюха черного бомбардировщика фугасная бомба. Если бы не во сне, она разрубила бы Муху пополам свистящим наискось, вертящимся валиком своего тела, – ровно такого же роста, как сама девочка. Но сейчас она – Чайка, Чайка!…
Нет, Чайка не чувствует, как ее проницают звенящие трассы пулеметных очередей, посылаемых самолетом с крестами снизу, – она уже взлетела выше, смеющаяся, неуязвимая. Немец ведет огонь по маленькому краснозвездному истребителю, который попал в луч прожектора с земли, – с земли, охраняемой им, недомерком перед ревущим «фокке-вульфом» с прозрачной кабиной стрелка, чье лицо видно Чайке так ясно, так ненавистно, словно в оптический прицел. Может быть, это он и есть, дракон-то? Знать бы, как он выглядит, чудак, на каком самолете летает. И вообще – человек он или вправду дракон? Не спрашивать же генерала Зукова – уж он-то уверен, что Чайка и сама в курсе. К тому же, конечно, черный дракон – это, безусловно, самая главная, фактически, военная тайна, в эфире таким словам вообще звучать не положено, иначе крышка, как пить дать. Значит, может, это он и есть – «фокке-вульф». Ну и ладно, пусть ему хуже будет!…
Спокойно собрав волю в неосязаемую горящую точку, Чайка уверенно направляет полет на эту прозрачную кабину, прямо в лицо стрелка, несущееся на нее со скоростью выстрела. Вот-вот всем существом она вонзится в его смертельный взгляд, все ускользающий от прицела ее глаз. Да перестань ты башкой вертеть, гоп со смыком, на меня посмотри, чудак!
За мгновенье до бледного лица, уже различая капли пота у него на лбу, над выпуклыми лягушачьими очками драконьими, она осознает вдруг всем телом, которого у нее сейчас нет, что геройский ее воздушный таран не расколет прозрачную кабину, не снесет врагу голову и не собьет «фокке-вульф», – он свободно пролетит сквозь нее, как пролетали раскаленные пули, струи прожекторов и длинная тупая бомба, которая за прошедшие секунды уже, наверное, поубивала на земле людей, – простите, родненькие, не виновата, я уж и сама не знаю, как быть; все вижу, все могу, вроде, одна бы, в одиночку бы всех врагов победила, не то что одного там какого-то дракона, да снова я что-то не так, не такая, уж и понять не могу, есть ли я вообще-то на свете или нет меня ни наяву ни во сне…
«Товарищ Первый! Товарищ Первый, я – Чайка! Дайте ориентир-то наконец, товарищ Первый!…»
«Чайка, Чайка! Слушай мою команду! Цель – черный дракон. Вперед! За Родину! За Сталина!…»
Так продолжается каждую ночь. В эти недели – каждую ночь.
Каждую ночь она над Ленинградом – среди зенитных разрывов, среди воя моторов, нытья пулеметных трасс, среди пронзающих взглядов ненависти, отчаянья, последнего страха. Верит дева, что стоит поймать на прицел своей воли взгляд врага, пустой, как дуло нагана, наведенного ей в лицо, – и заряд его черной силы вмиг будет испепелен ее поражающей правдой. Каждую ночь, вновь и вновь, вонзается плоть ее сна в железные тела драконов с крестами, с нарисованными на фюзеляжах тиграми, пантерами и растопыренными львами, проницаемых для нее свободно, как воздух ночи и гарь разрывов, словно на самом деле живая в небе боя она одна – сгусток всепроникающей боли – они же вот-вот растают в лучах прожекторов, сон больной земли, – стоит лишь обратить их лицом к ее боли, обнаженной без страха. Каждую ночь – не побеждая и не сдаваясь, пронзенная, исполосованная огнем, сталью, свинцом, безумием зла, – оставаясь неуязвимой, вечной и виноватой перед всеми, кого не сумела спасти. Каждую ночь.
