«Двухсотый» Дышев Андрей

Через пять минут Викенеев заорал в ларинги:

— Командир, под нами «сварка»! Командир, в нас попали!!!

Под ними был тот самый кишлак Мадраса, точнее, его руины. Любая уважающая себя колонна поливала его изувеченные дувалы свинцом всякий раз, когда проезжала мимо. Независимо от того, стреляли из Мадрасы по колонне или нет. Сейчас в руинах сидел какой-то бородатый поганец и, прижимаясь выпуклым лбом к горячему металлу, стрелял короткими очередями по плоским брюхам вертолетов. Обшивочная дюраль лопалась под ударами тяжелых крупных пуль, но бронированный лист выдержал, только нагрелся. Сверху казалось, что в дувалах работает сварщик — мерцает яркая звездочка.

— Прикрывай!!! — закричал ведущий ведомому, и Викенеев, вращая тяжелый казенник пулемета на створке, поливал жарившуюся под ним землю. Ведущий дал залп по «сварке» ракетами, но промазал и теперь стремительно набирал высоту и уходил на второй круг. Ведомый, как и было ему велено, отработал по цели экспериментальным, «негуманным» оружием, спустив со стапелей «С-5С». Сотни тысяч стальных стрелок, словно перья Гарпии, нашпиговали воздух над кишлаком. Пулемет заглох, «сварка» погасла.

— Фарш, — констатировал комэска, когда ведущий вертолет приземлился на лужайке, и экипаж приблизился к своей жертве.

Сквозь тело душмана прошло не меньше сотни стрелок, превратив его в бесформенный, измочаленный кусок мяса, налипший на казенник оружия. Надо было забрать трофей. Борттехник пожертвовал ветошью, которой пользовался при обслуживании вертолета. Взялся за еще теплый ствол, опрокинул пулемет со станины, выволок его из-под груды фарша и обмотал ветошью выпачканный кровью и ошметками мяса металл. Грузили пулемет минут двадцать пять. Жара усиливалась, казенник облепили зеленые трупные мухи.

— Я вертолетчик!! — орал командир, поднимая «Ми-24» в воздух и закладывая крутой вираж курсом на базу. — Почему я должен возить чьи-то тухлые кишки??

Но все же его переполняло чувство гордости, потому он и пролетел совсем низко над полком, демонстрируя всем пробитое днище. За трофей наверняка представят к ордену. У главаря местных моджахедов подобных трофеев было столько, что он уже со счету сбился, но полученные за советские «калашниковы», гранатометы и пленных солдат деньги пересчитывал регулярно, точно знал, сколько надо отложить на нужды отряда, сколько — на подкуп людей из афганских частей, царандоя и ХАДа, сколько переправить в семью. Он вошел со своими людьми в разбомбленный Дальхани, добил выстрелом в голову скрюченного под пуком соломы дуканщика с начисто оторванными ногами, щелкнул лепестком предохранителя на автомате и сквозь зубы сказал:

— Русских мы будем жечь, подрывать, резать, расстреливать днем и ночью, всякий раз, когда они будут проезжать по этой дороге. Мне доложили, что они проедут здесь завтра. Колонна наливников…

Его бородатые воины разбрелись по руинам в поисках денег и еще чего-либо ценного, а главарь обыскал труп дуканщика, потом перетряхнул его размотавшуюся чалму, которая валялась рядом, и подобрал с земли выпавшую из нее денежную скрутку. Он размотал нитку, разровнял купюры на колене. Это были чеки «Внешпосылторга», проклятые деньги русских. Дуканщики брали их у шурави охотно, более охотно, чем местные афгани, но менее охотно, чем доллары. Главарь моджахедов бизнесом никогда не занимался, он был воином Аллаха от рождения и по сути своей и плохо понимал, зачем дуканщики принимают в качестве платежного средства эти странные бумажки. У него никогда не хватало терпения на коммерцию, когда требовалось проводить всякие хитрые манипуляции с бумажками, чтобы получить прибыль. Ему было проще взять силой все, что ему было нужно. Когда идет война, деньги валяются под ногами… Ладно, что пришло, то пришло. Главарь сунул чеки в карман. В Кундузе обменяет их на доллары. А с долларами можно неплохо отдохнуть в Пакистане.

Эти чеки «Внешпосылторга», лежащие в пропотевшем кармане душмана, дней десять назад получил у полкового финансиста Валера Герасимов. Всю получку он оставил в дукане, покупая подарки для родных. Маме взял отрезок ткани на платье, жене — две пары джинсов и два белых батника с желтыми звездами, теще — авторучку и браслет от давления. Потом еще набрал всякого мелкого хлама для друзей. Посмотрел на покупки, которые дуканщик бережно сложил в полиэтиленовый пакет, и затосковал. Маловато вроде бы. Покупать подарки нелюбимой женщине — наказание. Герасимов словно выполнял какую-то нудную обязанность. Но без подарков нельзя. Из Афгана все что-нибудь привозят, это обязательный атрибут, это показатель истинности, неподдельности воина-интернационалиста — приволочь с собой чемодан всяких диковинных штучек.

Чеков осталось еще полно, и Герасимов стал с унынием смотреть на полки. Детская одежда не нужна, детей у Герасимова нет и, по-видимому, в ближайшее время не предвидится. Хорошо бы прихватить японскую магнитолу, но здесь она стоит дороже, чем в полковом магазине, и для таможни потребуется справка из военторга. Может, купить кожаный плащ? Или кроссовки?

— Что-нибудь еще хочешь? — спросил дуканщик.

— Скажи, а что еще можно подарить жене?

Дуканщик оживился, его черные глаза заблестели. Он показал белые зубы, повернулся к полкам.

— «Недельку» возьми.

«Неделька» — набор женских трусиков из семи штук с различными рисунками на лобном месте. На любой вкус. Есть простые, отмеченные надписями «Monday», «Tuesday», «Wednesday» и так далее. Есть с изображением цветов, кошек, птичек. А есть и с изображением сексуальных поз, чтоб голову не ломать — вот тебе подсказка на каждый день, задери жене юбку, посмотри на рисунок, напоминающий силуэт двух акробатов, и верши то же самое… Трудно придумать что-нибудь более пошлое и неподходящее для подарка нелюбимой жене, с которой, наверное, надо разводиться.

— Нет, «Недельку» не возьму.

— Тогда чайный сервиз. Джапан. С музыкой. Или кожаную курточку. У тебя жена какая? Худенькая? Маленькая?

Герасимов растерянно кивал, представляя Гулю. Худенькая и маленькая… Нет, при чем здесь Гуля? Сейчас речь об Элле, о женщине, с которой он расписан. Элла по росту вровень с Герасимовым — сто семьдесят шесть. Крепкая, крупная, плечистая. Когда идет, делает широкие шаги. По лестнице поднимается — каждую вторую пропускает. Как-то ошиблась с замком и вместо того, чтобы отпереть дверь, стала его запирать. В результате ключ сломался, часть его осталась в замочной скважине, пришлось потом личинку менять. Любимая одежда — джинсы и брюки. Любимая обувь — кроссовки. Сильная женщина. Что ей надо для полного счастья?

В общем, взял Герасимов кожаную куртку, заведомо зная, что Элла в нее не влезет. Плевать. Это ее, Эллины проблемы. Забери барахло и отстань. Дай побыть одному, посидеть в безлюдном сыром парке, где пахнет сочной листвой и мокрой землей, побродить по знакомым улочкам, посидеть в прокуренных пивнушках, поглазеть на людей, послушать их разговоры. Это такое счастье — жить и потреблять небольшие человеческие радости. Герасимов посидит в парикмахерской, сходит в кино, пообедает в кафе, позвонит друзьям. Он никуда не будет спешить, не будет укрываться, прислушиваться, пригибаться, ползать, выискивать, кричать. Он будет спать днем, затем полдничать, просматривать вечернюю прессу, он будет вежливым и учтивым с соседями и знакомыми по улице. Он будет похож на холеного бюргера, проживающего остатки своих дней в сытости и комфорте. Он будет каждую секундочку наслаждаться миром и покоем. Кто знает, что такое война, знает цену миру.

Подарков получился целый чемодан. Чтобы закрыть замки, Герасимову пришлось встать на крышку коленом. Гуля зашла к нему в кабинет тихо, присела на диван, словно тень, посмотрела на Герасимова затравленно.

— Я слышала, ты едешь завтра?

— Да.

— С колонной?

— Начпо приказал.

— Это же опасно, Валера! Неужели нельзя дождаться самолета? Тебе так не терпится, что ты готов рисковать?

Ее слова задели его, потому что она ненароком произнесла правду: ему не терпелось уехать в Союз.

— Гуля, милая, — не оборачиваясь, произнес он. — Я здесь рискую почти каждый день. И это не причина, чтобы торчать еще неделю. К тому же мне приказал ехать начпо.

Ее душило чувство безысходности. Она тупо смотрела, как он запирает замки на чемодане. Это конец. Она его теряет. Да и Герасимов — уже не Герасимов, а его объемное изображение, словно в стереокино. Протянешь к нему руки, попытаешься обнять — и окунешься в пустоту.

