Царица без трона Арсеньева Елена
– Здесь, в Южной Руси, небось православных не больно жалуют, – справедливо подметил Григорий. – Здесь униаты да католики кругом, так что не больно жди, что в твою торбу куски посыплются. Придется потрудиться, чтобы с голоду не помереть.
– Кто ж нас наймет – в иночьей-то одежде? – не менее справедливо возразил Варлаам. – И много ли мы с тобой наработаем? Я человек книжный, ученый, к грубому труду не приучен.
– Зато я приучен, – успокоил его Григорий. – Покуда в монастырь не пришел, в добрых людях жил, у них много чему научился, да и в обители на конюшне не в сене спал. Не бойся, и сам прокормлюсь, и тебя прокормлю, а ты пойдешь ко мне в помощники. Но что касаемо иночьей одежды, тут ты прав. А потому нам надо исхитриться платьишко раздобыть.
Прибарахлились они прямым разбоем: на первом же постоялом дворе обобрали двух перепившихся до беспамятства мужиков, переоделись – и ушли тайно, оставив только свои рясы в уплату за стол и кров. Невесть почему, Варлаама это событие привело в отменное расположение духа, Григорий же огорчился. Когда уходили в предрассветную мглу, все оглядывался, словно пытался запомнить расположение деревни и избы на ее окраине, все бормотал что-то себе под нос.
Варлаам прислушался – и не поверил ушам!
– Я вам все верну, – бормотал Григорий. – Даю вам в том мое царское слово!
«Спятил! – решил Варлаам. – Не иначе ему мозги в той драке отшибли! Эх, вот незадача! Молодой, крепкий, здоровый, а умом тронулся…»
С тех пор он поглядывал на молодого своего товарища не без опаски, однако ничего такого безумного больше в его поведении не подмечал.
Без помех добрались они до Киева и поступили на двор воеводы, пана Константина Острожского, где имелось большое конское хозяйство и как раз до зарезу нужны были конюхи. Варлааму с непривычки трудиться было маетно, ну а брат Григорий чувствовал себя как рыба в воде. Варлаам вскоре на конюшне соскучился и засобирался идти дальше, тем паче что несколько злотых припасти удалось (платили у воеводы щедро, беда лишь, что работать приходилось до седьмого пота). И вот тут-то Григорий сызнова удивил спутника, ибо сообщил, что ни в какой Иерусалим идти не намерен и вообще более себя монахом не считает, а желал бы пробраться в Польшу. Для начала он уйдет в Гощу, попытается пристроиться при дворе пана Гойского, а когда наберется навыков, необходимых природному шляхтичу, рискнет пробраться в Брачин, ко двору Адама Вишневецкого, на помощь которого сильно рассчитывает.
– В своем ли ты уме? – спросил изумленный до заикания Варлаам, забывший даже спросить, а на что Григорию эта помощь и почему он убежден, что получит ее от Вишневецкого. – Ладно, пан воевода Острожский католиков смерть как ненавидит, поэтому всех разноверцев привечает, так что у него служить православному человеку не зазорно. А пан Гойский – он же кто? Арианин! [8] Мыслимо ли тебе, православному человеку, с арианином сойтись!
– Да я сойдусь с чертом либо диаволом, арианином либо католиком записным, ежели это меня хоть на полшага вперед продвинет, – с несвойственной ему грубостью ответствовал Григорий. – С иезуитом пить стану за здравие Игнатия Лойолы, когда буду знать, что после той чарки обрету то, чего желаю обрести!
Тут Варлаам понял, что мозговая болезнь Григория усугубилась и скоро доведет его до ереси и полной погибели…
Проще всего было расплеваться с вероотступником. Варлаам так и поступил бы, когда б не ударили морозы. Тащиться через всю Украйну – голодному, одетому кое-как, по снегу, без приюта… И ни в какой монастырь не прибьешься на зимний прокорм: здесь и впрямь православных не жаловали. Теперь делать нечего, кроме как держаться за Гришку. При нем хоть с голоду не пропадешь.
И товарищи ушли в Гощу. В ту пору у богатых панов очень легко было получить работу: слуги приходили и уходили, ну а опытные конюхи всегда были в цене. Оказалось также, что из Григория получится отменный псарь. Он был не какой-нибудь гультай [9], которому лишь бы время избыть, – нет, трудился воистину не за страх, а за совесть. У него был особенный дар врачевать заболевших собак, а свору свою пан Гойский любил чуть ли не больше, чем иных людей, поэтому очень скоро Гжегош (так Григория называли поляки) стал незаменим.
И очень скоро Варлаам вовсе перестал узнавать своего спутника. Из скромного монаха или прилежного конюха тот все больше превращался в подобие истинного шляхтича – пусть и безденежного, и неродовитого, и кое-как одетого, даже без карабели, то есть сабли – необходимой принадлежности истинного шляхтича. По-польски Григорий трещал теперь небось скорее, чем по-русски. Научился стрелять из лука и арбалета, а также из пистоли и пищали. Скакал верхом и выделывал разные причуды в седле, что твой татарин! Даже богатые шляхтичи, наезжавшие в гости к пану Гойскому, скоро прослышали о небывалой ловкости Гжегоша и не гнушались ввязываться с ним в излюбленные шляхтой состязания: на лету подбить птицу, да непременно в голову; попасть пулей или стрелой в написанное на бумаге слово; перепрыгнуть с разбега через высокий забор; вскочить верхом, не коснувшись луки седла. Гжегош побеждал в этих состязаниях играючи. Бывало, бросится в седло – и ударится в такой скач, что чудится: прочие кони словно бы на месте стоят и лишь копытами перебирают. Но всего больше славы было ему за то, что он стрелял без всякого промаха. Бывало, заставит кого-нибудь держать между растопыренными пальцами поднятой руки монету, а сам выстрелит – и в монету попадет. На тридцати шагах промаху не давал!
Тем слугой, который держал монету, был, конечно, Варлаам… То есть сначала он отказывался из страха лишиться руки и быть вовсе застреленным, приняв пулю в голову, но, когда понял, что паны ставят на выигрыш-проигрыш немалые деньги, начал даже подзуживать Григория ввязаться в новый спор, который паны шляхтичи на французский манер называли чудно – пари. Так что скоро у бывших питомцев Чудова монастыря начали множиться злотые, и им не приходилось больше донашивать пожалованные паном Гойским обноски – разжились своим собственным платьем. Варлаам прикупил малороссийское одеяние, ну а Григорий иначе как в польское больше не одевался. Словом, жизнь у Гойского была вполне сносная, и Варлаам понять не мог, отчего она надоела приятелю. Тот все же решил исполнить свой замысел и засобирался в Брачин, к пану Вишневецкому. Поскольку до весны было еще далеко, а Брачин всяко лежал Варлааму по пути в Святую землю, тот отправился с Гришкою.
Что и говорить, двор пана Вишневецкого их ошеломил! По сравнению с Брачином жизнь в Гоще показалась тихой и унылой. Пан Вишневецкий был воистину знатный шляхтич, он владел огромными имениями, жил на широкую ногу, а потому содержал большой штат слуг. Одни из них были шляхтичи – дворянского происхождения, они занимали ближайшие к панской особе должности, а в случае военных действий выходили в поле под панской хоругвью. Другие слуги все вместе звались либерией и составляли дворню: это были гайдуки, казаки, хлопцы, горничные и сенные девки и прочая прислуга.