Не зря, значит, с детства мечтала стать летчицей, посещала без пропусков и прогулов кружок планеризма и даже была один раз на экскурсии в аэроклубе, где трогала рычаги в кабине настоящего самолета-биплана, а что мотор у него был тогда снят, так это фактически не играет никакого значения.
С Лукичом Муха больше не ссорилась, жили они дружно и бестревожно месяц за месяцем. И всякий раз, вылетая по ночам исполнять секретный приказ генерала Зукова, прощалась Муха с Лукичом спящим, как с родным.
Потому и плакал он, чудак, открыто, вытирал слезы с усов в том мысленном видении шагающей на расстрел Мухи, неся вместе с Санькой Горяевым, и Севкой, и генералом Зуковым уютный приветливый гроб с геройским телом мировой девчонки Мухи – на хрустальных столбах, под нудный похоронный марш и резвую «Рио-Риту». Так и хотелось обнять его от души, старенького, прижаться щекой к его щеке, да жалко было розы на землю сбрасывать, – вся ведь Муха в белых розах – вот бы Вальтер Иванович порадовался!…
Она не замечала, что походка ее то замедлялась – в такт похоронному барабану и басовитым трубам, – то приплясывала и летела, когда верх брала жизнерадостная «Рио-Рита». Ей казалось, что по ровной дороге, укатанной немцами навек, она бредет уже не первый год, но сверкающий полдень не кончится никогда, не погаснет.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В которой за Муху молится сверчок, а Смерш-с-Портретом протягивает ноги к желанной невесте.
В черной рассевшейся баньке, где разместился капитан-смерш, Мухе сразу стало душно от раскаленного гневом мужчины. Так пахнет матерый мыш в мышеловке.
– Век тебя дожидаться прикажешь? – сразу начал допрос капитан, исподлобья взяв на прицел Муху, застывшую на пороге. – Следы заметала? Версию сочиняла? Мы за тобой уже давно наблюдаем, учти, нам про тебя все известно досконально…
Смерш примостился боком на лавке у оконца – сухопарый, с круглой полыселой головой. Он чистил, брезгливо скалясь, свой знаменитый именной жирно вороненный наган серым носовым платком. Налил в кружку молока из надколотой крынки, выпил рывком, как самогонку, и снова занялся наганом.
Полуденное солнце протискивалось в баньку сквозь узкое закопченное оконце, трогало светом, не брезгуя, гору лысых веников у стенки, в углу – паутину, растянутую в три слоя, уже давно мертвую, с дырами лохматыми от мух, пробивающих ее безнаказанно. Под руинами каменки бобыль сверчок светло молился во сне. Полок так зачернен угаром, как будто заброшенную баньку на задах лесной псковской деревни Шисяево прожгли насквозь не только отступавшие немцы, – но совали сюда свои факелы еще варяги, орда и рыцари-крестоносцы. Видимо, ни одна война от сотворения мира не обошла стороной щелястые ее стены, в каждую междоусобицу и брань не забывал пхнуться в безвинную баньку пламень, не скупясь оставить жирный нагар на лавке, на потолке, на жестких усах и коленях сверчка неопалимого, – который молился теперь за Муху.
Над уцелевшим оконцем висела лыковая мочалка. Зеленая от плесени, как клейкая медуза: обожглась об нее Муха в раннем детстве, отдыхая с папой и мамочкой в санатории НКВД, в Сухуми. На берег медузищу выкинуло волной, и Мушка трехлетняя стала в нее сразу обеими ножками, еще и попрыгала. Надо же, – снова встретились!
Немного выше мочалки сам собой по праву гордился с прибитой гвоздями бумажки принципиальный профиль товарища Дзержинского из журнала «Огонек». Вся дивизия знала про портрет с длинной ноздрей и мелкой бородкой. Про штучный тульский наган с инкрустированной рукояткой. Именным оружием наградил смерша, тогда еще рядового бойца Кузнецова, сам нарком Ежов – за предотвращение группового побега опасных заключенных – раскулаченных.
