Царица без трона Арсеньева Елена
– Сказать правду, то был не совсем вор, – тонко усмехнулась княгиня. – Вор приходит, чтобы унести что-то, а сей неизвестный, напротив, принес в наш дом прибыль…
– Какую еще прибыль?
– А вот какую! – Проворная Урсула выхватила из рук сестры письмо и швырнула в окошко. – Смотрите!
Марианна только ахнула и возмущенно уставилась на княгиню, однако было уже поздно: братья схватились за листок и принялись разбирать неровные строки. Оба Вишневецкие были истые пясты [17], а потому в чистом поле или в бальной зале отличались куда лучше, чем перед грифельной доской или чернильницей. Им потребовалось некоторое время, чтобы вникнуть в смысл короткого письма, и вот наконец братья враз вскинули головы и уставились друг на друга.
К своему изумлению, Марианна не обнаружила на их лицах возмущения и злости. Они смотрели азартно, словно охотники, которые спорят из-за добычи, или барышники, набавляющие цену на доброго коня.
– Опять он! – пробормотал Адам. – Я же говорил тебе, carissime frater [18], что он снова объявится!
– Ты говорил! – фыркнул князь Константин. – Да ты не поверил ни одному слову того толстяка! Ты называл его и его товарища шарлатанами и безумцами.
– Во имя неба! – воззвала из окошка Урсула, которая уже не в силах была переносить неутоленное любопытство. – О чем вы говорите? Кто прислал это письмо?
– Знайте, прекраснейшие дамы, что при моем дворе завелся жалкий безумец, который возомнил себя не кем иным, как сыном великого русского царя, – пренебрежительно ответил князь Адам, глядя почему-то не в окошко, на женщин, а в темноту, таящуюся за живой изгородью. – Сначала он подослал ко мне своего сотоварища по бегству из Московии – толстяка и болтуна, который с жаром уговаривал меня пойти к ложу этого умирающего смерда, чтобы посмотреть на крест, якобы оставленный ему царственным отцом. По моему мнению, крест сей был бродягою где-то украден. Я так и сказал толстяку и велел задать ему хорошую порку. Теперь он валяется избитый на конюшне, а товарищ его чудным образом исцелился и куда-то исчез. Я думал, он сбежал из Брачина, однако сие письмо свидетельствует, что наш монашек – о, сударыни, я и забыл сообщить, что названный царевич на самом деле беглый русский монах, – хохотнул князь Адам, по-прежнему шныряя взором по кустам, – таится где-то здесь. И это очень глупо! – Вишневецкий несколько возвысил голос: – Потому что я послал за королевскими солдатами, чтобы арестовать этого человека и заключить его в тюрьму. Ведь мы находимся сейчас в состоянии мира с Московией и ни в коем случае не можем допустить, чтобы царя Бориса обвинили в незаконном захвате трона. Так что нашему монаху лучше бы подобрать полы своей рясы и дать отсюда деру, да поскорее! Кроме того, доподлинно известно, что больше десяти лет назад царевич Димитрий умер в Угличе, а значит, человек, написавший Марианне письмо, – отъявленный лжец, и я бы дорого дал, чтобы бросить обвинение в самозванстве ему в лицо! Думаю, выслушав меня, он скорчился бы, как раздавленный червь, и уполз в ту грязную лужу, откуда вылез!
– Ты ошибаешься, вельможный пан, – послышался спокойный голос, после чего кусты зашуршали и в свете факелов возник невысокий и худощавый, но широкоплечий человек, одетый просто, но с осанкою шляхтича. Его лицо, обрамленное рыжеватыми волосами, было бледным и изможденным, но темно-голубые глаза смотрели прямо.
Марианна прижала к губам узкую ладонь. Больше всего в это мгновение ее изумило то, что она верно угадала этого человека!
– Позволь сказать тебе, что Гжегош, раб и холоп твой, последовал бы твоему совету и ринулся бы спасать свою шкуру, воспользовавшись тем предупреждением, которое прозвучало в твоих словах. Думаю, так же поступил бы и беглый монах Григорий. Но царевичу Димитрию зазорно труса праздновать. Точно так же ему зазорно слушать те слова поношения, которые ты тут про меня говорил в присутствии знатных и прекрасных дам. А оттого прошу тебя, князь Адам, принять мой вызов! Драться будем на саблях или на пистолях – это уж как твоей душе угодно. После того, что было обо мне тут сказано, одному из нас нет места на земле Речи Посполитой и Московского царства. Вообще нет места на этой земле!