Среди слуг наиглавнейшим был маршалок двора – дворецкий, который надзирал за порядком службы, принимал новых слуг и увольнял их, творил меж ними суд и расправу. Одним-двумя слугами больше, одним-двумя меньше – это не имело никакого значения, тем паче если они пришли со двора такого уважаемого человека, как пан Гойский. Поэтому после разговора с маршалком Григорий и Варлаам были без препятствий записаны в реестр княжеского двора. Их определили в либерию, однако послужить на псарне Григорий толком не успел: слег в горячке.
В тот день к пану Адаму приехала его родня: брат Константин с женой Урсулой и сестрой жены, а также отцом обеих дам, сендомирским воеводою – весьма важным, даром что низкорослым, шляхтичем. Готовилась охота. Да, это была любимая забава шляхты. Знатный пан не упустит случая пощеголять своими собаками, соколами да кречетами, ну а гости рады похвалиться блеском конских уборов, красотой скакуна, а главное – своей ловкостью и удальством!
На псарне шум и суета стояли небывалые. Народ бегал туда-сюда, грязи развезли – шагу не шагнуть! И вдруг вбежал какой-то хлопец с криком: мол, приезжая панна Марианна, сестра пани Урсулы Вишневецкой, желает взглянуть на щенят нового помета – с тем чтобы отобрать себе добрую борзую. И через минуту во дворе появилась уже готовая к выезду в поле всадница на серой в яблоках, небольшой, будто точеной кобылке, а вслед за ней – и пан отец.
Шляхта принялась разметать грязь и пыль перьями своих шапок, либерия рангом пониже бухнулась на колени, ибо пан Юрий Мнишек был ближайшим другом прежнего короля, Сигизмунда-Августа, да и нынешним не обижен. Пан, не чинясь, спрыгнул с коня прямо в грязь да и скрылся в сарае, ну а вельможная панна, сидя в диковинном седле, замешкалась, даром что стремянный и коня придерживал, и колено подставил, чтоб удобнее с седла сойти.
А куда сойти? Не в жидкую ведь кашу глиняную!
Варлаам, стоявший с прочими на коленях, исподтишка косился на панну. Еще бы она не замешкалась, не желая запачкать в грязи свой крошечный замшевый сапожок! Райская птичка, а не девица. Сидит на тонконогой кобылке с блистающей, каменьями украшенной упряжью, – вся такая маленькая, словно куколка выточенная, для охотничьей забавы в мужской костюм наряженная, но не в абы какой, а в шелк и бархат. Девка в шароварах! Такой уж обычай был в Польском королевстве, приводивший даже средового [10] толстого монаха в немалое смущение, а уж о молодых хлопцах, конечно, и говорить нечего! Берет ее был украшен перьями и такими же самоцветами, как и упряжь лошади. Носик у панны Мнишек был востренький, но глаза – ох, какие же у нее огненные глаза!..
Варлаам расслышал рядом с собой сдавленный вздох и покосился в сторону. Григорий смотрел на панну словно на чудное видение: руку левую к груди прижал, а правой странно водил в воздухе, словно намеревался сотворить крестное знамение – да и забыл о том.
– Эй, ты чего? – ткнул его в бок Варлаам, и только тут Григорий очухался. Сорвался с места, скинул с плеч кунтуш – и швырнул его как раз на то место, куда ступила бы панна Мнишек, если бы решилась сойти с лошади.
Она только раз на него глянула, а Варлааму почудилось, что в Григория ударило молнией, – так он закачался. Но тут недогадливая дворня словно проснулась: все кинулись срывать с плеч свитки, да азямы, да кунтуши и кидать наземь, так что скоро по двору протянулась словно бы ковровая дорожка, по которой и проследовала на псарню ясная панна, не испачкав своих маленьких ножек и не посадив ни малого пятнышка на синий бархат своих широких шаровар. А потом обратно по тому же ковру прошествовала, прижимая к груди крошечного толстолапого кобелька и шепча ему какие-то ласковые слова. За ней протопал отец, а потом оба ускакали с заднего двора.
Варлаам Яцкий про Англию знал только то, что есть на свете такая иноземщина, Бог весть кто в ней правит, а раньше на троне сидела королева по имени Елизавета, которую царь-государь наш Иван Васильевич как-то раз назвал в сердцах пошлой девицею. Но уж про сэра Уолтера Райли брат Варлаам слыхом не слыхал и, конечно, не знал, как этот самый сэр однажды сорвал с плеч свой роскошный плащ и кинул под ноги королеве, чтобы она не замочила ног, выходя из кареты. Может, брат Григорий и слышал когда-нибудь эту историю, хотя вряд ли… Так или иначе, но королева Елизавета сэра Уолтера всячески отличала и сделала его первым министром двора. Панна же Мнишек даже не удостоила Григория взглядом.
«Ишь, раскатал губу на такую кралю! – насмешливо думал Варлаам. – А сам-то худ, ростом невелик, рожей некрасив, смугл, с родинкой под носом, да и нос расплюснутый какой-то! Было б на что смотреть!»
Впрочем, панна вообще ни на кого из людей не глядела – только на своего щеночка.
Слуги принялись разбирать свою одежду, отряхивать, чистить, и только Григорий оставался неподвижным. Его кунтуш вовсе втоптали в грязь, так что когда Варлаам хотел его выудить и отряхнуть, то даже за самый краешек взяться побрезговал. Поэтому Григорий еще долгое время оставался в одной рубахе, а тут неожиданно задул северный студеный ветер, который принес дождь со снегом. Охота по причине непогоды отменилась; своры загнали во двор, собак надо было накормить (перед охотой их для резвости и остроты нюха выдерживали голодными) – словом, хлопот было немало. Вот тут-то, видать, Григория и прохватило ветерком да сквозняком. К вечеру он занемог, к ночи совсем слег… и вот теперь Варлаам со страхом всматривался в пылающее от жара, вспотевшее лицо и думал: «Мать честная… как бы не помер! Куда я без него? Пропаду ведь!»
– Эй, Гришка. – Он осторожно потряс хворого за плечо. – Не помирай, а? Очухайся!
Тот медленно разомкнул веки, и на Варлаама взглянули горячечно блестящие глаза.
– Князя мне… позови, – выдохнул Григорий. – Князя Вишневецкого.
– Да ты что! – всплеснул толстыми ладонями Варлаам. – Очумел? Видали? Князя ему!
Григорий не ответил, снова смежил веки, и пальцы его начали сновать по краю тощей ряднинки, которую только и нашел Варлаам для согрева больного товарища.
Понятно, что у парня начался бред, оттого и звал он не кого-нибудь, а самого князя. Но гораздо хуже для Варлаама было, когда Григорий не бредил, а лежал вот так молча, недвижимо, и даже широкий, в самом деле чуточку сплюснутый нос его казался заострившимся, словно у мертвеца.
«Ой нет, нельзя ему впасть в забытье. Помрет во сне, а так, за разговором, может, и не поддастся смерти, может, надоест ей ждать, она и пойдет за какой-нибудь другой душой, а эту оставит в покое!» – подумал Варлаам и крепко потряс товарища за плечо:
– Эй, Гриня, ты, брат, не спи! Ты мне скажи, на что тебе князь нужен.