Еще капитан был известен монашеской неприхотливостью в командировочных условиях и любовью к ледяному молоку со льда, чтоб из погреба только сию секунду. Все знали, что он некурящий, непьющий, никогда в жизни не матерится, зато бреется аккуратно и перед завтраком, и после ужина, однако лютую шерсть на лице осилить не может. Все про смерша ведала дивизия. Как про школьную бесконечность Вселенной – веря и не веря, зная и не зная. Рассказывали о повадках капитана – как о курортных забавах Клавдии Шульженко – с крепостной улыбкой Арины Родионовны над михайловскими шалостями гениального воспитанника.
Перед явлением капитана Санька Горяев разведал, что вблизи передовой предпочитает Смерш-с-Портретом дислоцироваться в овинах, сараях, нежилых баньках. Что, зачитывая приговор, он оглядывается на товарища Дзержинского, и томно, со стоном и оханьем, сморкается в сырой платок, и давит пальцем у глаза гриппозную слезу. А под настроение, когда, как говорится, в духе, он и в исполнение приведет собственноручно. Тут же, не отходя от кассы, у стенки этой самой баньки, сморкаясь и охая. Интересно, что целится капитан, не зажмуривая левый глаз, – обоими сразу. Смотрит при этом как будто слегка вбок, точно косоглазый. Поэтому выстрел всегда происходит неожиданный. А без последнего страху помирать, говорят, легче. И ни разу еще не случалось, чтоб именной наган промахнулся: с одного выстрела в рай оформляет – без криков и дерготни. Никаких с ним хлопот и расстройств личному составу: расстрелянного унести да зарыть – двадцать минут помахать лопатой – мировой смерш!…
Деликатно пропустив мимо ушей первые пустые вопросы капитана, Муха погромче утерла нос рукавом гимнастерки, прижав пальчиком болтающийся манжет не по росту выданной солдатской одежды.
– Смирно! – крикнул капитан, не глядя на Муху, продолжая вертеть барабан револьвера и тыкать пальцем, обвернутым в платок, как в презерватив, вдоль белых ложбинок. – Как стоишь?!
Муха встала еще смирней. Голову со вздохом подняла. И уставилась в оконце за спиной капитана. Светло там, за стеклышком грязным, хорошо, ясно.
Капитан Кузнецов чавкал носом. Прилагал воспитанно к ноздре промасленный платок. С каждым всхлипом он вылавливал в воздухе потайные Мухины умыслы – так она думала и старалась мысли свои далеко ото лба не простирать.
А насморк у капитана был служебно-боевой, как у других ранение или контузия. Просквозило сибирячка на Ямале, где служил он под Лабытнангами в конвое. Зеки пословицу пустили: «Ямальский конвой – особый конвой: шаг влево, шаг вправо – побег, огонь!» Окончательный диагноз «хронический ринит» через духовный кризис и посредством сознательного осмысления по-новому сформировал миросозерцание молодого воина. В частности, Кузнецов, год за годом мужая под влиянием диагноза, по крупице завоевал в боевом коллективе исключительное, справкой и печатью подтвержденное право как бы не ведать запаха собственных сапог и портянок, быть выше. А в командиры пробился – и впрямь запамятовал свято, как лабытнангскими жемчужными ночами возлагали ему сослуживцы на храпящее без зазренья лицо собственную его легендарную портянку с негуманным духом газа, осужденного женевской конвенцией.
Теперь же от капитанской забывчивости засвербило в горле и у Мухи. До слез. Ну, она и чихнула. Доверчиво, по-детски.
Воздуху набрала – и снова бухнула. Отчаянно теперь, надсадно. И замерла, сомкнув рот бездыханно, зажмурив глаза. Пронырливый мышиный запах и в уши ей лез, и за пазуху. Тянуло выскочить за дверь.
Капитан смотрел на Муху исподлобья, гонял свои крутые желваки так, что уши шевелились. Обдумывал какую-то надменную, трезвую мысль. Уголок его верхней губы подернулся. На пегих обмороженных скулах капитана топорщилась вороная цыганская щетина.