— И когда… колонна отправляется?

— В семь… Черт, куда я положил загранпаспорт и отпускной? Не видела?

— Перед тобой, на столе.

— Что тебе привезти?

Он обнял ее. Гуля закрыла глаза. Не он, не он! Это чужой.

— Время пролетит быстро, — успокаивал он ее. — Ты и не заметишь.

— Ты написал ей, что приезжаешь?

— Кому? — Герасимов отстранился, весело заглянул девушке в глаза, ласково потрепал ее за кончик носа.

Гуля не знала, как назвать ту женщину. Сказать «жене» язык не поворачивался. Имя тоже не хотелось произносить, как что-то неприличное, ругательное. Она не стала уточнять вопрос и произнесла скомканно:

— Значит, завтра в семь…

Она будто прикидывала в уме, в котором часу ей надо встать, чтобы успеть подойти к колонне. Но уже знала, что провожать Герасимова не пойдет. Ни за что не пойдет!

— Да, в семь.

— Я пойду?

— Давай… Мне еще надо Ступину дела передать.

Он не спросил, придет ли она его провожать. Они расставались как-то непонятно: то ли окончательно, то ли предварительно. Никто не хотел произносить прощальных слов, откладывая их на будущее. Судорога свела Гуле рот. Она повернулась и, не чувствуя ног, вышла. Все рухнуло. Конец жизни. Он, превратившись в белого голубя, улетает отсюда куда-то вверх, к солнцу, к зелени, цветам и фонтанам, к невообразимой счастливой и яркой жизни. А она останется здесь, в глубокой серой яме, где одна сплошная пыль, которая словно серым пеплом припорошила ее туфельки с золочеными застежками. А Герасимов глянул ей вслед, легко подавил в себе чувство жалости. Наверное, как-то иначе они должны были проститься, но как? Просто у него нет времени, он торопится, еще нужно сделать кучу дел, проинструктировать Ступина, погладить рубашку — Герасимов поедет в повседневной рубашке! Тускло-зеленая, из плотной ткани, в которой на жаре жарко, тело становится липким, воротник темнеет от пота. Но это в Союзе она «повседневная», то есть обычная, будничная, а здесь ее надевают по большим праздникам и отправляясь в Союз. Нет на свете праздничнее одежды, чем повседневная рубашка с накладными погонами и золотистыми звездочками! Она — символ травы, а значит, жизни.

Забежал командир минометной батареи Валентин Турченко с перебинтованной головой — ударился лбом о крышку люка, когда БТР подскочил на колдобине, теперь ходит с повязкой, в медсанбат ложиться не хочет.

— Я слышал, ты завтра в Союз едешь? Не прихватишь дубленку для моей жены? Тебя в Термезе встретит мой человек, передашь ему.

— А если на таможне отберут?

— Не отберут!

— А все же?

— Да и хрен с ней! Валера, попробуй, по гроб обязан буду! У меня замена только в сентябре, а у нее день рождения через неделю.

— Упакуй хорошо.

Потом пришел командир саперного взвода Серега Сычев, худой, как грабли, с едва отросшим ежиком на голове — Серега последовал странной традиции многих полковых офицеров бриться наголо Восьмого марта.

— Привези хомуты из Союза. У кого ни спрашивал — нет. Мне всего-то десяток нужен. Они в каждом хозяйственном продаются. По семь копеек за штуку. А я тебе «итальянку» подарю, цветочный горшок из нее сделаешь.

— Свою «итальянку» используй для очистки сортиров, — посоветовал Герасимов. — Хоть всю базу говном забрызгаешь, зато выгребная яма будет чистой… На бумажке напиши, какие именно хомуты нужны, а то забуду.

Он был тороплив, нарочито грубоват, скрытно взволнован. В Союз! Предел мечты любого бойца или офицера. Отсюда — туда, вырваться, ожить, воскреснуть! О том, что придется возвращаться, думать не хотелось. Эта мерзость — возвращение — состоится когда-нибудь потом, не скоро, в какой-то другой эпохе, а сейчас впереди маячил только желанный отъезд. Ему завидовали зеленой завистью все. Все, кроме командира гранатометного взвода Грызача, который со своим немногочисленным и деградированным подразделением бессменно торчал на макушке горы Дальхани, блокируя дорогу на Ташкурган. Грызач появлялся в полку один раз в два-три месяца, чтобы пополнить боеприпасы. Выглядел он всегда безобразно. Вонючий, черный от грязи, копоти и загара, заросший, лохматый, с дурными глазами, полными злобного восторга, Грызач бродил по расположению полка, наводя своим видом ужас на молодых офицеров, только прибывших из Союза. Он болтался по базе всегда в одной и той же одежде, если, конечно, грязное, насквозь просаленное и прокопченное тряпье можно было назвать одеждой: это были растоптанные высокие ботинки без шнурков, зауженные, неопределенного цвета бриджи, десантная тельняшка (спрашивается, при чем тут тельняшка в мотострелковом полку?), маскхалат без пуговиц, подпоясанный на впалом животе брючным ремнем, и короткая штормовка с капюшоном, в котором, как в кармане, всегда можно было найти припрятанные на черный день окурки. Командование полка шизело от его вида, но максимум, на что были способны офицеры штаба, так это поскорее обеспечить Грызача всем необходимым и выпихнуть назад, на гору Дальхани. Призывать Грызача к аккуратности, уставному виду и офицерской совести, как, собственно, и наказывать, не было никакого смысла, ибо хуже, чем уже было, Грызачу сделать никто не мог. Он достиг такого дна, ниже которого была разве что только мучительная смерть. Круглый год Грызач со своим взводом и ротой, которой был придан, выживал на лысой верхушке горы в кольцевом замкнутом окопе, обложенном со всех сторон каменной кладкой и мешками с песком. Бойцы спали вповалку на камнях, еду разогревали на солярке в пустых коробках из-под патронов, за водой спускались к арыку, безбожно забивали косяки и настаивали брагу в круглой ямке, выстланной плащ-палаткой. Душманы редко атаковали этот опорный пункт, проявляя, должно быть, чисто человеческое сострадание и уважение к небывалому стоицизму шурави.

В этот вечер Грызач тоже забрел к Герасимову.

— Слышал, в Союз собираешься? Будешь в Термезе, кинь в почтовый ящик, — попросил он, протягивая Валере незакленный конверт. — Это письмо мой бабе. Не хочу, чтобы штамп полевой почты стоял. Я ей не говорю, что в Афгане служу. Пусть думает, что комендантом Термеза.

В конверт было вложено цветное фото, на котором совсем не похожий на себя, чистенький, холеный, улыбающийся Грызач позировал в плавках на берегу какого-то живописного лесного озера.

Боеприпасы и провиант были получены, и Грызач, поднимая ботинками перемолотую гусеницами пыль автопарка, направился к своей БМП, такой же грязной, замасленной и черной, как и он сам. Неподалеку, к своему несчастью, пробегал пес Душман. Грызач поманил собачку, потрепал ее за ухом, пощупал выступающие через толстую кожу жилистые мышцы и затолкал барбоса в десантное отделение. Три часа спустя ошалевший от езды в душном и темном чреве боевой машины Душман выполз на свет божий и, щурясь от лучей заходящего солнца, пометил каменную кладку опорного пункта гранатометного взвода. Принюхиваясь к новым запахам, он неторопливо обследовал окопы, порылся в куче пустых консервных банок, спугнув тучу мух, затем забрался на мешок с песком и жалобно тявкнул на остывающие унылые горы. Такой же тощий и жалкий боец Курбангалиев, зажав дрожащее тело собаки между ног, выстрелил псине точно между ушей, сверху вниз, чтобы пуля, пройдя навылет, воткнулась в землю. Потом он вспорол псу живот, выгреб кишки, желудок и печень, торопливо и не очень умело содрал кожу и, распластав тушку на плоском камне, мелко порубил ее штык-ножом. Жаркое он готовил в цинковой коробке, предварительно растопив в ней несколько комочков свиного жира из тушенки, потом крепко посолил и под конец добавил полбанки заплесневелого плавленого сыра. Взвод, пожирая жаркое, дружно лязгал ложками и похваливал. Получилось вкусно.

Прапорщик Нефедов подобным кулинарным мастерством щегольнуть не смог. Отвальная получилась более чем скромной. По поручению Герасимова он купил у вертолетчиков бутылку водки за тридцать чеков, потом натолок трофейным кинжалом печенья, залил разбавленной сгущенкой, подогрел на паяльной лампе. Получилась «манная каша», которая пошла в качестве гарнира к разогретой тушенке. Пили водку торопливо, все разговоры были только о Союзе, о том, в какие кабаки Герасимов сходит, в каком санатории будет кайфовать, а при желании может и на море махнуть, в Одессу или Крым. В Крыму портвейн суперский, а в Одессе, естественно, знаменитый «Гамбринус» с вечным прокисшим пивным духом, липкими почерневшими столами, низкими прохладными сводами. Эх, Валера, Валера, везуха тебе!