Помутневшие голубые глаза снова поглядели на Варлаама, сухие губы разомкнулись:
– Сказать ему хочу… сознаться…
– В чем, в чем сознаться? – ближе наклонился Варлаам. – Может, украл на псарне щенка? – хихикнул он, желая хотя бы таким незамысловатым способом повеселить товарища, однако улыбка не взошла на губы Григория, а глаза остались серьезными.
– Сказано, позови мне князя. Прошу… умоляю тебя!
– Ишь-ка! – рассердился Варлаам. – Позови да позови. Мыслимое ли дело: приду к князю и скажу, псарь-де Гришка просит вас к своей милости пожаловать. И что он со мной после этого сделает? Мало оплеухой наградит, а то и в холодную сошлет. Выпороть прикажет.
– Сходи… – выдохнул Григорий. – Во имя Господа Бога!
Вот же приспичило. С больными спорить опасно. Надо было Варлааму молчком выйти вон, постоять на дворе, а потом воротиться и солгать: ходил-де к пану, а тот отказал. Нет же, потянул черт за язык:
– Невеликое мне дело – сходить. Да разве господин меня послушается? Ну кто ты есть таков, чтобы пан к тебе пошел? Он – воевода, шляхтич природный, князь Вишневецкий, а ты кто?
Между покрасневшими, опухшими веками словно бы синяя молния сверкнула. И голос больного вдруг зазвучал твердо, ясно, отчетливо:
– Да, он князь. А я – законный государь земли русской, царевич Димитрий.
Вслед за этими словами, от которых у Варлаама челюсть ниже плеч отвисла, Гришка растянул дрожащими, слабыми пальцами малый мешочек, который всегда носил на груди и про который Варлаам думал, что там святые мощи, и вынул из него крест из чистого золота, весь осыпанный алмазами. А в середине креста красовалось изображение русского двуглавого орла.
Январь 1605 года, Выксунский монастырь
Зимний сон, вечный сон… Снегом занесена, чудится, вся земля, до самого своего края. Мучительно стонут сосны и ели, обступившие убогие келейки, заметенные чуть ли не до самых крыш. Монастырь окружен высокой бревенчатой стеной, но она не преграда для метелей и воя голодного лютого зверя. Тоска сжимает сердце от этого воя! Тоска – вот искупление тем прегрешениям и соблазнам, от которых бежали женщины, нашедшие себе приют в самой сердцевине непроходимой чащобы. Тоска и бедность: обитель находится далеко от больших городов, князья да бояре – обычные жертвователи монастырей – редкие здесь гости. Ведь сюда большую часть года нет ни проходу, ни проезду.
Как ни безотраден вид келий Выксунского монастыря, есть в нем келейка еще беднее, еще теснее прочих. Совсем низенькая, покривившаяся избушка с плохо проконопаченными стенами. Внутри гуляет злой сквозняк, так и норовит задуть огонек лампадки, что теплится перед почерневшей иконой, на которой едва-едва различишь суровый лик Спасителя. Чудится, он недоволен той, что стоит на коленях пред образом. Да, губы ее шепчут слова молитвы, но в черных ввалившихся глазах нет смирения. Угрюмо сведены брови, и кажется, что инокиня не молит, но проклинает неведомого врага.
Увы, увы, так и есть…
Она провела здесь четырнадцать лет, а смирения – последнего прибежища отчаявшихся душ – так и не обрела. И все жив в памяти день, когда переступила порог этого убогого жилища инокиня Марфа – та, что звалась некогда царицей Марьей, седьмой женой всевластного государя Ивана Васильевича Грозного. Нет, она не хотела покрывать голову черным платом – насильно постригли ее в Угличе! В наказание – не уберегла, мол, царевича Димитрия.
Не уберегла, да… а кто уберег бы? И разве убережешь от всесильного врага, который небось замыслил убийство невинного младенца в тот самый день и час, когда умершему (а скорее всего убитому, отравленному!) царю Ивану Грозному наследовал слабоумный царь Федор – муж Ирины Годуновой, у которой был брат… После смерти Федора и Димитрия ему открылся путь к трону – он и направлял руку убийц невинного ребенка!
А бывшую царицу мало что лишили последней радости в жизни, так еще и загнали в эту тьму тмутараканскую, на край белого света, заперли в убогой келейке, приставили сторожей, от которых Марфа не видит ничего, кроме грубости и поношений. Какие-то звери в образе человеческом! Держат на хлебе и воде, ни шагу за порог сделать не дают, никого к опальной инокине не подпускают. Ну что ж, все понятно: страшится Борис, что хоть кому-то обмолвится она об истине – не о той, которую представил ему верноподданный хитрый лис Василий Шуйский, а об истинной правде о том, что произошло в тот страшный день в Угличе, – вот и содержат инокиню будто самую страшную преступницу.
Разве удивительно, что не смягчалось ее сердце? Разве странно, что скорбь о сыне сменялась в ее душе приступами бешеной злобы против Годунова? Ненависть к нему сделалась смыслом ее существования. Некогда молоденькая Марья Нагая жила во дворце Грозного одной мечтой: родить государю сына, чтобы избегнуть страшной участи своих предшественниц, не оказаться заточенной в монастыре. Сына она родила, но монастыря так и не избежала. И теперь молила Господа, мечтала об одном: покарать злодея! Покарать Годунова!
Чудился ей некий тать, крадущийся в ночи к ложу злодея, виделись картины страшной болезни, которая вдруг поразит всесильного временщика, а то мечталось, что Бог помутит его разум и станет он изгоем среди людей, одичает до образа звериного… А может быть, бояре, недовольные его самовластием, составят против него заговор, ввергнут в узилище еще более гнусное, чем то, в котором томится бывшая царица? А каково хорошо было бы, чтобы Бог прибрал его любимых детей, особенно старшую дочь Ксению, отраду его отеческого сердца! В завываниях ветра меж дерев слышались Марфе стоны и вопли Годунова над могилами чад своих… вот так же вопияла и она о сыне!
Однако не смилостивился Господь над мольбами несчастной страдалицы. Вместо утешения скорбям ниспослал ей новое испытание. Как-то раз призвали затворницу к общей обедне, и приезжий священник возвестил «радостную весть»: взамен усопшего государя Федора Ивановича на русский престол взошел царь Борис Федорович Годунов!
Марфа тогда рухнула на пол как подкошенная: лишилась сознания, и долгое время потом чудилось ей, будто весь мир обезумел. Вместо ее сына, которому престол принадлежал по наследственному праву, царем стал его гонитель и убийца! Ужаснее этой вести могли быть только доносившиеся до Марфы слухи, будто бояре и весь народ слезно молили Годунова принять на себя государево бремя. А он заперся в монастыре и отказывался, отказывался, отказывался… Лукавил, злодей! Волк прикидывался овечкой! Гораздо более достойным веры казался Марфе другой слух: о том, как умирающий Федор никак не мог подыскать себе преемника, предлагал Мономахову шапку то одному, то другому из ближних родичей, имеющих хотя бы самое отдаленное право наследования, но те робели, сомневались, и длилось это до той самой поры, пока вперед не выступил Борис Годунов, не схватил символ верховной власти и не воскликнул: «Я возьму!» Так он стал царем, и это, мнилось Марфе, было куда более свойственно наглому выскочке, чем колебания и сомнения.
Так или иначе Борис стал царем… Теперь Марфе нечего мечтать о возмездии, об облегчении своей участи. Все кончено для нее.