Трепетала дева, сипя. Унять силилась убойный третий чих. Он у нее с детства самый бедовый завсегда – третий. Не удержать его, допустить – затыкай, братцы, слух, прогрохочет канонада до отбоя, будьте уверочки. Причем сама Муха тут совершенно, как говорится, ни при чем, конституция такая. Аллергическая наследственность, прямо жуткое дело. Вместе с родинкой под левым глазом от бабушки Александры перешло. Чихала же бабушка Александра обязательно с удовольствием, хотя и будучи культурной сельской учительницей, притом орденоносец к тому же, отмечена грамотой наркомпроса, сам Луначарский подписал. Прочихается бабуля – и строго Мухе напомнит: так, мол, никогда не ведут!
– Ат-ставить! – приказал капитан, ошарашенный третьим Мухиным взрывом. – Ты чо такая-то, дева?!
Муха махнула рукой горестно. Ослепшая, задыхаясь, она уже снова жаждала небом уловить критическую пылинку – запальную. Закатила глаза истомно, руки крылами раскинула. Духом реяла дева, как во сне, в небе, недосягаемая для Смерша-с-Портретом и всей войны.
Нежнейшие воздушные токи под сводами ее гортани наконец слились. Сверкнул снаряд освобожденья. Фугасный чих грянул в дрогнувшие стены баньки ударной волной. Стекло из оконца упало к ногам капитана и раскололось пополам наискосок.
Освободясь от заряда, Муха отмякла. Вынырнула головкой на слабенькой зеленой шее – как русалка над ряской пруда. И пала на лавку у двери, к стенке откинулась, очами небесными поводя. Сказала распевно, как во хмелю:
– Ничего-о-о-о, товарищ капитанчик. Я тут почихаю у тебя маленько, ага? А то совсем уж, бляха-муха… Вы пока извините меня, дедушка, я тихоооонечко-тихооохонько, у? Ладушки?
И поникла лебедушкой, ткнулась под крылышко белого своего носового платочка, радуясь, что не видит ее в сопливую данную минуту жизни Вальтер Иванович, – враз бы выставил за дверь.
Она уже не имела сил на страх. И потому верила, насморк ее перед смертью будет прощен. А может, еще и пожалеет Смерш-с-Портретом такую миниатюрную, послушную, сопливую девочку, тем более, не виноватую ни сном, ни духом.
Подлаживаясь доверчиво под скрытую отцовскую натуру очередного хозяина своей оставшейся судьбы, Муха сняла пилотку, сунула ее под ремень сбоку и со всхлипами, писком и квохтаньем чихнула еще дважды – не сдерживаясь, от души, проливным детским страданьем заслоняясь от сухого носа товарища Дзержинского с длинной черной ноздрей: авось побрезгует соплячкой. Так привыкла обороняться в детстве от поучений в школе и дома.
– Всссстать! Ссссмиррррррно! – рявкнул капитан шепотом. – Всссссстать тебе ссссказано, ссссстеррррва!
Муха вскочила. Пот ее прошиб, а зрелый очередной чих обратно сглотнулся. Шепот капитана просвистел серпом – Муха вся замерзла. Дрогнул живот: конец – трибунал – расстрел. И в гробу с белыми розами не покачаешься на золотых цепях, не полагается диверсантам гроба. И запах в избе не от мышей, а от самой Мухи, будьте уверочки, – от скорой Мухиной смерти. Придется готовить генералу Зукову другого аса для ночных летучих боев. А как же там теперь, кстати, в Ленинграде-то, Люся с детками одна останется? Нашла когда рожать, чудачка…
Но раз уже все равно стенка так и так, Муха решила тем более ни за что не просить прощенья – еще чего, мерсите вас с кисточкой! И не отвечать на подлые вопросы капитана. И протокол не подписывать категорически: неграмотная, мол, бляха-муха! Так ее и направляли с утра у землянки Василий Колыванов и Санька Горяев, чей давний сюрприз у нее в заднем кармане тоже все-таки очень поддерживал Муху на плаву. Дважды уже от смерти спас: вчера ночью и тогда, в сорок первом, на просеке подо Мгой. Авось и нынче не выдаст, не промахнется в упор мимо хозяйкиного лба, уж будьте уверочки!