— Ты, командир, отдыхай, лечись и ни о чем не думай! — напутствовал Нефедов.

Ступин в перерывах между тостами выбегал в расположение, проверял, доставили ли бойцы боеприпасы со склада, в том ли количестве получены гранаты, сигнальные ракеты, цинки с патронами. Водка кончилась быстро, хотя больше сотрапезников не было — офицеров в роте осталось всего двое, да один прапор. На места погибших новых еще не прислали. Не так-то просто найти новых. Дураков нет.

— Обстановка сейчас на дороге нормальная, — заверял прапорщик, кусая луковицу, как яблоко. — Довезем тебя, командир, с ветерком… А что, уже ничего не осталось? Эк, как мы быстро ее приговорили…

Он тряс пустую бутылку над кружкой. Герасимов поглядывал в окно и сам не знал, хочет он сейчас, чтобы пришла Гуля, или уже не надо, уже не к месту, уже иная ситуация, он уже в пути, и между ними расстояние увеличивается, растет поминутно, и зачем оборачиваться, возвращаться? В Союз! В Союз! А с Гулей он еще все успеет, Гуля там, где плохо, где черно, где боль, смерть и ненависть, а этого добра в жизни всегда в избытке.

Роте придали «таблетку», медицинский тягач, приплюснутый, как черепаха, безглазый, набычившийся, тупой, похожий на ленивого и упрямого жука, которого детишки гоняют соломинками, а он бегать не желает, лапы спрятал, бронированную мордочку спрятал, насупился, надулся — фиг вам! Нефедов с пяти утра таскал ее на буксире по парку, пока она изволила завестись. Командирский чемодан к КПП, где выстраивалась колонна, несли по очереди два бойца. Герасимов шел налегке, оборачивался иногда — не мелькнет ли за бетонными столбами, за тритоновыми телами вертолетов и серыми пеналами модулей знакомый тонкий силуэт. Когда подошел ближе к линии охранения, вдоль которой, словно пирожки на прилавке, лежали горы мешков с песком, оборачиваться перестал. Сюда, на край света, уже никто просто так не ходит, а тем более гражданский персонал.

Нефедов, полуголая, коричневая от загара обезьяна в больших солнцезащитных очках, в куцей безрукавке, нашпигованной магазинами, гранатами и ракетами, уже сидел на броне БМП. Дюралевый медальон поблескивал на его груди. Махнул рукой командиру, сверкнул фиксой: «Сейчас поедем! С ветерком!» Выстреливая черной копотью, кромсая спрессовавшуюся глину, к шлагбауму подъезжали боевые машины, тяжелые, юркие, громкие, грязные, как стадо испуганных слонов. Пыль отравляла небо, закрашивала деревья и пожухлую траву, словно из баллончика, серо-желтой краской. Окруженные бронированной техникой, сбились в кучу неповоротливые, длинные, безропотные наливники. Ну, точно ламантины, выбравшиеся на берег! Лакомство для пироманов. В наливнике на 99 процентов все горит и взрывается. Прыгай в кабину, Герасимов! И с ветерком!

Он не стал выбирать машину и разыгрывать лотерею. Забрался на БМП — так привычнее и надежнее. Можно сказать, родное рабочее место. Вот только повседневная, отстиранная рубашка черт знает во что превратится! «Чемодан в десантное отделение!» — «А тут все коробками забито, товарищ старший лейтенант!» — «Значит, в другую бэшку!» Бойцы принялись заталкивать чемодан в горячее чрево головной БМП, словно в багажное отделение самолета.

— Товарищ старший лейтенант, он у вас называется «мечта оккупанта»?

— Поаккуратнее, у меня там сервиз.

— Склеите потом.

Ступин носился вдоль колонны как угорелый. Ротного принципиально не замечал. Нет его. Убыл ротный в отпуск. Теперь он, Ступин, командует ротой. Приятно и тревожно. В груди холодок ответственности, но осознание власти придавало сил.

— Саша, не суетись! Пошли на хер водителя «таблетки», пусть потом, как тронемся, встанет перед техзамыканием. Убери его подальше, вот туда, под сосны!

Герасимов сказал это и язык прикусил. Никак не может без подсказки обойтись. Угомонись же, командир хренов! Дай парню самому покомандовать. Ступин первый раз берет под свою ответственность колонну. Ему же так хочется! Он же так старается! Все, мысленно поклялся Герасимов, больше ни слова. Пусть Ступин делает все так, как считает нужным.

Зарычали, заревели головные гусеничные машины, черный дым, как из вулканов, взметнулся вверх. Трогай, вперед, поехали! Первыми саперы, за ними три БМП второго взвода, затем один за другой наливники. Металлический удав, выгибаясь и грохоча, выползал на дорогу. «Не растягиваться! — орет в ларингофоны Ступин. — Шестой наливник, бля, какого черта застрял!!! Где этот урод водила, двиньте ему по мозгам!!!»

Он уже сорвал голос. Рановато. Слишком нервничает парень, слишком напрягается. Кто-то из бойцов сунул Герасимову продавленный, изъеденный кусок поролона под седалище. Антенна на командирской машине плетью хлестнула по ветке дерева, сбила высохшие иголки. Задрожала земля под грузом сотен тонн железа. Герасимов зачем-то еще раз обернулся — бессмысленно, из-за пыли и клубов дыма ничего не видно, да и не стоит оглядываться, база, колючка, техника, модули, медсанбат, окровавленные бинты, тифозный лазарет, начпо, боль, ложь, прогибоны остались позади, в прошлом, перестали быть реальными, осязаемыми, как терминал аэропорта, машинки и людишки из иллюминатора взлетевшего самолета — это уже не материя, это уже ставшая умельченной и игрушечной память.

И только вперед, вперед! Мысль Герасимова обгоняла колонну, летела к Союзу, пронизывая горячий пыльный воздух, и вместо рева мотора ему слышался гул турбин пассажирского самолета, и улыбчивая стюардесса уже надорвала корешок билета, и вот салон самолета, полки, вещи, клацанье застежек, «простите, это какое место? А вы не позволите сесть моему сыночку у иллюминатора?», «прошу всех пристегнуть привязные ремни, курить на борту самолета категорически запрещается, командир корабля желает вам приятного полета, откиньте столики, сейчас вам будет предложен легкий завтрак», и дальше, дальше каждая минута, каждое мгновение будет наполнено густым, плотным счастьем, в движении вперед весь смысл, вся радость бытия и смысл жизни, только не оборачиваться, не оглядываться, и будь что будет…

Герасимов ехал верхом на стальной сороконожке. Лязгающая, всепожирающая тварь выбрала средой обитания эту выжженную пустыню с туманными горами на горизонте, это вечно запыленное небо, эту разбитую дорогу с оболваненными, обстриженными деревьями по обочине, с непрерывающейся цепочкой разбитых дувалов, похожих на археологические раскопки неандертальского поселения в центре пустыни Гоби. Сороконожка ползла среди руин каменного века, пропитанных высохшим концентратом дремучей злобы, ненависти и жестокости. Сороконожка сама стала такой же злобной и ощетинилась своими многочисленными жалами во все стороны, и на кончике каждого дрожала смерть, и распирало лязгающее ленточное тело сжатым пламенем, и возбуждение добралось до кончиков стволов и прицельных мушек, и вот-вот пламя должно было выплеснуться наружу, брызнуть горячими струями во все стороны, залить, размолотить, растерзать останки глинобитных стен со странными, непонятными, трудными названиями: Дивана, Хазара, Кандахари, Гудан, Чулузан, Баладури, Хисейнхель… Кто их придумал? Зачем? Какой смысл называть то, чего не должно быть, что будет сожрано сороконожкой?