Теперь она молила Бога о смерти для себя – не о здравии же царя и чад его было ей молиться! Но Господь все так же оставался глух к ее стонам, воплям и слезам. Шли дни, месяцы, годы, а желанная смерть не являлась. Видимо, и ей было не под силу одолеть дебри выксунских лесов. Заблудилась…
«Зачем я живу? Зачем?» – мучилась инокиня. Сына не защитила. Врагу не отомстила… Пустоцвет! Но постепенно, с течением лет, в беспросветную тьму ее существования закралась странная, полудикая мысль: «А что, если судьба недаром меня хранит? Что, если мой час еще настанет? Что, если идея брата Афанасия и Богдана Бельского была не зряшной?..»
Только эта надежда, чудилось, и заставляла охладелую кровь течь в жилах усталой инокини.
А годы шли, шли, шли. Совсем покосилась убогонькая келейка Марфы, сгорбилась и сама инокиня, ее лицо – некогда красивое лицо еще не старой женщины – избороздили глубокие морщины, однако мысль о мщении Годунову не покидала ее.
…Ах, какая вьюга, как разгулялась непогода нынче! Чудится, за все годы, что провела Марфа в Выксунском монастыре, не свирепствовала так стихия. Даже подумать страшно, что надо выйти во двор и пройти десяток шагов до церкви. Нынче непременно надо быть у обедни. Снова приезжий священник сообщит какие-то новости из столицы.
Инокиня с трудом поднялась, оправила клобук, взяла с полки старые, потемневшие от времени четки и, низко наклонив голову, чтобы не стукнуться лбом о притолоку, вышла.
Как ударило ветром в лицо! Скорей, скорей в маленькую тесную церковку!
Там почти темно. Только близ аналоя мерцают свечи. Мрачно поглядывают со стен лица святых угодников. Словно слабый ветерок, шелестит хор молящихся голосов. Согбенные фигуры монахинь напоминают призраки. Боже мой, неужто кто-то из них по своей воле похоронил себя здесь?.. Зачем, ради чего? Или их тоже постригли силком, как ее, несчастную?
Седой священник служит обедню. Вот вышел на амвон, возвысил голос – и Марфа решила, что враг рода человеческого морочит ей голову…
– Гришке Отрепьеву, расстриге и вору, именующему себя царевичем Димитрием, погребенным в Угличе, анафема! – явственно донеслось с амвона. – Анафема! Анафема!
Пол заходил ходуном под ногами Марфы.
Анафема? Даже этого мало для святотатца, который осмелился назваться именем сына.
Гришка Отрепьев… Кто такой Гришка Отрепьев? Откуда он взялся и почему?
Картины тех страшных угличских дней и ночей вмиг воскресли в памяти Марфы.
Господи!
Неужели?..
Сентябрь 1602 года, Москва
– Да что вам тут, медом намазано, что ли?! – почти в отчаянии вскричал молодой мужик, поднимая на руки перепуганного ребенка, но его словно бы никто не слышал: народ валил валом, все с разгоряченными любопытством лицами, с горящими глазами, рты распялены в улыбках, руки машут… С ума сойти, что за зрелище! Словно и не толпа, а бурный поток стремится по улице. Человека, пытавшегося перейти поперек, хватало, скручивало, волокло по течению, словно жалкую щепку, – не вырвешься, не прорвешься. Хочешь не хочешь, а продвигайся вперед, вместе со всеми, да знай шевели своими ногами, не то чужие тебя затопчут.
Вот уж воистину: попала собака в колесо – хоть пищи, да беги!
– Ой, боярышня моя! Ой, где ты, куда подевалась?! Ой, спасите, кто в Бога верует! – причитала девица с белобрысыми, мелко вьющимися надо лбом волосами, по виду – служанка из богатого дома, из последних сил пытаясь противостоять напору толпы и отчаянно вертя головой, выискивая потерявшуюся госпожу. – Сударынька! Боярышня! Здесь я, здесь! А ты где?!
Напрасно звать, напрасно кричать!
– Да не бейся ты, голубонька, – пожалела в конце концов беспокойную беляночку молодая баба в нарядном повойнике и шитой шелком душегрее (москвичи нынче на улицу вышли нарядные, что мужики, что бабы: любо посмотреть!). – Не докличешься, ну да ничего, чай, не дитя твоя боярышня, сама до дому доберется.
– Ежели никто кусман от нее не отщипнет! – подзудил какой-то разбитной горожанин, по виду приказная душа, и громко заржал.
– Тьфу на тебя! – сердито плюнула молодка, и тут же всех троих растащило в разные стороны.
– Ой, грех, ой, беда, ой, не сносить мне головы! – причитала девица, даже и не слышавшая их краткой перебранки. – Пропала, пропала я!
Толпа ярилась, неслась, шумела, кипела, словно водоворот, и белянка, влекомая этой неумолимой волною вперед, все реже и реже могла видеть в сумятице человеческих голов черную, смоляную, гладко причесанную головку боярышни.
Та в свой черед тоже пыталась высмотреть спутницу, озиралась, испуганно сверкала очами, но в конце концов поняла, что из толпы не выбраться, придется смириться.
Конечно, никто из них, ни госпожа, ни ее верная служанка – горничная девка, такая же отчаянная голова, как и боярышня, готовая на все ради исполнения ее минутной прихоти, – никто из них и представить не мог, чем обернется сия отчаянная вылазка. Казалось, все так просто: выскользнуть из дому, пробраться огородами к задней калитке, которую отворит им жених служанки, готовый ради ее прихоти на все, хоть и голову на плаху положить. Девушки решили от огородов закоулочками добежать до Тверских ворот, а там где-нибудь притулиться на обочине, чтобы из-за спин людских, украдкой посмотреть, как в Москву въезжает датский королевич Иоганн, по-русски Иван, коего государь Борис Федорович нарочно выписал из заморской державы, чтобы просватать за него свою единственную дочь Ксению. Сам государь с сыном намерен был наблюдать за въездом именитого гостя с кремлевской стены, ну а народ вышел встречать жениха царевны на улицы.
О приезде датского королевича известно было еще загодя. А нынче спозаранку проскакали по улицам бирючи [11], выкликавшие, чтобы все иноземцы, жившие в Москве, а также все прочие жители столицы, бояре, дворяне, приказные, купцы и простолюдины, оделись как можно краше, каждый в свое самое лучшее платье, чтобы оставили в этот день всякую работу и шли в поле за Москву – встречать датского королевича. А если кто имел верховую лошадь, должен был ехать на ней в красивейшем уборе.
Приказание было с охотою выполнено, потому что Ксению Годунову в Москве любили – не в пример ее отцу, государю! Любили за красоту, которой всегда молва наделяет девиц из царского дома. Но тут молва была ни при чем, ибо всем было известно, что Ксения и впрямь первая красавица на Москве, а может, и по всей Руси. Косы трубчаты, брови союзны, очи темны, щеки румяны, а лик и тело молочно-белы.
Впрочем, не зря гласит народная мудрость: не родись красивой, а родись счастливой! По всему видно, судьба на сей дар для царевой дочки не больно расщедрилась, ибо засиделась наша красавица в невестах, а первая попытка отца-государя добыть для нее жениха закончилась неудачей, даром что портрет Ксении, весьма искусно сделанный придворным ювелиром Яковом Ганом и отвезенный послом Постником Димитриевым в иноземные государства, привел в восторг всех, кто только видел лицо русской царевны.