Следя искоса, чтобы капитан не заметил, Муха отвела правую руку за спину, проверила, на месте ли маленький вальтер. Он лежал в жопнике ее свисающих штанов-галифе смирно, будто помнил о вчерашнем незабвенном подвиге на темной лесной дороге и тихо ему радовался.
Муха же рада не была.
Собственно, перед обыкновенным бы смертным человеком, или даже, пускай, офицером, ей нечего было бы и скрывать. Да и так, небось, вся рота, а может и вся дивизия знала уже от разведчиков о вчерашнем Мухином подвиге в темноте. Вот и принесла нелегкая Смерша-с-Портретом из-за вечной нашей же собственной трепотни. А и чего уж такого она натворила, если по-человечески разобраться? Подумаешь! Какой-то пьяный ганс получил свое – только и всего. В общем, служили бы в «смерше» нормальные фронтовики – Муха бы, может, и не чихнула, едва войдя в баньку на правеж. Нет, она прекрасно понимала, по смертному запаху чуяла: «смерш» – дело нешуточное. Тут уж ни на какую нормальность рассчитывать не приходится. Онеметь бы вот – другое дело. А то обведут вокруг пальца и не заметишь, ни за грош сгинешь. Да, стоять и молчать. А в случае чего…
Рука ее опять потянулась к заднему карманчику. Но под взглядом капитана упала.
И снова запричитал в тишине, затянул свой псалом одинокий пожизненно счастливый монах сверчок. Муха же вдруг сказала кому-то молча – то ли сверчку-дурачку, то ли самой себе, то ли Вальтеру Ивановичу, со вчерашней ночи все улыбающемуся ей с неба благодарно и ободряюще: «А бога-то нет!» И так же нежданно, сами собой хлынули у нее слезы.
Позавчера вечером Муху послали с пакетом в дальнюю тыловую деревню, в штаб дивизии.
– Туда и обратно – пулей! – командир роты пригрозил ей пальцем, натянул брюки и провел себе ладонью по усам, схаркнул в угол, гимнастерку одернул бодро.
Муха слушала его вполуха, медленно остывая на широкой лавке, раскинув усталые бедра. Одной рукой себе гладила намятый командиром живот, другой, указательным бледным пальчиком с черной каймой под обгрызенным ногтем, обводила бездумно золотые сучки на тесовой стене командирской просторной избы.
– Ты сюда слушай мне, а не в стенку! – прикрикнул майор Гнедко. – Да грех-то хоть свой прикрой: страм ведь! Ни стыда уже ни совести, слава богу, все уже потеряно, до конца, до точки, падло! Что с людями война творит, – уму непостижимо, ебена мать! Прикрой шахну, тебе сказано, кривосачка!
Муха тихонько, журчливо засмеялась. Натянула трусы, радуясь упругой надежности не порванной спокойным хозяином резинки, стала лениво застегиваться – зевая, не попадая пуговичками в широкие разношенные замусоленные петли.
– Как стемнеет – картошки полопаешь – и чеши себе по немецкой дороге прямиком.
Муха кивнула, прикрывая зевок ладошкой. Гнедко сегодня вызывал ее дважды: после завтрака, да перед обедом снова приспичило суковатому. Так что это уже третий раз – на сон грядущий ему, а ей – на посошок перед дорогой. Второй год ни одна пуля, ни мина, ни осколок не берет майора. Единственного, кого знала за это время. Остальные-то все в могиле, как положено. А ведь какие были мировые парни, интересные, представительные мужчины! За что ж ему одному такие надежные льготы, интересно?