Солнце все выше, все жарче, бойцы раздеваются, собирая пыль потными телами, горячие моторы работают без устали, измеряя афганскую землю отрезками гусеничных лент, словно рулеткой. Стволы качаются, головы солдат качаются, антенны рассекают воздух. Мы здесь, чтобы убивать, не так ли, командир роты Герасимов? Но Герасимов об этом уже давно не думает. Загрубело, заросло, зарубцевалось в мозгу то место, в котором рождаются подобные мысли. Он не знает, что происходит. Но знает, что есть и что надо делать. Есть задача, ее надо выполнять. Есть цель, ее надо давить. Есть пулемет, из него надо стрелять. Есть раны, их надо перевязывать. Есть страх, его надо перетерпеть. Есть погибшие, их надо вытаскивать, опознавать и отправлять на базу. Есть бойцы, их надо беречь, материть и учить. Все очень просто. Здесь все состоит из таких парных субстанций, двойных молекул: одна белая, другая черная. И не надо думать, не надо ничего придумывать, все уже придумано кем-то большим, могущественным и невидимым, как бог. И этот бог пожелал, чтобы молекулы противодействовали, чтобы копошились, двигались, взаимно сопротивлялись, и бог надавил на сморщенный, коричневый, с профессиональной мозолью палец. Палец, подчиняясь воле, плавно-плавно потянул спусковой крючок. Взаимодействуя друг с другом, пришли в движение шептало, боевая пружина, ударник; и вот он, словно маленький ювелирный молоточек, стукнул в середину капсюля. Тот щелкнул внутри патрона, выплевывая искру. Порох, долго скучавший в наглухо закрытой камере, воспламенился, зашипел, зеленоватый дымок в мгновение превратился в могучего джинна, развернул плечи, уперся ногами в дно патрона, а спиной в подошву пули — и ах!! раззудись плечо!! Пуля, тупая дура, которая до этого прикидывалась мертвой, выскочила из гнезда, словно испуганная кукушка из часов, помчалась по скользкому от смазки стволу, вращаясь по нарезке, как в карусели — ах, весело-то как! Голова кругом, дух захватывает, и вращение все быстрее, и свет в конце тоннеля все ближе! А джинн, куражась, совсем разыгрался и так наподдал, что у пули аж все онемело внутри, и она зажмурилась от столь острых ощущений. И вот, наконец, — фыррррр! Вылетела из тесного и душного ствола на волю, аки птица из дупла, и, разрывая притупленной головкой горячий воздух, засвистела над землей. Воздух упругий, густой, прозрачный, как вода в горном озере, не пускает, пытается удержать, обволакивает полированное тельце пули волнистыми струйками. А мы его пробуравим, а мы его как сверлом — вжик! И дальше, дальше, дальше, лишь в полете есть упоение! И лететь бы так всегда, как комета в космическом пространстве, в полую, дырявую во все стороны бесконечность. Но что-то торчит впереди, прямо по курсу, не разглядеть… Что-то надвигается, застилает голубое небо и шерстяную линию горизонта, что-то податливое, теплое, гладкое…

Пуля аж зажмурилась от страха, втянула головку в тельце, напряглась — эк щас влепится со всей дури!

И влепилась, и продырявила чью-то мокрую от пота кожу, чуть пониже родинки, со скрипом вошла в натянутую мышцу шеи, разорвала продольные волокна, задела край пульсирующей артерии, выбив из нее кусок упругой стенки, и чуть не захлебнулась от фонтана крови, хлынувшего на нее. «Во че натворила! Во че натворила!» — лихорадочно думала пуля, продвигаясь дальше, к белому ограненному позвонку. Ей было и страшно, и озорно, и она вошла во вкус, ей захотелось проникнуть в самую глубь этого странного, такого раскислого и в то же время такого сложного мира, но ее силы слабели, стремительный бег замедлялся, и последнее, на что ее хватило, так это выбить шейный позвонок и порвать жилистую струнку, на которую позвонок, словно бусинка, был нанизан…

Расплескивая кровь из дырявого горла, Кудрявцев повалился на броню. Сидящий с ним рядом пулеметчик Баклуха не сразу понял, что случилось, и машинально отодвинулся, но тотчас вляпался в кровь, растекшуюся по броне, посмотрел на ладонь, тараща пропыленные глаза, толкнул Кудрявцева в скользкое от пота плечо:

— Ты че, Кудрявый? Кудрявый, ты че?

Тотчас рядом оглушительно разорвалась головная машина, подскочила, тряханула землю своим весом, башню вместе с пушкой вырвало, словно пробку от шампанского, подкинуло вверх упругим пламенем, гусеничные ленты размотались, как шнурки на ботинках у неряхи, машина встала поперек дороги и зачадила. Наводчику Тищенко, сидящему в башне, оторвало голову, и ослабевшей взрывной волной его швырнуло на броню. Перевалившись через рваный край башенного проема, он свесился, как выстиранная рубашка на бельевой веревке. Из рваной шеи толчками выплескивалась черная кровь. Издали казалось, что бойца укачало и его рвет.

Остановившаяся колонна затарахтела, во все стороны полетели пули: вверх, вправо, влево. Сороконожка забилась в конвульсиях, ощетинилась и начала испускать салют. Две гусеничные машины технического замыкания попытались проехать в голову колонны, к чадящей БМП, но застряли между скальной стеной и наливниками, помяли им бока, скрутили в бараний рог свисающие с машин металлические лесенки и подножки, но так и не пробились. Солдаты сыпались с брони на дорогу, пригибались, падали в пыль, бешено крутили головами, стреляли черт знает куда. Никто не видел, где спрятались душманы. Все кричали:

— Вон, вон! Справа! На горе! На горе!

— Уберите бээмпэ!! Столкните ее к ибене матери, а то наливники пожгут!!

— Прекратить стрельбу!! Не стрелять!! Не стрелять, пидоры вонючие!!!

— Здесь раненый!! Где доктор!? Позовите кто-нибудь доктора!!

Доктора звал Баклуха. Стоя на коленях, он пятился под прикрытие БМП и волок за собой несопротивляющегося Кудрявцева.

— Прекратить стрельбу!! — срывая горло, кричал прапорщик. Жилистый, мускулистый, загорелый, он перебегал от машины к машине и пинал ногой валяющихся в пыли солдат. Было похоже, что он проверяет, труп или еще живой. К чадящей боевой машине, перегородившей дорогу, согнувшись, бежал Ступин. Ремень от автомата волочился по пыли. На щеках высыхали капли слез и пота, от них оставалась коричневая сетка, похожая на боевой раскрас. Он издавал протяжный гортанный звук. Лейтенант был похож на сумасшедшего, убегающего от врача со шприцем. Чем ближе он был к горящей машине, тем яростней сплевывал и выкашливал: «У, блиии… у, блиии!» Близко подойти не смог, рухнул на колени и пополз, упираясь автоматным прикладом в землю. Обезглавленное тело поджаривалось, рукава куртки тлели и дымились. Лейтенант разглядел на руке убитого большой волдырь, шевелящийся от жара, и ядовито-малиновые пятна, покрытые каплями растопленного подкожного сала.

— У, бли-и-и-и-н! — выдавил Ступин и тотчас завопил что было сил: — Раскуярить!! До говна!! Разорвать!! В жопу!! Всех!! Рота… приказываю… — Вскинул автомат и стал стрелять по голому, облизанному ветрами холму беспрерывной дурной очередью. — Всех… всех… до говна… А-а-а-а-а!!!

Рота дружно поддержала трескотню Ступина, и все вокруг оглушительно затрещало, зашипело, застучало — тра-та-та-та-та! Все сразу, дружно, одновременно застучали, закричали: ну-ка, кто длиннее, кто громче??! Вот вам, вот вам, не дадим слова ответного сказать, заглушим, затрещим, так командир приказал, летите, пули, летите, густо-густо, как манная каша!

Старшина схватился за голову. Он сорвал голос, да и нога устала бить лежащих солдат. Спятил Ступин! Увидел обезглавленный труп наводчика и спятил. Куда рота палит? В пустоту! Надо замолчать, заткнуться, замереть, прислушаться и засечь, откуда ударили по колонне, где гады затаились. А этот вопль, свинцовая тошниловка во все стороны бессмысленна и опасна. Враг притаился за камнем, лежит, улыбается из-за бороды и ждет, когда у роты кончатся боеприпасы. Потом высунет трубу гранатомета, наведет прицел еще на какую-нибудь машину и снова — бздык! И гори она синим пламенем.

— Не стрелять, уроды!! — сипел он.

Он почувствовал, как его кто-то властно толкнул в шею, принуждая пригнуться.

— Витя, прикройся!

Это Герасимов, начищенный, отутюженный, непозволительно ярко сверкающий золотом погонных звездочек. Отпускник хренов.

— Командир, Ступин ибанулся!

Герасимов, осклабившись, держался за броню, высматривал из-за башни гадов, подбивших головную БМП. Не видать. Холмы мертвые, пули из них пыль выбивают, как из старого матраца.

— Витя, снайпера сюда… — процедил он на ухо прапорщику. — И перенацель первый взвод, пусть прикрывает нам задницу.

— Ага, сделаю, командир. Ты хоть броник накинь, сверкаешь звездами…

Какой на фиг броник! Времени нет, надо быстрее отвести колонну. Расстегивая на ходу рубашку — раздеться, что ли, решил, чтобы стать таким же голопузым, как солдаты? — Герасимов побежал к Ступину. Тот, стоя на колене, менял магазин, торопился, не попадал в пазы.

— Прекратить огонь! — крикнул Герасимов. — Курдюков!! Башню на сто восемьдесят и свали БПМ на обочину!

Курдюк, круглолицый, узкоглазый, явно наполовину нерусский, торчал в люке механика-водителя. Он запутался в приказах. Ступин приказывал невнятно, в перетирку с матюгами. И не поймешь, себе ли самому приказывал или всей роте: «Огонь!! На хрен!! Огонь!! К ибене-фене!» Герасимов требовал противоположно другое: прекратить огонь, отвернуть ствол в тыл и столкнуть горящую машину на обочину. Герасимов главнее, хотя сейчас он не совсем ротный, а какой-то ненастоящий, бутафорный, поддельный. В непривычной зеленой рубашке с погонами и звездочками, в брюках и коричневых туфлях здесь, за колонной, среди ржавых голых тел, безрукавок, напичканных магазинами и гранатами, среди катков и траков боевых машин, мата-ругани-стрельбы он выглядел нелепо, как инородное тело, как режиссер среди загримированных, одетых в костюмы актеров.