Надо быть, теперь участь ее будет счастливей. По слухам, королевич Иоганн и собой пригож, и нравом добр, смирен – не в пример прежнему жениху, шведскому королевичу, незаконному сыну короля Эрика. Королевич Густав прибыл в Россию тише воды ниже травы, но от царских непомерных милостей раздулся, словно водяной пузырь. Нравом он оказался сущий позорник, нечестивец, охальник, каких свет не видывал!
Мыслимое ли дело – привез с собой из Данцига в Россию полюбовницу. Мужнюю жену какого-то там Христофора Катера, с которой сошелся, покуда квартировал в его гостинице. Прижил с ней двоих детей – их тоже в Россию притащил. И поселился с ними в роскошном дворце, который нарочно для него выстроил царь Борис. Катал всех их в карете, запряженной четверней (тоже государев подарок!), а жили они на доходы с Калуги и трех других городов, выделенных Густаву «в кормление» щедрым русским государем. Долго терпел царь, пока наконец не потерял терпения и не сослал Густава в городок Кашин. Так лопнул пузырь по имени шведский королевич Густав. А царь Борис стал выискивать дочери другого жениха…
Между тем коловерчение в толпе прекратилось: народ достиг стрелецкого оцепления, выставленного вдоль дороги, и замер в ожидании.
– Ох и обоз у него! Ох и поезд! – раздавались со всех сторон голоса. – Неужто это все наш царь ему надарил? А слуги? Свои у него слуги или нанятые? И хорошее ли жалованье им дают?
– Сказывают, людей он своих привез к нам на прокорм, – проговорил знающим голосом какой-то немолодой купец. – Кого только не набрал! Попа своего и разных попиков, поваров со стряпухами и поварятами, служителей комнатных, учителей, чтоб его обучали шпагами швыряться, музыкантов своих, на ихней музыке играть обученных… Да это что! Даже палача своего прихватил!
– Палача?! – Это известие повергло окружающих сначала в состояние оцепенения, а потом заставило разразиться хохотом.
– Неужто на Москве он палача б не нашел? Большое дело – убить человека! Хошь бы кнутом надвое развалить, хошь бы руками разорвать. Взяли бы хоть меня на испытание! – похвалялся широкоплечий мужик с широко расставленными, очень светлыми глазами, придающими его скуластому лицу лютое выражение.
– Да у нас палачей готовых леса полны придорожные, а ежели поискать хорошенько, небось и в Москве отыщешь! – присовокупил другой – на вид послабее первого, но с хитрым, лукавым лицом.
– Небось и при дворе найдешь! – подхватил третий с простоватым лицом деревенского увальня, но купец, тот, который все знал о слугах королевича Иоганна, погрозил ему толстым пальцем:
– Никшни, добрый человек! Придержи язык! Слыхал небось, что царь доносчиков нынче нарочно в толпу запустил, чтоб выслушивали, вынюхивали да выслеживали? Чуть кто скажет слово опасное, тех велено хватать да в застенок тащить. Так что… сиди на печи, жуй калачи, а сам молчи!
Темноволосая девушка, зажатая меж двух толстых москвитянок в дорогом узорочье, кажется, была очень недовольна этим разговором. Она метала сердитые взгляды на соседей, краснела, поджимала губы, но в мужскую беседу благоразумно не вмешивалась. Не девичье это дело, засмеют, осрамят! К тому же она была занята тем, что пыталась натянуть на лицо сбившуюся фату, оправить душегрейку, надетую на богато шитый сарафан, расправить часто низанные ожерелья и ленты в тяжелых темных косах.
Судя по одежде, скромной, но в то же время затейливо изукрашенной, эта девушка была из очень хорошего дома, и двое-трое мелких воришек, затесавшихся в толпу, которым прежде стремительное движение народа не позволяло приступить к своему ремеслу, теперь начали повнимательнее приглядываться к красавице, прикидывая, как бы половчее срезать у нее жемчужные зарукавья да пощипать каменьев, которыми были щедро изукрашены душегрея и перед сарафана. Недурны также были жуковинья [12] и серьги с бубенчиками – по виду из чистого золота!
Напрасно старалась девушка прикрыться фатой – ее богатство уже было примечено ушлыми взорами воришек, и не только примечено, но даже и поделено меж ними.
Однако лиходеи не подозревали, что и сами примечены внимательным взором. И стоило только одному из них, побойчее да пошустрее, пробиться к девушке, как около нее, легко, словно играючи раздвинув окружающих, оказался какой-то мужчина. Был он еще молодой, лет двадцати, никак не более, и ростом не Бог весть какой богатырь, однако брови его так сурово нахмурились при одном только приближении воришки, губы так неприступно сжались, а в голубых глазах всколыхнулось столько мрака, что карманных дел мастера сочли за благо просочиться меж людскими телами и раствориться в толпе, причем даже с гораздо большим проворством, чем пробирались к девушке.
– Лучше ты опереди, нежели тебя опередят, – пробормотал молодой человек на латыни как бы про себя, однако явно рассчитывая быть услышанным. И расчет сей оправдался: народ от него незаметно отступил, елико позволял напор толпы.
Кто его разберет, может, колдун какой? Может, чернокнижник? А то просто-напросто умишком повредился? Бормочет невесть что!
Однако слова голубоглазого молодого человека явно были рассчитаны не на всех. Судя по его быстрому, исподлобья, взгляду, он желал, чтобы латынь сия была прежде всего услышана красивой девицей. И, увидев, как ее темно-серые, в тени густых ресниц казавшиеся черными глаза обратились на него, уловив вспыхнувший в них блеск нескрываемого недоумения, он понял, что расчет его оправдался.
Она его явно поняла! Она явно знает латынь! Значит, догадка его была верна с самого начала!
Молодой человек покачал головой, изумляясь прихотливости случая, который и всегда был его кумиром и верным сотоварищем, а нынче оказался к нему особенно благорасположен. Выходит, не напрасно он вышел, как всегда, пошататься возле Хорошевского дворца, который был известен как любимое жилище государя Бориса! Там царь неявно принимал некоторых иноземцев, к которым всегда был расположен куда больше, чем к соотечественникам; там по большей части жила его дочь.
Дочь. Ксения…
Молодой человек усмехнулся. А он до последней минуты никак не мог поверить, что глаза не обманули его, что видит в этой обезумевшей толпе не кого-нибудь, а именно ее. В Польше, где он недавно побывал, судачили: в Московии-де обычаи насчет женщин необычайно суровы, предписывают им чуть ли не полное затворничество. Однако какая польская принцесса или хотя бы княжна, та же своевольница панна Мнишек, позволит себе ускользнуть из дворца и ринуться очертя голову на городские улицы, рискуя быть ограбленной, обруганной, обесчещенной, узнанной?!
Нет, быть узнанной эта шальная девка ничуть не рискует. Кому может взбрести в голову, что дочь Годунова, теремница-затворница, оказалась настолько смелой и любопытной, что решилась на это опасное путешествие?!
Вообще говоря, понять ее можно. Небось видела прежде только портрет своего предполагаемого жениха, а в лучшем случае ей предстоит до того, как возведут на брачное ложе, увидать суженого из-за какой-нибудь занавески или – тоже случайно – в церкви. Ну, это едва ли… Вот отчаянная девушка и решила поглядеть, для кого ее высватали.