– Не сворачивай только, не то заплутаешь, как пить дать. Вишь тут у их как? Тупиков понарублено. А ты прямо все шпарь, тупики до тебя не касаемо, пускай. Прямо сыпь, не сворачивай. Да не усни там, в лесу-то, под елкой: ишь глаза-то слипши совсем. Вообще на земле сырой не сиди. Дура. Придатки простудишь враз. Возися с тобой опосля, во фронтовых-то условиях. И так уж Лукич твой сколь разов на коленях меня просил: отпустите, мол, наконец, в нормальную боевую землянку жить, не могу больше в кильдыме, говорит. А что я ему отвечу? Муха ведь тоже человек, правильно? Значит, надо по-людски и решать вопрос. Кто ж за тобой-то присматривать согласится, если не контуженный человек по кумполу? Конечное дело, штрафбатом ему пригрозил опять и прогнал… Да ты спишь?
Она вздернула подбородок и снова завозилась с пуговицами на груди, не в силах доковыряться до петельки. Командир сам натянул ей брюки, застегнул ремень, матерясь сквозь зубы и приговаривая:
– И за что ты мне на голову свалилась, русалка малокровная?
От его ворчливой заботы Муха проснулась окончательно и сразу развеселилась. Чмокнула Гнедко в усы и повисла у него на шее, дрыгая ногами и повизгивая, как в детстве с папой.
– Балуй мне! – прикрикнул командир.
А когда она встала на пол снова, уже загрустив и обидевшись, он подал ей запечатанный пакет:
– Как следует спрячь, мокрохвостка! Чтоб даже при обыске не обнаружили. Ну-ка, сообрази!
Муха взяла пакет с толстой кляксой сургуча и показала командиру нежный анемичный язык. Задрала спереди подол гимнастерки и белой солдатской рубахи, заныкала военную тайну к себе за пояс, под резинку трусов, и неторопливо заправилась. Не обращая внимания на его хохот, Муха деловито отдала майору честь, вертанулась на каблуке и по самой узкой половице, поджав левую ногу, проскакала от стола до двери, – сама с собой на спор и, разумеется, выиграв. Перепрыгнула широкий порог. Все продолжая шалить, на одной ноге слетела с крыльца на землю – ловко и весело, как настоящий одноногий инвалид.
Краснеть и смущаться, застегиваясь и расстегиваясь при мужчинах, Муха не умела давно. С той ночи, когда ее подпоил разведенным спиртом и осторожно, ласково изнасиловал первый фронтовой хозяин – тридцатилетний старшина Быковский, который подобрал ее на вокзале в Демянске, где Муха вторые сутки бредила в забытьи от круппозного воспаления легких. Быковский пристроил ее в лазарет и после выздоровления отдал Муху в поварята на ротную батальонную кухню. Когда же она отъелась, решил сделать ее своей «коханечкой». На следующий день старшину располовинил на дороге мимолетный «мессершмитт». Услышав об этом, Муха равнодушно кивнула, поскольку уже с утра знала, что глупому старшине теперь почему-то придет каюк, так или иначе.
…Секретный пакет быстро обмялся у нее под ремнем. Сургуч на теле согрелся и уже не царапал Мухе пуп. В лесу было темно и сыро. Опустив на уши крылышки пилотки, сытая и все еще сонная, Муха дремала на ходу, пользуясь немецкой солидной работой: дорога была ровная, как асфальтированное шоссе, устроенная гансами навек. Она служила в темноте вражеской Мухе, как честные немцы умеют служить – будто не чуя, чьи сапоги ее топчут. И шла себе Муха да шла, позевывая. Путь сквозь лес, прямой, с редкими плавными поворотами, – скучный путь. Чтобы прогнать сон, Муха достала свою любимую миниатюрную зажигалку и стала чиркать колесиком на ходу по немецкому кремешку, – то вызывая пламя, то сдувая с фитиля нежный огонек-лепесток, как со свечки торта, приготовленного мамой ко дню ее рождения.
Хотя она и не курила, зажигалок у Мухи в сидоре набралось уже штук тридцать, не меньше, – целая коллекция. По традиции Санька Горяев подбивал каждого нового лейтенанта из пополнения поспорить на «американку»: проглотит Муха сразу полный стакан водки – моя взяла, поперхнется – твоя, а проигранную зажигалку салажонка обязывали отдать самой Мухе, некурящей, – чтобы стало ему еще вдвое обидней. Мухе же – память – зажигалочка. Ведь судьба-то у лейтенанта короткая, как детское счастье от заводной игрушки. С этой «американки» частенько и завязывалась у нее с лейтенантами короткая и грустная ночная дружба – до близкой разлуки навек.