— Ты посмотри, что они сделали?!! Ты посмотри… — орал Ступин, передергивая затвор автомата. — Всех уепу на фиг!! Командир, я их с говном перемешаю!!

И снова — ба-ба-ба-бах! Пылевые фонтаны пробежали по склону холма.

— Ступин, прекрати!!

— Я их, бля… Я их…

— Они не там, дурила!! Прекрати стрелять!!

— Тищенку убили, уроды!! — Тра-та-та-та-та!!! — Голову оторвали!! Лучший наводчик!! Уёпища куевы! — Пух-пух-пух-пух!!

Герасимов кинулся на лейтенанта, повалил его на землю. Раскаленный автоматный ствол ткнулся в пыль и затих.

— Товарищ прапорщик! — не поворачивая головы, звал снайпер Власенко, он же Волосатый. — Вон там, левее, где ложбинка… Как у верблюда между горбами… Да-да, где камень на дороге лежит, выше на два мизинца… Они там… Гранатометчик, по-моему… Сейчас я его сниму…

Приник к окуляру, задержал дыхание, мягко надавил на спусковой крючок. Шпок! Винтовка дернулась в его руках, пуля прошмыгнула над дорогой и склоном холма и срезала одну фалангу на мизинце гранатометчика. Тот ахнул, присел на дне ямки, затряс от боли рукой, потом сунул обрубок пальца в рот и стал сосать кровь. Его товарищ в мятом коричневом читрали, какой носил Ахмадшах Масуд, ухмыльнулся, и под черными усами сверкнули хорошие белые зубы. Гранатометчик дождался, когда острая боль притупится, и сплюнул кровавую слюну, да неудачно — вишневая пенка застряла в курчавой бороде. Внимательно посмотрев на торчащий из пульсирующего обрубка остренький кончик кости, афганец промокнул липкое месиво о подол шальвар-камиса и присыпал растертой в пальцах глиной. Теперь ему пришлось тянуть за спусковой крючок средним пальцем. Но все равно получилось хорошо. Граната, выпустив огненный реактивный хвост, полетела почти по тому же маршруту, каким сюда прибыла снайперская пуля. Ударившись о черный бок цистерны наливника, она прожгла кумулятивной струей дырку размером с человеческую голову, мгновенно раскалила и воспламенила спертый вонючий воздух, находящийся внутри, и цистерну разорвало, словно футбольный мяч, попавший под колесо грузовика. Рваные осколки металла, соревнуясь друг с другом по скорости, со свистом полетели во все стороны. Закрученный, как высохший ивовый лист, кусок железа размером с апельсиновую шкурку подчистую срезал коленную чашечку на правой ноге сержанта Думбадзе. Командир отделения только собирался перебежать от одного наливника к другому, но сделал всего пару шагов. Чувство было такое, словно нога по колено угодила в тиски. Он упал на бок и, не успев приготовиться к боли, заорал страшным голосом. Из порванной штанины выглядывала нога с оголенным белоснежным суставом. Нехорошая штука — потеря чашечки. В лучшем случае всю оставшуюся жизнь придется ходить с костылем. Думбадзе матерился по-грузински, катался на спине, задрав изувеченную ногу, чем напоминал симулирующего футболиста. Дурак, зачем побежал, зачем? Надо было рухнуть на землю и прикрыть голову руками! Назад, назад, время! Надо отмотать его, повторить этот нелепый эпизод! Надо все переиграть, как в детстве, когда папа ставил мат в шахматах, а маленький Думбадзе возвращал фигуры на прежнее место, но снова проигрывал и снова возвращал поверженного короля на доску. Так и сейчас, еще можно успеть, время еще не заскорузло, тот проклятый миг еще не отлетел далеко, его еще можно поймать, ухватить за шкирку, и капли крови полетят в обратную сторону, вопьются в мякоть мышц, расползутся по капиллярам, и восстановит прежнюю серповидную форму мениск, и прилетит, как маленькая летающая тарелочка, коленная чашечка, встанет на свое место, закроет голубовато-белый оголенный сустав, натянет на себя кожу, как одеяло, — и вновь Думбадзева нога станет сильной, подвижной, крепкой. Станет настоящей ногой футболиста — короткой и волосатой. И беречь эту ножку, не забывать о ней, лелеять и холить до самого дембеля. Ибо кому он на хрен нужен со срезанной чашечкой? Кому молодой инвалид нужен? Это же все, абзац, можно ставить крест на всей будущей жизни, на женитьбе, на успешной работе, на футболе, на друзьях, на прогулках, на загулах и кутеже на ночных улицах Батуми, и прощай, девочки, прощай, молодость! До старости костылями цокать будет, урод, нищий, грязный, обоссанный урод!!

Думбадзе перевернулся на живот, вонзил ногти в сухую землю, потянул отяжелевшее тело. Назад, назад, к горящей машине, вернуться, переписать жизнь заново, все неправильно, не так, не так, папочка, родненький, давай переиграем!

Матвеев услышал, как выкрикивает грузинские слова Думбадзе, и оперся об автомат, приподнял плечи, чтобы лучше видеть сержанта, как тотчас голова бойца встретилась с пулей. Ее полет был свежим, она только что выпорхнула из ствола, еще не успела устать, ослабеть и с озорством влепилась Матвееву в висок, пронзила вязкий мозг и, выломав приличный кусок кости, вывалилась наружу с другой стороны.

Баклуха в это время уже сорвал голос, призывая на помощь доктора. Он лежал на броне, спрятавшись за люком, стрелял неизвестно в кого и орал. Кровяной фонтан из горла Кудрявого уже ослаб, уже не бил толчками, а лишь жирно смазывал шею, словно кто-то невидимый мазал кистью.

Курдюк, выдавливая из машины всю ее мощь до последней капельки, таранил горящую БМП и сдвигал ее к обочине. Мотор страшно ревел, выстреливал в небо черными клоками дыма, гусеницы скрежетали, растирали в пыль щебенку. Горящая машина будто приварилась к земле, она упиралась разутыми катками, боролась за каждый метр. Она молила, чтобы ее не сваливали в канаву, она еще послужит, ее можно отремонтировать, поставить на место башню, заменить мотор, натянуть гусеницы, отскоблить почерневшую броню от копоти и заварившейся крови. И снова в бой! Ей рано на свалку, она еще молодая, только-только с поточной линии Курганмашзавода, где ее старательно собирали из тяжелых деталей. А какой контроль на сборке! Лучшие специалисты, техники, инженеры, отладчики, монтеры, электрики. Все вокруг нее суетились, шпиговали электроникой, точными и умными приборами, тщательно выверенными в лабораториях и НИИ, замеряли ход ствола, точность прицелов, соответствие параметров двигателя стандартам. Каждый винтик, шурупчик и болтик затянули, каждый узел отрегулировали, сочленения смазали, корпус покрасили, на полигоне испытали. Не машина, а конфетка! Новенькая, блестящая, вкусно пахнущая свежей краской. И все в ней работало как положено, во благо будущих блистательных побед. И как она гордилась, что может послужить Отчизне в самых что ни на есть боевых условиях. Как радовалась экипажу, как прикрывала их от вражеских пуль своей могучей броней, как старалась не подвести, не заглохнуть, не опрокинуться на запредельных подъемах, и глотала афганскую пыль вместе с солдатами, и перегревалась на невыносимой жаре, и показывала чудеса выносливости и неприхотливости, работая на старом, иссиня-черном масле, с кипящей системой охлаждения, с забитыми фильтрами, с подтекающими патрубками — понимала, это издержки войны, надо перетерпеть, не сломаться: бойцам вон тоже не сладко, тоже без жрачки и воды, на одном кумаре сидят, аж лица почернели. И с ужасом смотрела на обгоревшие остовы своих собратьев, валяющихся на обочинах дорог, и думала: нет-нет, со мной такого никогда не случится, с кем угодно, но только не со мной, ведь я вылита из лучшего металла, во мне лучший двигатель, крепкая броня, зоркая оптика, беспощадное орудие, а какие парни управляют — золото, а не парни! Промчусь сквозь войну, сквозь пули и взрывы, аки железный болид сквозь тучи, я бессмертна, всесильна, непобедима!

И сейчас она цеплялась лопающимися от жары катками за грунт, отчаянно сопротивлялась натиску своего собрата. Не уйду с дороги, не поддамся! Этого не может быть! Этого не должно быть! Нет, нет, нет!!