Ох, смела! Ему по душе женская смелость. Эта девка ему пара!
Человек невольно хохотнул, вообразив, какое лицо сделалось бы у царя Бориса, узнай он о том, кто имеет виды на его дочь. Наверняка государя всея Руси удар бы хватил. А впрочем, удар хватил бы его еще раньше – прознай он, что девица-невеста тайно убежала из дому и стоит в толпе, где к ней может прижаться любой и каждый мужчина, будь он хоть самого подлого звания. И никак не уберечься от этого!
Если только ее не возьмет под свое крылышко какой-то добрый человек. Такой, как он сам…
Разумеется, теперь, узнав Ксению, он просто не может оставить ее одну. Ведь служанка вряд ли сможет отыскать свою госпожу. Кто же проводит ее до дому?
Между тем народ взволновался снова. Поезд королевича Иоганна, состоявший из множества великолепных карет и роскошно одетых всадников, приближался!
Вблизи Тверских ворот стоял красивый боярин в алтабасовом [13] кафтане, по которому волной шел свет от множества украшавших его разноцветных каменьев. Боярин держал в поводу аргамака, сбруя коего сияла золотом. Это был Михаил Иванович Татищев, ясельничий государев, державший коня самого царя. Конь этот был знаком высокой чести, которую Борис Годунов намеревался оказать своему будущему зятю.
Затаив дыхание, смотрели москвичи, как из самой красивой кареты, затканной изнутри алым шелком, а сверху покрытой литыми золотыми пластинами, вышел хрупкий молодой человек в черной шляпе с пером, в черном бархатном камзоле с широченным белым кружевным воротом, на который спускались светлые длинные вьющиеся волосы. Его лицо было нежным, словно у отрока, и то и дело заливалось застенчивым румянцем. Правда, нежные черты несколько портил большой горбатый нос, но, судачили в толпе, с лица воду не пить, а красоты царевой дочки вполне хватит на двоих: и на нее саму, и на жениха.
Да, юноша в черном бархате и был брат датского короля, герцог Иоганн, которому здесь предстояло пересесть на государева коня и далее проследовать в Кремль верхом, в сопровождении ясельничего Татищева и дьяка Афанасия Власьева, который и устраивал, собственно говоря, будущий брак, ведя переговоры с датским правительством от имени Бориса Годунова.
Королевич медленно – возможно, медлительность сия была вызвана важностью, но, возможно, и неловкостью – взобрался на коня, умостился в высоком, затейливо украшенном седле, и поезд снова тронулся в путь, сопровождаемый стрельцами в белоснежных кафтанах.
– Довольны ли вы этим господином, сударыня?
Девушка с косами, которая, увлекшись разглядыванием королевича, уже успела забыть о невзначай услышанной латинской фразе, оглянулась на своего соседа с новым изумлением.
Выглядит как простой горожанин, даже не приказный, а человек самого простого звания, однако же такого разговора люди низкого происхождения не ведут! Он округло нанизывает слова, красиво выговаривает их. Кроме того, обращается к женщине на «вы» – а это уже вовсе дивное диво. Такой речи она не слышала даже от бояр. Разве что Еремей Горсей, английский приятель отца, всегда говорит особам противоположного пола «вы».
Может быть, сей незнакомый человек – иноземный гость? Но что ж он так просто, даже убого одет? Иноземцы любят выставлять свое богатство напоказ! Тем паче странно видеть чужестранца в такой невзрачной одежке именно сегодня, когда все обитатели Немецкой слободы загодя получили царев указ: выйти в день встречи Иоганна на улицы, нарядившись как можно краше.
Девушка еще раз покосилась на своего соседа и подметила, что он стоит совсем близко к ней. Пожалуй, никогда еще она не находилась в такой опасной близости от мужчины.
Девица попыталась отшагнуть в сторону, но толпа, возбужденная появлением долгожданного королевича, сгрудилась еще теснее, так что, вместо того чтобы отстраниться, девушка невольно прильнула к незнакомцу. Кроме того, он крепко стиснул ее руку своими пальцами, которые показались ей необычайно сильными и горячими. Причем мизинец вдруг мягко скользнул по запястью вверх, приник к прохладной коже и норовил протиснуться под тесное зарукавье.
Девушка рванулась, охваченная страхом, а главное, приступом неодолимого отвращения, которое поразило ее сильнее страха. Однако незнакомец держал крепко.
– Пусти меня, слышишь? – прошипела девушка, которой так и ударила в голову яростная, неистовая кровь ее предка Малюты Скуратова, бывшего некогда другом и товарищем самого грозного царя Ивана. – А ну пусти, не то закричу!
– Кричите! – усмехнулся незнакомец, прижимая к себе девушку еще теснее, и, глянув в его лукавые глаза, она вдруг с ужасом поняла, что он знает, с кем имеет дело.
Ее тайна раскрыта! Да это сам сатана, не иначе! Кто другой мог бы узнать ее в этой толпище?!
– Кто ты? – пролепетала она, мигом забыв о гневе в припадке неистового ужаса: что теперь делать? Как быть? Ведь она не может позвать на помощь, не назвавшись, а кто ей поверит? Сочтут кощунницей-самозванкой, крикнут стражу… Разве докажешь, что говоришь правду? Пока добьешься истины, со спины плетьми семь шкур спустят, даром что девка, а то и зароют заживо в землю… хуже того – снасильничают!
И этот незнакомец прекрасно понимает весь ужас ее положения. Понимает – и откровенно насмехается над ней.
– Да, по всему видать, сей королевич – порядочная тряпка, – сказал он своим мягким голосом, который вызывал у девушки неприятную дрожь. – Этот пороху не выдумает! Он должен руки государю лизать за то, что тот вытащил его из унылого Датского королевства, где он небось куска сладкого не видел. А в Московии его от самого корабля только что на руках не несут и мостовую боярскими бородами не подметают. Поди, опомниться не может от такой чести. А между тем той пышностью, с какой наш государь привечает всякое отребье, назначенное вам к женихи, он сам себя же и унижает. Как бы сообщает: я изначально ниже вас родом, я обманом влез на трон…
Девушка содрогнулась от нового приступа возмущения и нашла наконец в себе силы вырвать руку из жадных пальцев, ползавших по кисти, словно насекомое.
– Да как смеешь ты про моего батюшку такое говорить? – прошипела с ненавистью, отбросив всякое притворство. – Кто ты такой? Откуда взялся?!
– Кто я, спрашиваешь?
Он так и оскалился, словно был необычайно доволен этим вопросом. Девушка заметила, что его зубы хоть и белы, но спереди изрядно щербаты.
– Кто я?.. Ладно, откроюсь. Я тот самый камень, о который споткнется наш государь на своем чрезмерно гладком пути. Тот самый ухаб, на который он скоро наедет – и… Слышала загадку: «У каждого свой ухаб – не объехать его никак!» Отгадка – смерть. Так вот, я… – Он прямо поглядел в расширенные глаза девушки, наслаждаясь ее ненавистью. – Я тот, кого отец твой боится пуще самой смерти. Поняла?
Май 1591 года, Углич, дворец царевича Димитрия
– Матушка-царица, – заглянула в комнату нянька Арина Жданова, – изволь выйти к царевичу.