Кроме таинственного лошадиного уменья глотать на спор живьем водку как воду, лейтенантов в Мухе восхищало дикое бесстрашие в боевой обстановке. Умела почему-то девочка Маша Мухина, семи классов от роду, не бояться немецких трассирующих очередей за смертью. Когда они ныли над головой пулеметчиков, будто злясь от промаха, Муха в окопе хохотала, как от щекотки. И слышала, как у нее на спине, на круглых косточках тонкого позвоночника, поднимаются дыбом белые волосики, упругие, как еловая хвоя. И била, вцепившись в рукоятки пулемета, до зубовного скрежета, – по зубам била лезущих в пьяную «психическую» атаку упырей из германских жирных болот. Видела даже через прицел, как попадала иногда по зубам, – и тогда опускала голову и кусала рукав гимнастерки, сухой от пыли и горький от смерти чужих вражьих душ.
Как-то после боя к ней подошел Колыванов Василий и сказал:
– Если б ты нас не прикрыла сегодня, не сносить бы головы. Ни мне, ни Старостину тем более. Факт. Так что вот – тебе!
Он отцепил со своей широкой груди медаль «За отвагу» и приколол ее Мухе. Она достала зеркальце, заглянула в него на Муху при медали, пилотку поправила, набок головку склонила – и вдруг расхохоталась. Сняла награду, подкинула на ладошке и ткнула заколкой Колыванову в пузо.
– Неприлично мне, Вась, – пояснила Муха. – Подумай сам-то. Как начнут на мне по ночам ордена-медали звенеть да побрякивать – гансы враз засекут по звуку, всю задницу разбомбят какому-нибудь лейтенанту геройскому. Ты бы, Вась, подарил бы мне лучше зажигалочку: любительница ведь я, а зажигалочка у тебя мировая.
Колыванов плечами пожал и молча отдал ей свою верную зажигалку, хорошо известную всей пулеметной роте. С ней-то теперь Муха в лесу и баловалась. В сотый раз, наверное, пустила пламя на фитилек – и фукнула. И снова чиркнула по кремешку. Снопик искр блеснул коротко и тревожно, пламя же не родилось. Она опять крутанула ребристое шершавое колесико. Снова вспышка – и темнота. Муха оглянулась по сторонам – впервые, может, за последние полчаса – и обмерла.
Мамочки! Ведь заплутала, бляха-муха! Явно заблудилась. В боковой, наверное, тупик забрела, чудачка. Непроглядный лес вокруг, а должны бы уже помигивать огоньки Шисяева, где разместился в двухэтажном здании школы новый комдив со своим штабом. Полковник темноты не любил, а немцы по тыловой деревне не били: снаряды экономили. Вот и сиял в глубине псковских лесов его превосходительство штаб – во все шестнадцать окон длинного школьного здания. По ночам комдив работал. И курил трубку. Как Сталин.
Муха подошла к высокой елке, обняла ее по-свойски, щекой припала к теплой сухой коре. Поняла, что придется топать в обратную сторону. Села на корни, покрытые упругим слоем хвои, и заплакала. Но тут же вскочила и засмеялась.
По дороге, как будто к ней на свидание, уверенно шел, пошатываясь, высокий офицер. Рядовые бойцы так жизнерадостно не шагают. Шапки на нем не было, а сапоги били дорогу по-русски.
Муха сразу стала спокойной и смелой. Она вышла на середину дороги и двинулась навстречу мужчине. Так же, как и он, покачиваясь, готовясь столкнуться с пьяным по-пьяному и облить его приготовленным заранее зарядом матерщины – просто так, на добрую память и смеху ради.
Мужчина махнул ей издали рукой, закричал что-то, непонятно какое – то ли веселое, то ли грустное. Побил себя по карманам, достал курево и долго чиркал зажигалкой, впустую.