Эта упрямая и неподвижная дура перегородила дорогу и не позволяла колонне выйти из-под обстрела. «Уж если меня сожгли, то пусть и остальные горят синим пламенем», — думала она. А Курдюк давил разношенным ботинком со стертой подошвой на педаль акселератора, отходил назад для разгона, снова и снова ударял острым передком БПМ по горящей груде металла, раскачивал, разворачивал, приподнимал агонизирующую машину. Герасимов стоял в эпицентре этой схватки, пятился спиной к пламени, жестикулировал: то двумя руками на себя, будто обмахивался в душном помещении, то вытягивал правую, крутил ею, рисуя в воздухе круг, то поднимал обе руки над головой и складывал их крестом.

— Давай, давай, Сережа, жми!! Надави бочком! Крутанись на месте!

Герасимов знал, что надо делать сейчас и что — вслед за этим. Он старался не встречаться взглядом со Ступиным. Лейтенант был неузнаваем. Половину его лица занимали глаза. Рот был искривлен, голос — как у пролаявшей всю ночь собаки. Он успел опустошить все свои магазины и теперь, привалившись к колесу «ЗИЛа», торопливо и зло набивал магазины патронами.

— Командир, мы зря теряем время! Надо атаковать позиции противника… Ты вмешиваешься в мои дела… Сейчас я командую ротой… Рота!! Слушай мою команду!!

Его команда утонула в лязге и скрежете металла. Горящая БМП опрокинулась на бочок, несколько мгновений балансировала и медленно-медленно повалилась кверху дном. Из-под нее во все стороны полетели огненные брызги. Содрогнулась земля.

— Первая машина! Пошла, пошла!! — кричал Герасимов, размахивая руками.

Путь был свободен. Железное чудовище, обретя свободу, зашевелилось и принялось вытягиваться. Боевые машины техзамыкания высвободились из плена и, двигаясь на малом ходу, плевались свинцом по склону горы. Залпы их были тяжелыми и звонкими. Гора дрожала. Моджахед в коричневом читрали, похожий на своего кумира Масуда, корчился на дне канавки с развороченной крупнокалиберной пулей грудью, кровь хлюпала под ним; моджахед елозил жесткой бородкой по камням, скрипел зубами и тонко-тонко выл. Его товарищи, неразличимые за серым бруствером, продолжали прицельно стрелять, переводили мушки автоматов с одной цели на другую. Никто не пытался помочь раненому, облегчить его страдания. Это была уже прерогатива бога. Всевышний ощупывал тело умирающего, прежде чем взять его к себе, и под его могущественными перстами тело выгибалось, перекатывалось, дрожало. Гранатометчик неподвижно лежал рядом, накрыв голову руками. Труба, из которой он так удачно выстрелил дважды, была заботливо прикрыта молитвенным ковриком, потому песок и пыль не могли причинить ей вреда. Над головой гранатометчика дико визжали пули. Огневая точка была засечена, теперь по ней лупили не меньше десятка стволов. Гранатометчик лежал с закрытыми глазами и шептал молитву. Он знал, что умереть в бою — это высшая доблесть и прямой путь в рай, и все равно ему было немного страшно. Он жалел, что не успел сделать третий выстрел. Теперь пальнуть вряд ли удастся. Голову не высунешь. А так хочется разорвать в клочья еще одну БМП! И чтобы разметало во все стороны стоящих рядом солдат, и чтобы засеять обочину ошметками тел, обрызгать кровью горячие придорожные камни. Гранатометчик испытывал известный лишь настоящим бойцам военный голод. Это когда никак не можешь насытиться кровью своих врагов, когда лишаешь жизни этих суетливых полуголых существ, этих неправедников, этих свиней, сваливаешь на землю одного, сжигаешь второго, разрываешь третьего, и уже только входишь во вкус, только в тебе стремительно разгорается азартный аппетит, как колонна дает отпор, заставляет залечь, затаиться и уходит, выскальзывает из рук — такая лакомая, желанная, сладчайшая добыча. И тот странно одетый человек, который руководил расчисткой дороги, уже недосягаем. Он уже под прикрытием брони, уже помогает затаскивать в десантное отделение раненых и убитых. «Кто он?» — подумал моджахед и, осторожно приблизив руку в голове, стал выковыривать из уха песок.

Убитых грузили в левое десантное отделение, раненых — в правое. В левое пошли безголовый Тищенко, механик-водитель БМП Захарчук, тело которого было настолько порезано осколками, что стало разваливаться на куски, когда его подняли, и Матвеев со сквозным черепно-мозговым ранением. В правое занесли тяжелого и почти безнадежного Кудрявого с плотно перебинтованной шеей (повязка была насквозь пропитана кровью и напоминала пижонистый красный шарфик), Думбадзе и замка Максимова со сломанной рукой — взрывом его смахнуло с брони, сержант пролетел метра три и упал в придорожную канаву. Фельдшер вколол ему двойной промедол. Сержант кайфовал, улыбался и слюнявил в губах короткий окурок. Все, отвоевался! До дембеля точно пролежит в госпитале. Значит, впереди полная гарантия на жизнь и сплошное счастье. А за ранение как минимум медаль дадут, «За БэЗэ», а может быть, даже «За отвагу». Родной поселок пластом ляжет, когда он явится в парадном мундире с медалью. «Тише, братцы, по плечу сильно не хлопайте, рана еще не зажила!» Весь поселок просто ошизеет. Кто бы мог подумать, что тихоня и мямля Максимов станет героем! Вернулся с войны, с медалью, с ранением! Полный улет! «Гришуня, ты расскажи, как там, в Афгане этом?» — «Да че рассказывать, ребята?.. У кого сигаретка есть? Ты только прикури сам, а то мне рукой трудно управляться… Че рассказывать? Нормально. Воюем помаленьку. Вычищаем от духов страну…» — «А страшно там, Гришуня?» — «Да по-всякому. Бывало, конечно — о-е-ей!» — «Как же ты теперь с рукой-то будешь?» — «Да вот так и буду. За все надо платить, ребята… Ладно, не зацикливайтесь. Переживем как-нибудь… Водки налей! Да полный, полный, до краев. Во, хорош… Первый тост, братва, я выпью не чокаясь, за погибших товарищей. И второй тоже. И третий… Только не обижайтесь, вам меня все равно не понять. Не понять, да…»

— Рота, слушай мою команду!! — хрипло надрывался Ступин. Он лежал на груди, придерживая на голове почерневшую от пота и копоти панаму, и плевался в пыль. — Ориентир — высота безымянная!! Первый взвод атакует с правого фланга…

На четвертом выстреле Волосатый промахнулся — так ему во всяком случае показалось. Он мгновение удерживал в координатной сетке оптического прицела узел чалмы, мягко потянул за спусковой крючок и ощутил привычный удар резинового ободка в бровь. Пуля сбила верхний срез бруствера, обозначила себя пыльным облачком и впилась, должно быть, в стенку окопа. Волосатый оторвался от прицела, опустил голову, зажмурил глаза. Несколько секунд на передышку, надо отдохнуть глазам, надо затаиться, чтобы сохранить себя, потому как тот, кому пуля была предназначена, сейчас скрежещет зубами от злости и азарта, отыскивает затаившегося снайпера между коптящих наливников, хочет поймать его в скобочку прицела.

Но тот, кому пуля была предназначена, сейчас бодал шероховатую стенку окопа высоким коричневым лбом и крякал, словно отхаркивался от песка, попавшего в горло. Пуля нашла его висок, пробила тонкую костную стенку под большим углом и вывалилась наружу вместе с глазом. Глазное яблоко моджахеда, похожее на недоваренное перепелиное яйцо, повисло на кровеносных сосудах, безобразное, страшное, с дурным зрачком. Оно покачивалось, липло к щеке, на него, словно молотый перец, сыпался песок. Потерявший рассудок от боли и черноты, моджахед мял скрюченными пальцами щеку, сдавливал глазное яблоко, этот горячий вязкий комок, пытался затолкать его в пустую глазницу. Но стекловидная масса была уже мертва, она уже не могла пропускать сквозь себя свет, преломлять в хрусталике мир, уменьшать его до размеров конопляного семени и проецировать на сплетенные в сетку нервные волокна. Этот неутомимый проводник пейзажей и портретов тягучей каплей упал на дно ямы, и все, что он когда-то видел: дом с плоской крышей, тщательно выметенный двор, худую немногословную ханумку Ойсулав со сморщенным землистым лицом, маленького, дерзкого сына Нодыра, милого, как все мальчишки его возраста, который так любил ездить с папой на базар, старуху-мать, вечно сидящую на корточках у открытого очага, старшую дочь Лачинай, тоненькую и упрямую, как ствол молодого саксаула, с искрометным и почти неуловимым взглядом, таким же острым, волнующим и родным, какой был когда-то давно-давно у юной Ойсулав, — все это разноцветье жизни, радовавшее моджахеда, угасло в одночасье, увязло в горячей черной смоле и вмиг сгорело в ней. Весь мир утонул вместе с любимыми и родными лицами, осталась только чернота бесконечная, тяжелая, неодолимая. Снайперская пуля выбила единственный глаз моджахеда, второго у него не было, с самого детства не было, после того как младенцем упал в канаву, заваленную сухими ветками унаби с длинными и острыми, как гвозди, шипами.