Марья Федоровна, сидевшая у окна за пяльцами и споро, меленькими стежками, пришивавшая жемчужную нить, которая долженствовала окаймлять убор Пресвятой Девы, впала в глубокую задумчивость. Мысли ее витали далеко-далеко от Углича, поэтому она от неожиданности вздрогнула и вонзила иголку под ноготь.
– Ах, сила нечистая! – сердито обернулась она к няньке. – Чего тебе? – Но тут же увидела, что глаза Арины Ждановой полны слез, и схватилась за сердце: – Господи! Что с царевичем?.. Неужто опять на скотный двор побежал?
– Туда, государыня! – часто закивала Арина, которая по-прежнему величала вдовицу Марью Федоровну тем титулом, который та не носила вот уже семь лет.
– Ах, постреленок! – сердито бросила Марья Федоровна. – Ну, мне одной с ним не сладить. Беги за братом Афанасием. Может быть, хоть его Димитрий послушается.
Но все-таки отложила моточек жемчуга, воткнула иглу в вышивание и, как могла, споро (бегать царице, даром что бывшей, все-таки невместно!) начала спускаться по лестнице терема.
К счастью, Афанасий Нагой подоспел на скотный двор раньше. Сойдя с крыльца, Марья Федоровна с облегчением увидела, что брат ведет царевича, крепко придерживая за плечо, а тот хоть и рвется, но напрасно.
Первый взгляд Марья Федоровна бросила на руки мальчика. По счастью, руки его были чисты.
– Вот, успел, – сказал Афанасий, подталкивая мальчика к матери, но не отпуская. – Еще не опоганился.
– Слава Богу! – от души вздохнула Марья Федоровна. – Что ж ты, чадо мое, опять за старое принялся? Уже не раз божился, что больше не станешь, а сам-то…
Димитрий зыркнул на нее исподлобья темными глазами и хмуро отворотился, принялся носком сапожка чертить какие-то разводы в белом песочке, которым были посыпаны дорожки во дворе. Пробурчал что-то невнятное. Может, божился заново? Может, клялся: мол, больше не буду?
Странно. Марье Федоровне почудилось, он сказал: «Хочу и буду!»
Ну и нрав у этого мальчишки! Недобрый нрав! В кого только уродился? Хлебом не корми – дай пробраться на скотный двор, когда там скотину, быков или баранов режут. А уж когда начнут на кухне головы цыплятам сворачивать, у него аж руки дрожат от нетерпения. Оттолкнет повара, сам вцепится в птицу… Как-то раз Марья Федоровна увидела такое – ее чуть наизнанку не вывернуло. Оттащила царевича от стола, на котором лежали тушки с нелепо запрокинутыми головами, уже руку занесла, чтобы отвесить добрую затрещину, но вовремя поймала недоуменный взгляд стряпухи – и руку поспешила опустить. Хотя стряпуха смотрела сочувственно: небось и ей самой была неприятна такая жестокость царевича.
– Ну что поделать, матушка-царица, – сказала она тихонько, – известно: яблочко от яблоньки… Чай, его сын, его кровиночка!
Марья Федоровна ни словом ответным не обмолвилась, хотя намек поняла мгновенно: стряпка думала, что жестокосердие свое царевич унаследовал от отца, царя Ивана Васильевича, заслужившего прозванье Грозного. С трудом сдержала тогда всколыхнувшийся гнев: бешеный нрав царевича – как бы и ей упрек, что не в силах его смягчить.
Не в силах, это правда! Остается только терпеть его мстительность и жестокость, склонность к внезапному буйству, свойственные истинному сыну Грозного. Смотреть, как с наслаждением он разбивает носы детям жильцов [14]. Петрушке Колобову, Бажену Тычкову, Ваньке Красенскому и Гриньке Козловскому. Те ворчали, грозились, но сопротивляться не осмеливались. Однако царевичу больше нравились вовсе бессловесные противники. Однажды зимой велел слепить двенадцать снеговиков, нарек их именами приближенных царя Федора Ивановича, своего старшего брата, и с криком: «Вот что вам всем будет, когда я стану царствовать!» – принялся махать деревянной саблей, напрочь снося снеговикам головы. Ох какая ярость горела в эти минуты в его черных глазах!
Марья Федоровна подступиться, окоротить царевича боялась. Послала Оську Волохова, сына мамки царевича, Василисы, но тот едва успел увернуться от удара саблей – пусть деревянной, но переломить нос или челюсть набок своротить ею можно было запросто. Насилу мальчик угомонился. Братья Марьи Федоровны, Афанасий и Федор, только головами качали: вот как дойдут эти словеса до Бориски Годунова… ему-то все равно, кто их произнес, дитя неразумное или взрослый человек. Все-таки в числе этих снеговиков один был наречен его именем… Будет искать крамолу как пить дать!
Обошлось тогда. Вроде бы обошлось. Может, опасность и исходила от Бориса, но она была неявная. Беречь царевича следовало прежде всего от него же самого!
С некоторых пор он прихварывал. Случались припадки какой-то болезни, которую вполне можно было назвать падучей, черной немочью. Во время этих припадков он делался поистине безудержным – как-то раз сильно оцарапал мать, укусил за палец Василису Волохову, да как, до крови!..
Ох, как тошно стало Марье Федоровне, когда она увидела этот прокушенный палец, когда утирала свою оцарапанную щеку! Заломила руки – так захотелось оказаться как можно дальше отсюда. Все на свете, кажется, отдала б, душу заложила бы, только бы встать на высоком речном берегу, чтоб внизу простиралась сизая, слегка волнистая гладь, над головой березка шелестела меленькой майской зеленой листвой. Чтобы подальше от Москвы… где-нибудь в нижегородской глуши… чтоб видеть вокруг луга бескрайние, а по траве, пестрой от цветов, бежал бы к ней мальчик кудрявый, царевич Митенька, сынок…
Царица боялась этих мыслей. Всего боялась. Плохо спала. Чувствовала приближение грозы.
И гром грянул в мае.
Февраль 1601 года, имение князя Вишневецкого
– Что такое творится с твоим мужем, сестра? Я его просто не узнаю! – Панна Марианна Мнишек полулежала на ковре, таком большом, что он застилал половину комнаты, и играла с новым щенком. Сказать по правде, это слюнявое неуклюжее существо ей уже несколько надоело, но занять себя все равно было нечем, а потому она продолжала трепать его за бархатные ушки, гладить по влажному носу и почесывать толстенькое брюшко.
– Ради всего святого, не клади ему палец в рот! – недовольно сказала Урсула Вишневецкая. – Откусит же!
– Да у него еще зубов нет, – засмеялась Марина. – Он же совсем малыш!
Сестра брезгливо передернула плечами. Урсула была известна тем, что терпеть не могла собак, так что у них дома в Заложице псарня была маленькая, бедная, охота – только соколиная, зато соколов и кречетов – воистину не счесть. Константин Вишневецкий горячо любил жену, даром что взял бесприданницу (ее отец пан Мнишек отлично умел устраивать свои дела с помощью выгодных браков своих детей и родственников!), и за счастье почитал исполнять всякую ее причуду. Более заботливого мужа среди шляхты, не отличавшейся верностью и нежностью к венчанным женам, трудно было найти, и тем более удивительным казалось то, что вот уже который день он почти не обращал внимания ни на Урсулу, ни на ее сестру Марианну, к которой питал горячую привязанность и глубоко уважал за точный, холодный («Ну совершенно мужской!» – как говаривал иногда Константин), расчетливый и надменный ум.