Мгновение князь Адам прямо смотрел в лицо этому человеку, потом повернулся к Константину:
– Ну, что скажешь, carissime frater?.. Каков, а? – и вдруг отвесил поклон этому хлопцу в мятой рубахе. – Сударь, прошу простить меня. Я не сошел с ума, чтобы стреляться с человеком, который так известен меткостью, как ты! Беру назад каждое слово, сказанное мною незадолго до этого, и уверяю, что говорил я так с единственной целью – проверить тебя. Видишь ли, я подозревал, что ты таишься где-то поблизости… Ты прав: человек подлого звания давно уже уносил бы ноги из Брачина. Но ты остался и не побоялся выйти против меня, хотя знал, что я могу приказать слугам схватить тебя и содрать кожу плетьми заживо – за возмутительные речи, за то, наконец, что ты посмел обратиться с признаниями к благородной панне. Такая дерзость и смелость не могут быть свойственны быдлу – это гонор истинного дворянина. И если я пока еще не готов поверить, что ты сын Ивана Грозного и царевич, то я охотно верю в твое благородное происхождение.
– Почему же ты не веришь в то, что я царевич? Ведь Варлаам передал тебе мой крест!
– Возвращаю его. – Князь Адам с поклоном передал юноше крест, ослепительно сверкнувший в прихотливом свете факелов. – А что до царского происхождения… тут возникает слишком много вопросов. Например, как мог спастись царевич Димитрий? Ведь он умер и, согласно царской грамоте, похоронен в Угличе, в Успенском соборе…
– В Угличе нет Успенского собора, – прервал его голубоглазый незнакомец. – Это только одна ложь, распространяемая Борисом, и подобным наветам несть числа. Я готов разоблачить их все, все до единого – и пред тобой, князь, и пред братом твоим, и пред королем Сигизмундом-Августом, и пред сеймом, у коего я намерен просить помощи. Но прежде… дозволь мне прежде спросить тебя…
В его ровном, исполненном достоинства голосе впервые зазвучало волнение, и Вишневецкий насторожился:
– Изволь, спрашивай.
– Скажите, князь Адам и ты, князь Константин… ежели мне удастся доказать мое царское происхождение, смогу ли я тогда… – Он нервно сглотнул и выпалил сбивающимся, почти мальчишеским голосом: – Ежели б я был московский царевич, мог бы я получить руку панны Марианны?
Апрель 1605 года, Москва
– Что там поют? – крикнул царь. – Что поют?!
Семен Годунов, сопровождавший двоюродного брата при его выезде из дворца, резко качнулся к оконцу кареты, вслушался.
Калики перехожие [19], слепец с поводырем, в два жалостных голоса вели старинное песнопение:
- Не лютая змея воздывалася —
- Воздывался собака Калин-царь.
- Грянул на землю на Русскую,
- Грянул словно бы из тучи гром.
- А в той земле во Русской
- Жил-поживал богатырь молодой…
– Враки врут, – равнодушно сообщил Семен, оглядываясь на брата. – Обычное дело. А чего ты, государь, всполохнулся?
– Да так, почудилось, – отвел глаза Борис Федорович и откинулся на спинку сиденья. – Вели погонять.
– Не бойся, не опоздаем, – успокаивающе отозвался Семен Никитич. – Старая ведьма сказывала, будет сидеть как пришитая, ждать царя-батюшку, так что…
– Погоняй! – взвизгнул Годунов. – Кому говорено?!
Семен Никитич нахмурился, высунулся в окошко и нехотя шумнул возницам:
– А ну, прибавьте ходу, молодцы!
Борис Федорович смежил веки, хотя сейчас ему больше всего хотелось зажать руками уши. Сдавить крепко-крепко, чтобы не слышать дребезжания голосов:
- Не лютая змея воздывалася —
- Воздывался собака Калин-царь…
Ведь за этими незамысловатыми словами старинной песни чудились Годунову совсем другие слова!
- Не лютая змея воздывалася —
- Воздывался собака булатный нож.
- Упал он ни на воду, ни на землю,
- Упал он царевичу на белу грудь…
- Убили же царевича Димитрия,
- Убили его на Угличе,
- На Угличе, на игрище.