«Сейчас… Сейчас я его шлепну», — думал Волосатый, снова приникая к окуляру прицела. Он стал ждать, когда над бруствером появится чалма, но его заметили, с вершины холма в его сторону полетели автоматные пули. Волосатый опустил голову, пополз назад, под прикрытие колеса. «Все равно я тебя достану!» Он бревном скатился в кювет, там дополнил магазин патронами, которые позвякивали в его карманах. Согнувшись, побежал к БПМ, распластался у ее гусениц. «Я тебя достану…» Он расставил пошире локти, раскинул ноги, вжался грудью в придорожную пыль. Приклад — в плечо, пальцы крепко обхватили цевье, палец лег на спусковой крючок. Какой-то придурок, пробегая мимо, по неосторожности задел его ботинок. «Кто там, бля, как слон!!» Раскаленные, запыхавшиеся от боевой работы, накачанные удушливыми выхлопами, проползли мимо две машины третьего взвода. Они расчистили проход колонне и теперь, безостановочно плюясь свинцом по холму, прикрывали уцелевшие наливники. Путь свободен! Можно трогаться! И скорее, скорее отсюда!

— Сдай назад!! Назад!! — кричал механик-водитель первой БМП Курдюку — его машина не позволяла пробиться в голову колонне.

Курдюк торчал в люке, поворачивая свое плоское лицо то в одну, то в другую сторону, словно это был прожектор. Приказов было слишком много, он их выполнял, но они сыпались со всех сторон — и приказы, и угрозы, и вопли раненых. На все надо было реагировать. А Курдюк не успевал. Ему надо было время, чтобы сообразить. Его мозг не мог работать так быстро. Слова и эмоции требовали осмысления. Его просят сдать назад. Но там же, у десантных люков, ребята грузят раненых.

— Сдай назад, урод узкоглазый!! Ты мне проехать не даешь, нудила ты долбаный!!

Рука легла на рычаг передач. «Сам ты нудила!» Это слово было для Курдюка непонятным, а потому более обидным, чем «узкоглазый». Узкоглазый — это вообще не оскорбление. Это качественное определение. Его так все в роте называли, даже ротный. «Молодец, Узкоглазый, не сдрейфил. Я тебя к медали представлю!» Не соврал, представил, вот только где-то в штабе зарубили, наградной вернули с размашистой надписью в верхнем углу: «Подвиг недостаточно убедительный». Ротный прочитал, смял наградной и как врежет кулаком по стене: «Вот же суки штабные!» А Курдюк и не расстроился слишком. Зря ротный на штабных работников обижается. Правы они. Ну какой Курдюк подвиг совершил? Никакого. Сидел себе за штурвалом управления да делал то, что приказывали. Если вперед, так вперед. Назад так назад. Случалось, стену огня пронизывал, наматывая на гусеницы кипящую солярку из пробитого топливопровода. На зажатую со всех сторон позицию пробивался, помогал раненых из-под огня вытаскивать. Ну, прикрывал броней ребят, «КамАЗы» и наливники — так ведь броней БМП, а не своим телом! Ну, с предельным креном по горной тропе над пропастью проезжал — всем бойцам велел с брони спрыгнуть, один опасное место проехал: если вниз свалится, то хоть жертв будет минимум. Ребята хлопали и свистели от восторга: «Молоток, Курдюк! Недаром у тебя глаза узкие, ни хрена не видишь, высоты не боишься, только давишь на педаль газа и все тебе по фигу!» Так за что медаль? Правы штабисты, они люди мудрые, за просто так боевые награды раздавать не станут…

Курдюк чуть надавил на педаль акселератора, мотор предупредительно зарычал, кашлянул черным дымом, и БМП с громким лязгом двинулась назад. Тринадцать тонн адского металла запрессовали землю. Гусеница налегла на распластавшегося Волосатого. Снайпер готовился выстрелить, приник к окуляру, затаил дыхание, ничего не видел и не слышал: «Сейчас… покажись только… только краешком…» Воздух, который он вобрал в грудь, с отвратительным звуком вырвался из горла, как если со всей дури прыгнуть на надутую грелку: прррру-фффф! И за ним следом из горла бурый фонтан с ошметками внутренностей.

— Стоять, Курдюк!!! Стоять, дебил!!! — взвыли голоса, и автоматные очереди вверх, и прикладами по броне. — Ты что, скотина узкоглазая!! Ты куда прешь… О, бля, что он наделал!!!

А тут же рядом Ступин растирает дорожную пыль грудью:

— Второй взвод атакует слева!!

Ничего не видит, ничего не слышит, наполнен безумством мести и параграфами боевого устава сухопутных войск. Прямо-таки дурак! Чем больше убивают его ребят, тем сильнее жаждет он расправиться с душманами. Думает, что все здесь решает он. Надо только скомандовать, и все будет чики-чики, надо только не струсить, подняться первому, показать пример бойцам — и они с криком «ура» кинутся за ним.

Ступин вскочил на ноги — неуклюже, с колен, как-то по-стариковски, даже оперся в землю прикладом, будто костылем.

— Рота… за мной… в атаку…

Голос его срывался, тонул в нескончаемом грохоте стрельбы и лязге гусениц, дробился на отрывистые и жалкие всхлипы, и никто командира в тот момент не услышал и не увидел, кроме Волосатого, у которого завершалась короткая агония. Он увидел лейтенанта, и это был последний кадр, который успел запечатлеть его мозг; снайпер дернул рукой, откидывая от себя винтовку, на шее набухли вены, из ушей и глаз брызнула кровь. В гаснущем сознании увязла и остыла последняя мысль, что-де надо было позвать лейтенанта на помощь — он бы помог, такой решительный и смелый офицер обязательно помог бы, обязательно, как пить дать… А в сотне метров от него на дне ямы умирал моджахед с выбитым глазом. Он стоял на четвереньках, мотал головой и кашлял, как подавившаяся костью собака. Кровяная слизь вытекала из его головы вместе с жизнью. Моджахед уже не думал о семье, вся его жизнь вместе с прошлым и будущим превратилась в боль и мрак. Руки его подкосились, и моджахед ткнулся лицом в землю. Кто-то из его соплеменников, шурша одеждами, подполз, схватил за плечо, развернул и увидел забитую сырой глиной глазницу. «Как нехорошо он умирает!» — подумал он с содроганием и ударом приклада перебил товарищу основание черепа. Потом лег на бруствер, разгребая локтями сухую землю, и принялся стрелять по колонне, переводя прицел с одной фигуры на другую. Но попасть уже было тяжело, колонна пришла в движение. Объезжая горящие наливники и боевые машины пехоты, колонна набирала скорость. Человек в странной ярко-зеленой рубашке стоял на обочине и размахивал руками, регулируя движение. Моджахед перевел прицел на него. Но только он начал давить на спусковой крючок, как человек вдруг кинулся вперед, едва ли не под колеса проезжающему мимо наливнику.

«Ой, бля! Совсем рехнулись офицеры!» — подумал Чебурек, сидящий за рулем наливника, и едва успел нажать на педаль тормоза. Он подумал, что офицеры дерутся. Командир роты Герасимов в прыжке свалил с ног лейтенанта Ступина, и оба покатились по пыли. Ступин страшно кричал, и его лицо было пунцовым. Герасимов крепко держал лейтенанта за ворот куртки — то ли душил, то ли пытался затащить под капот машины. Вокруг плясали фонтанчики пыли, словно невидимые лягушки прыгали вокруг дерущихся.

— Таварищ… таварищ… — задыхался Ступин. — Таварищ старшитинан… Сейчас я исполняю обязанности командира роты и прошу… Я б… повторять не буду… да ёп твою мать!

Ступин попытался вывернуться, но Герасимов ударил его по скуле кулаком.

— Да успокойся же ты, придурок!!

Чук-чук-чук! — закружились вокруг них пули. Моджахед очень старался, целился изо всех сил — так ему хотелось распороть зеленую рубашку автоматной очередью. Ступин ударился затылком о буксировочный крюк.

— Сейчас я командую ротой!!

— Ты идиот.

— Ты в отпуске? Так биздуй в отпуск и не мешай мне!

— Лезь в машину, Ступин! Колонну надо вывести из-под огня.

— Надо разъепенить этих подонков!! Отпусти меня!! Я один их раскуячу! А за себя не беспокойся!! От тебя ничего не требуется!! Спрячься за броней!! Ты в отпуске, ты имеешь право…

Герасимов разбил Ступину нос. Тот хлюпал на вдохе, плевался красным.

— Пошел, пошел!! — кричал Герасимов, приказывая наливнику возобновить движение.

БМП Курдюка оставалась неподвижной, будто насмерть приварилась к земле, будто была гайкой, закрученной туго-туго на болт. Баклуха дрожал на броне вместе с пулеметом, извергающим огонь. Бойцы, приникшие к телу машины, уворачивались от горячих гильз. Никто не знал, что надо делать, и лишь лениво отстреливались, думая о Волосатом. Куда его в таком виде? Часть поясницы вместе с позвоночником раздавлена, причем так, что тело разваливается на две части, стоит лишь тронуть. И с Курдюком беда: сидит на корточках перед Волосатым, качается вперед-назад и скулит, скулит.