– Один Господь и его ангелы знают, что за новую игрушку нашли себе Константин с Адамом, – пожала плечами Урсула. – Ты разве не слышала? Об этом сумасшедшем хлопце из конюшни теперь говорят все, кому не лень, даже, кажется, в поварской.
– И что же он такого сделал? – довольно равнодушно поинтересовалась Марианна, разглядывая тот крошечный стручок, который торчал между задними лапами щенка.
– Да ничего особенного, – отозвалась Урсула, с тайной насмешкой наблюдавшая за своей всегда надменной, холодной к мужским домогательствам сестрой. – По слухам, он захворал и чуть не помер, а в бреду назвался всего-навсего…
Внезапно она умолкла.
Марианна перестала рассматривать щенка и подняла глаза на сестру, удивленная этим неожиданно воцарившимся глубоким молчанием.
Урсула сидела, вытянув шею (и без того чрезмерно длинную и тонкую, по понятиям старшей сестры!), и пристально смотрела в окно. Марианна открыла рот, собираясь спросить, что же она там такое углядела, однако Урсула поднесла палец к губам, призывая к молчанию, заиграла своими грациозными бровями и принялась усиленно кивать на подоконник. И тут Марианна увидела мужскую руку с худыми, но очень сильными пальцами, которая вдруг высунулась на свет, положила на окно бумажный свиток – и исчезла.
Марианну пробрала невольная дрожь. Чудилось, это была длань призрака, возникшая из ночной тьмы лишь для того, чтобы искусить ее жгучим, непереносимым любопытством, которое вдруг вспыхнуло в душе ослепительным пламенем. Никогда до сих пор не знала холодная, сдержанная панна такого внутреннего жара! Словно бы судьба ее глянула звездными очами с темного небосклона, поманила сверкающей улыбкой, осенила поцелуем надменное чело – и…
Марианна опомнилась. Оттолкнула щенка, потерла заледеневшие от волнения пальцы.
Да что это с ней? Разве мало довелось ей прочесть любовных записок? Еще одна, не более, к тому же, возможно, адресованная не ей, а Урсуле. Это не считалось дурным тоном, когда шляхтичи оказывали подчеркнутое внимание жене хозяина и даже объяснялись ей в нежных чувствах, умело и ловко соединяя галантность и даже куртуазность с почтительным восхищением истинного рыцаря. И все-таки Марианна почти не сомневалась, что увидит на письме свое имя.
Да! Она не ошиблась!
« Лучезарной панне Марианне Мнишек, ослепившей взор мой и в одно мгновение, подобно Цирцее, обратившей меня в своего покорного, верного, до смерти преданного раба» – так был, совершенно в духе того времени, подписан бумажный сверток, и Марианна сперва задохнулась от этих дерзких и в то же время трепетных слов и лишь потом сообразила, что они написаны не по-польски, а по-латыни.
Марианна глянула в окно. Тьма! Никого. Но откуда взялось это ощущение горячего взора, который касается ее, словно нескромная рука?
Она невольно отпрянула под защиту стены.
– Что там? Что? – Урсула нетерпеливо вскочила с кресла.
– Во имя Бога, затвори окно! – прошептала Марианна, срывая нитяную обвязку и разворачивая бумагу. Мельком она отметила, что на письме нет печати – на нитке просто висит комок сургуча, – а это значит, что человек, подбросивший письмо, не носит фамильного перстня.
Кажется, на сей раз поклонник панне Мнишек достался совсем безродный! Надо было отшвырнуть брезгливо эту цидульку, однако судьба голосом Урсулы нетерпеливо нашептывала: «Читай, да читай же!» И Марианна впилась глазами в неровные, нервные строки письма.
« Поверьте, прекрасная дама: тот несчастный, который до безумия любит вас, дал бы выпустить себе по капле всю кровь, чтобы подтвердить правдивость каждого своего слова. Вы взошли на тусклом небосклоне моей жизни словно ослепительная звезда, любовь к вам окрылила меня. Благодаря вам я понял: настало время сознаться, открыть свое истинное имя. Довольно влачить жалкий жребий, навязанный мне убийцей моего отца и гонителем моей матери, пора смело взглянуть в глаза своей судьбе, принять ее поцелуй – или тот губительный удар, который вновь низвергнет меня, ожившего мертвеца, в царство призраков, откуда я вышел ненадолго, поскольку тень отца моего меня воодушевила.
Знайте, панна Марианна, что, будь я тем, кем меня привыкли считать окружающие, то есть наемным хлопцем Гжегошем или беглым монахом Григорием, я предпочел бы умереть от безответной любви к вам, но не осквернить ваш слух своим убожеством. Но обстоятельства моего происхождения позволяют обратиться к вам почти на равных, ибо я есть не кто иной, как младший сын царя Ивана Васильевича, прозванного Грозным, и его жены Марии Нагой. Имя мое Димитрий Иванович, и, если бы сложились обстоятельства в мою пользу, я воссел бы на российский трон и звался бы Димитрием Первым…»
Прочитав эти слова, Марианна с изумлением поглядела на сестру. Урсула тоже уставилась на нее возбужденными глазами:
– Он сошел с ума! Он сошел с ума, этот холоп!
– Сумасшедшие и холопы так не пишут, – медленно покачала головой Марианна.
– Ты ему веришь? – усмехнулась сестра. – Как ты можешь верить человеку, которого никогда не видела?
Марианна пришла в замешательство. Отчего-то при первых же словах этого пылкого, но и впрямь полубезумного послания у нее в памяти возник невысокий худощавый хлопец из конюшни, который бросил ей под ноги свой кунтуш. В самую грязь! Уж Марианна-то Мнишек, любительница изящной словесности и исторических сочинений, слышала про сэра Уолтера Райли и вполне оценила порыв холопа, достойный по красоте поступка истинного шляхтича. Лица этого парня она почти не помнила – только его стремительное движение и пламенный взгляд темно-голубых глаз.
А ведь вполне возможно, что письмо написал вовсе не он.
Не он?.. Как жаль… Пусть тот холоп некрасив и невиден собой, но сколько жара в его движении, в его взоре, сколько сердца вложил он в письмо!
– Попались, ага, попались! – заорал в это время кто-то дурным голосом за окошком, грубо вырвав Марианну из ее мечтаний. – Держи, уйдут!
Сестры враз высунулись наружу и увидели мелькание огней в темноте. Это были слуги, носившиеся с факелами в руках по лужайке, окаймленной живой изгородью, пытаясь угнаться за двумя проворными тенями, которые все время ловко уворачивались из множества цепких рук.
– Пся крев! – заорал в эту минуту чей-то перепуганный голос. – Побойтесь Бога, лайдаки! [15] То ж паны князья!
– Патер ностер, Матка Боска! [16] – пробормотала благочестивая Урсула, глядя на своего мужа, который в эту минуту выбирался из кустов вместе со своим старшим братом Адамом Вишневецким. – Что это значит, Константин?!
– Только то, что эти недоумки спугнули вора, который лез в ваше окошко, мои красавицы, – ответил князь Константин, принимая у слуги факел. – Мы шли к дому, как вдруг заметили его. Затаились, решили наброситься и поймать злодея, однако охотники сами стали добычей. Одно хорошо – вор тоже сбежал, ничего не успев украсть.