- Уж и как в том дворце черной ноченькой
- Коршун свил гнездо с коршунятами…
- Что коршун тот Годунов Борис,
- Убивши царевича, сам на царство сел…
Калика слепой, от которого Борис впервые услышал эту песню, давно сгнил в земле, но прежде того допел ее, сидя на колу. Вот уж сколько лет с тех пор прошло – семь, восемь? – а голос его, дребезжащий от муки, исполненный смертных слез, иной раз нет-нет да и зазвучит в ушах Бориса. Конечно, он знал, что в погибели царевича винят его, но впервые понял, что за это его не только осуждают, но и проклинают. В ту пору, когда прошло первое ослепление злобою, подвигнувшее расправиться с неосторожным каликой, Борис вскоре успокоился. Но ненадолго. Песен больше не слышал, однако и без них было тошно. Словно змеи, поползли с польских и литовских земель слухи о том, что объявился там какой-то человек, называющий себя Димитрием. Спасшимся в Угличе царевичем Димитрием!
Весть эта произвела на Годунова то же впечатление, какое производит удар разбойничьим ножом в темноте. Пораженный, тяжко раненный человек не вполне понимает, откуда исходит опасность, и слепо машет руками, пытаясь защититься.
Если он безоружен, движения его никому не приносят вреда. Если же вооружен, то разит куда ни попадя, не разбирая ни правого, ни виноватого, и тем больше крови льется вокруг, чем опаснее и смертоноснее его оружие.
В руках у Бориса была власть, царская власть.
Он вспоминал годы своего царствования, когда во прославление своего имени пытался быть добрым, миролюбивым царем, истинным отцом своим подданным. Но милосердие не принесло ему счастья и народной любви. Теперь Борис безуспешно пытался воротить невозвратное – прочность своего пошатнувшегося трона – и опять лил направо и налево кровь, чтобы нащупать след Димитрия, покончить с ним, а если нет возможности вновь перерезать горло ему (на сей раз наверняка, не давши промашки!), то сделать это с теми людьми, которые либо помогли спастись мальчишке, либо выставили некоего самозванца как знамя против царя Бориса Годунова.
Хуже всего было то, что он не мог прилюдно назвать причину своего страха, своей безумной жестокости. Казалось, произнесешь имя Димитрия вслух – и он тут же объявится, как черт, который незамедлительно возникает при одном только упоминании его. А еще хуже было то, что он и себе не мог признаться, что уверен в смерти Димитрия. Он не расспрашивал убийц его, а даже если бы видел их и слышал, все равно не мог бы поручиться, что в Угличе зарезали именно царевича, а не какого-то подмененного ребенка, как об этом шептались сейчас все, кому не лень. Клятвам Шуйского тоже не могло быть веры.
Борис думал: надо было тогда стереть с лица земли Углич, безжалостно пытать всех Нагих после того, как услышал намек – всего лишь намек Горсея! – на то, что Димитрий мог спастись.
Не поверил хитрому иноземцу – вот и упустил из рук погибель свою. Теперь оставалось разить на ощупь, в темноте, не упуская ни правого, ни виноватого, без разбору, в надежде хотя бы случайно поразить тех, кто породил это чудовище, этот призрак.
Он не знал достоверно их имен. Он знал их общее имя и не раз готов был зарычать, совершенно так, как рычал некогда Грозный: «Бояр-ре!» Родовитая знать вся была против него, а потому Годунов не щадил никого, проливал моря и реки крови, от всей души желая, чтобы самозванец захлебнулся ею. Бельский, Романовы, Пушкины, Щелкаловы… несть числа жертвам! Но особого проку в том не было. Разве что ненависть народная обострялась. Ее возбуждали письма самозванца, привозимые из Литвы и Польши в мешках с зерном – по случаю неурожая. Ни грамота патриарха Иова, называвшая Димитрия монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни написанный каким-то монахом Варлаамом Извет [20], беспощадно обличавший самозванца и называвший его монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни обряд анафемы, совершенный торжественно во всех церквах Руси, не утихомирили слухов и не расположили к Борису сердце народное. Грамоте не верили: ведь всем было известно, что Иов – послушная глина в руках царевых. Вести об успехах Димитрия, о его неудержимом продвижении к Москве возбуждали радость в народе. А Бориса они повергали в безумие…
Снова и снова воскрешал он в памяти события того далекого 1591 года. Твердо решив не отступаться от престола (пусть даже на нем сидел царь Федор Иванович, муж сестры Ирины), Годунов решил сначала посеять в народе отвращение к царевичу Димитрию. Поскольку тот был сыном седьмой жены, рожденным в браке, не признаваемом церковью как законный, Борис с полным правом запретил молиться за него в церквах и упоминать его в здравицах наряду с другими членами царской семьи. Кроме того, по приказанию Годунова распространяли слухи, будто царевич жестокосерд и дурного нрава. Это отчасти соответствовало истине: слухи о том, что угличский узник бегает смотреть, как льется кровь зарезанных баранов, частенько приносились во дворец. Народу внушалось опасение: мол, добравшись до трона, царевич столь же сладострастно будет относиться к крови человеческой.
Но скоро Борис понял, что его старания очернить малолетнего Димитрия напрасны. Незаконнорожденный или нет, он все-таки был для русских людей сыном своего отца, его плотью и кровью, а значит, за ним признавалось право царствовать. В глазах народа он был в этом праве несравнимо больше, чем какой-то там званный на царство (на безрыбье и рак рыба!) Годунов. Да и россказнями о злонравии царевича нельзя было испугать русских, всякого повидавших во время пребывания на троне его отца, Ивана Грозного. Народ искренне верил, что жестокий царь посылается народу в наказание за грехи и ему ничего не остается, как безропотно сносить кару небес и молить Бога о смягчении государева сердца. Так что Россия лишь терпела Годунова на троне, но всем существом своим ждала настоящего царя.
Борис же был не настоящий… и знал это.
Он всегда был суеверен; вот и теперь, в самые тягостные дни своей жизни, надумал обратиться за помощью к темным силам. Хотя не совсем к темным. Ведь Олёна-юродивая, совета которой ехал спросить царь, была не колдунья, не чернокнижница, не знахарка какая-нибудь отпетая, а богобоязненная женка, жестоко изнурявшая плоть свою суровыми постами и ношением жестоких вериг и цепей. Она славилась благочестием и жертвенностью, а оттого в подземелье под Пречистенской часовней на Рождественке, где она обитала, всегда сменялись при ней три или четыре монахини, ходившие за Олёной, чуть ли не насильно кормившие ее (не то юродивая померла бы с голоду) и сдерживавшие поток людей, которые желали бы получить благословение от юродивой или услышать ее предсказания. Говорили, все, что предскажет Олёна, непременно сбудется, потому что ее устами глаголет святой дух…
Стоило Борису ступить на подножку кареты, а с нее на раскинутый в грязи ковер, шитый золотой битью, как на земле зашевелилось нечто, поначалу принятое им за груду мусора или грязного тряпья. Однако у кучи обнаружилась всклокоченная голова, принакрытая обрывком мешковины (цвет торчащих из-под нее косм определить было невозможно), а потом и тело, едва прикрытое рубищем столь ветхим, что сквозь него сквозили кости, отчетливо выступающие из-под грязной до черноты кожи. Тотчас раздался звон цепей, и Борис понял, что перед ним знаменитая юродивая. Щиколотки и запястья ее были покрыты застарелыми кровавыми струпьями, как это бывает у кандальников после долгого пути в железах, а кое-где на изможденных конечностях заметны были язвы с опарышами.
Брезгливый до дрожи, до тошноты, Годунов едва подавил рвотную судорогу и невнятным, каким-то утробным голосом проговорил, не заботясь поздороваться с Олёной:
– Коли ты и впрямь все насквозь видишь, стало быть, ведаешь, зачем я к тебе явился. Так ли?
– Так, истинно так, – отвечала юродивая неожиданно звонким, по-девичьи чистым голосом.
Годунов недоверчиво вгляделся в щелочки глаз, почти неразличимые на ее морщинистом, опухшем, заскорузлом от грязи лице. Ему стало зябко от этого всепроникающего, цепкого взора.
Да, старая ведьма не лжет. Хотя почему ведьма, почему старая? Года ее никому не ведомы, а святость известна всем. Ну, словом, не лжет юродивая! А раз так…
– А раз так, знаешь, что хочу спросить у тебя? И ответ на мой вопрос знаешь?
– Знаю и то и другое, – кивнула Олёна головой, которая из-за повязанного на нее лоскута мешковины казалась непомерно большой по сравнению с тщедушным, плоским, словно бы полудетским телом. – Коли пожелаешь, дам тебе ответ, только раньше сам себе ответь – верно ли, что хочешь будущее проведать?
– Да, разумеется, – нетерпеливо бросил Борис и только тогда сообразил, что имела в виду Олёна.
А если она предскажет беду?..
Но обратного пути уже не было: Олёна смерила его непроницаемым взглядом, потом поднесла руки к голове и так постояла некоторое время. Руки ее были тонки, словно две обугленные веточки. Качнулась несколько раз, словно легкий порыв ветра был для нее непереносим, и сделала знак монахине, стоявшей в почтительном отдалении. Та приблизилась. Олёна что-то проговорила слабым голосом, и монахиня обернулась к Борису:
– Велено твоим людям, государь, принести какое ни есть бревно и положить его вот здесь, перед церковью.
Борис оглянулся. Семен Никитич, стоявший тут же и ловивший каждое слово юродивой и каждое движение брата, все понял и отошел к кучке слуг, собравшихся невдалеке. Тотчас двое или трое ринулись к груде бревен, сложенных шагах в двадцати и назначенных, очевидно, для постройки дома (стены уже начали вязать), взяли одно бревно и, поднеся к церкви, почтительно и боязливо положили перед юродивой.
Олёна опять что-то едва слышно шепнула, а монахиня повторила громким голосом:
– Пусть все священники твои, государь, что задымили нас своими кадилами, приблизятся к бревну и кадят над ним.
Приказание было тотчас исполнено, хотя смысла его никто не понимал. Борис исподтишка поглядывал на замершую юродивую, на монахиню, ожидавшую ее знака, на брата Семена, который отчего-то сделался смертельно бледен.
И вдруг словно бы чья-то ледяная рука прошлась по спине Бориса Федоровича, и потом ему чудилось, будто он понял смысл предсказания еще прежде, чем Олёна изрекла:
– Вот так же будешь ты лежать, недвижим словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой!
А потом она осела на землю, где стояла, и снова замерла безгласной, равнодушной ко всему кучей ветхого тряпья.
Май 1591 года, Углич, дворец царевича Димитрия
С самого начала мая царевич все прихварывал. Василиса Волохова прослышала, есть-де знатный знахарь, лечит всех и все выздоравливают, – может, зазвать его на царский двор?
Марья Федоровна побоялась принять решение сама, стала советоваться с братьями. Михаил, он был попроще, говорил: отчего не позвать? Афанасий, осторожный хитрован, помалкивал, потом уклончиво проронил: «Опасаюсь я…»
Марья Федоровна понимающе кивнула: после того как они с царевичем отравились кислой капустой (то есть это так решили в конце концов: мол, капуста забродила, а в щах не проварилась), Афанасий никак не мог успокоиться: во всех, даже незначительных хворях сестры и царевича видел длинную руку проискливого Годунова. Уж береглись теперь так, что и сказать нельзя: всякое стряпанье Афоня велел Михаилу отведывать, да и сам не упускал случая пробу взять. А допусти в дом знахаря – за ним разве уследишь? Хорошо, если добрый человек, ну а как окажется в самом деле подсыл Годунова? С него, с хитреца Бориски, всякое станется.
Сама Марья Федоровна от этих мыслей минуты покоя не знала, с ними засыпала, с ними просыпалась, с ними вскакивала среди ночи, бессонно глядя во тьму. Страшилась не только за невинного ребенка – и за себя, и за братьев. Долгие годы, проведенные в напряжении, не прошли для нее даром: на некогда прекрасном лице застыло выражение непреходящей тревоги, черные глаза глядели испуганно, словно высматривали приближение опасности.
Да, ей всюду виделась опасность. Но все-таки подступы настоящей беды она проглядела…
Началось с того, что по приказу Годунова (якобы по государеву, однако всяк знал, откуда ветер дует!) царевича Димитрия и Марью Федоровну запретили поминать в церквах при постоянных здравицах в честь государевой семьи. Все чаще распространялся слух, что угличский поселенец вообще не может притязать на престол: сын от седьмой жены не считается законным ребенком и наследником.
Нагие были оскорблены, однако что они могли поделать? Обратиться к государю с челобитной? Но разве пробьется грамотка к Федору Ивановичу, минуя Бориску? Решили ждать удобного случая, а тем временем в Угличе появился дьяк Михаил Битяговский с сыном Данилою да племянником Никитой Качаловым.
Причина его приезда была вполне прилична: якобы хозяйством ведать. Марья Федоровна удивилась: нешто их хозяйство плохо блюдется? Видать, Битяговский думал, что плохо, иначе почему бы слонялся день-деньской по всем закоулкам дворца, все вынюхивал и выглядывал? Как наткнешься на него в темном коридоре – невольно за сердце схватишься. Рожа-то у него – словно бы и родного отца сейчас зарезал бы, сущий зверь! Да и сынок с племянником таковы же.