— Отставить истерику, Курдюков! — хрипло произнес Ступин. Он потерял голос, призывая роту в атаку, но не снял с себя бремя ответственности за судьбу подразделения. — Отставить, я сказал, истерику… Прекратить! Вы же боец, комсомолец… — И по щекам Курдюка — шлеп-шлеп. — Прекратить… Взять себя в руки… — Шлеп-шлеп-шлеп… — Убрать сопли!

И снова Герасимов объявился рядом. Ну, как назло! Как бельмо на глазу! Как надоедливая муха! Ну почему он не полетел самолетом? Почему лезет не в свое дело?!

Прапорщик Нефедов, сверкающий белками глаз орангутанг, голое чудовище, чья кровь состояла из смеси спирта и пороха, на протяжении всего боя не терял из виду Герасимова.

— Закрой командира! — рыкнул он в ларинги своему механику-водителю, и, когда БМП поравнялась с Герасимовым и накрыла его своей жаркой тенью и облаком пыли, прапор встал во весь рост на жалюзи трансмиссии, с легкостью вскинул тяжеленный пулемет и от бедра — по склону: тра-та-та-та-шух-шух-шух! — Лежать, бача!! Голову вниз, сучара!! Всем лежать, куесосы вонючие!!

— Взяли! — сказал Герасимов бойцам и схватился за горячие и липкие руки Волосатого. Кто-то стал поднимать ноги.

— Блин… он рвется…

Странная почва на обочине дороги — кровь не впитывается, смешалась с пылью, чавкает под ногами, как пашня в весеннюю распутицу. Все, кто грузил в десантный люк рвань, оставшуюся от Волосатого, с ног до головы выпачкались в крови.

— Поднимайся на броню, — сказал Герасимов Курдюку.

— Что ты с ним цацкаешься?! — взвыл Ступин. — Он должен взять себя в руки. Он обязан вести боевую машину! Он солдат, а не баба!

Герасимов толкнул солдата в спину, мол, пошевеливайся, а сам побежал к передку, ухнул в люк и повел БМП в голову колонны. Ступин в ярости дернул себя за волосы, огляделся по сторонам, будто забыл, кто он и куда ему деться, и вскочил на броню к Нефедову. Прапорщик еще водил из стороны в сторону раскаленным стволом, выискивая цель, но его запал уже угас, злость выплеснулась, и потому он с легкостью и даже недоумением позволил отобрать у себя пулемет. Тяжелое оружие вмиг приросло к рукам лейтенанта, стало частью его тела, а сам он превратился в пулю, загнал себя в ленту, вместе с ней забежал под крышку ствольной коробки в приемник, оттуда воткнулся в ствол, подставив свой тыл под удар затвора — и понесся по стволу, подгоняя себя горьким, как яд, желанием отомстить, а потом вылетел — туда, к склону, к окопу, к полосатой чалме, к ненавистной бороде, к лохматым бровям и черным глазам, чтобы впиться, проткнуть морщинистый лоб насквозь, да чтоб брызги сукровичные по земляным стенкам, да чтоб было так больно и страшно — ой-е-ей, да чтоб за каждой капелькой его крови хлынул ниагарский поток слез всяких немытых ойсулав, лачинай, нодырок, чтоб они выплакали, выревели всю свою кровь вместе со слезами и иссохли, как пустынные камни! И не один раз Ступин проделал этот фокус — снова обернулся пулей, снова со скрежетом пробрался по темным железным ходам, в которых движение регулируют и упорядочивают умные и точные механизмы: чвык — чук — чик — чвак! — и Ступин уже снова в стволе, разгоняется до бешеной скорости и снова летит в лобешник, в лобешник гаду! И снова, и снова, и снова! Вот подивился бы душара, если б поймал такую пулю на лету и рассмотрел бы ее внимательно: там глаза есть, и губы, и щеки надутые, и все это ка-а-а-а-ак лопнет кровавой виноградиной! Уссаться от смеха можно!

Машина дернулась, рванула с места, но не это заставило Ступина прекратить огонь. Раскалившийся едва ли не докрасна ствол заклинило, пулемет замолчал. Все, приемник заперт. Прием окончен. Пора сдуваться. Ступин упал на колени, словно его выворачивало от большого количества водки, оперся руками о раскаленный ствол и даже не заметил, как зашипела кожа, не почувствовал горелого смрада.

Радиоволны, пересекаясь с трассерами пуль, разлетались во все стороны и, будь они видны глазу, напоминали бы взъерошенную голову модницы, сделавшей себе «химию» из мелких кудряшек. Мат заместителя командира взвода накладывался на спокойное бормотание оперативного дежурного:

— Зубр, доложите обстановку! Я не понял, какая ориентировочная численность противника?

— …накройте их огнем, на куй… пришлите вертушки… с двух сторон лупят, голову поднять нельзя… у нас несколько «двухсотых» и «трехсотых»…

— Где Ступин? Вы слышите меня? Вы можете ответить на мой вопрос, сержант! — кричал в трубку оперативный дежурный, просоленный собственным потом. Одной рукой он сжимал трубку, близко-близко поднеся ее к губам, будто намеревался откусить микрофон.

— …вышлите подмогу… они нас сожгут к едрене-фене… у нас «двухсотые»… «двухсотые», говорю у нас… я тебе щас построчу по ибалу, ишак поносный, что ты небо поливаешь, срань… это я не вам, товарищ подполковник…

— Зубр, немедленно дай связь Ступину! Ты слышишь меня? Я хочу переговорить со Ступиным!

Электромагнитные колебания изгибались над землей, словно черви на крючке. Подполковник, упарившийся в душной дежурке, вытер пот рукавом и направил на себя вентилятор. Сержант продолжал орать в эфире, телефонная мембрана скрежетала в трубке, но подполковник его уже не слушал. Все равно он не мог ничем помочь. Его дело — известить командование, а оно уж пусть принимает решение, отправлять ли на помощь погибающей роте вертушки или бронегруппу или дать команду артиллерийскому дивизиону биздануть из «Града» по квадрату, накрыть духовскую засаду реактивными снарядами, да так, чтобы все там смешалось, перекопалось, перелопатилось и прожарилось — наши, ваши, все подряд.

«Хе, бля…» — подумал он, отстраняя от уха трубку — уж слишком громко кричал сержант, барабанные перепонки просто в кровь разодрались, и тотчас вспомнил, как утром, сразу после приема дежурства, он просматривал списки откомандированных, госпитализированных и убывающих в отпуск офицеров. «Ё-мое! Так с этой колонной, кажись, Герасимов в отпуск умотал!»

Открытие оказалось необычным, что-то в нем было особенное, вкусненькое. Подполковник даже начал улыбаться и даже закурил, хотя всего минуту назад загасил окурок в самодельной пепельнице из спиленной гильзы, и во рту было горько от вонючего, заплесневелого табака пайкового «Ростова». «Ху-ху!» — подумал он, ощущая прилив сил, и оглядел ряд гудящих радиостанций, которые громоздились на столе, словно агрессивные роботы из какого-то научно-фантастического фильма про космос.

Понеслась инфа по проводам, по голым медным нервам, от одного полевого телефона к другому. Гуля Каримова была в модуле, стирала в большом облупленном тазу полевую форму Герасимова, корячилась над шуршащей пеной, сдувала черную челку со лба. Ее позвал дневальный, торчащий на входе: «Каримова, к аппарату!» У нее был выходной, но из медсанбата звонили и по выходным, когда не хватало сестер. Но сейчас на проводе ждал не начальник Гули, а помощник по комсомольской работе Белов. И сразу криком с замаскированным восторгом: ыть-мыть, пум-хум! Ты разве не в курсе… Как, до сих пор не в курсе? Э-э, мать, так нельзя! Уже все в курсе, а ты… Да твой Герасимов попал под обстрел! Где, где… В фанде. И «двухсотых» до фигища, и «трехсотых». Заваруха такая, что, мама, не ешь меня сырую… Эй, Гуль, Гуль! Че трубку кидаешь…

И в душе Белова что-то так приятненько зашевелилось, не поймешь, что именно, но приятненько! И вроде ничего особенного не случилось, ну, подумаешь, обстрел, почти каждый день где-то в кого-то стреляют, и убитые бывают, и наливники горят, но вот сейчас что-то особенное происходит, какая-то малюсенькая, вкусненькая подлянка загорелась в душе у жирного капитана. И, сорвав кепи с липкой, обильно политой одеколоном головы, он кинулся в политотдел дивизии. Только бы первым донести эту новость, только бы не протухла по пути! Вот сейчас ее, свеженькую, трепыхающуюся, как вырезанное из живой груди сердце — еще сокращается, еще дрожит, переливается на солнце перламутровыми прожилками и синеватыми пленочками…

— Владимир Николаевич!! Только что оперативный сообщил… Под Дальхани… Наша колонна…

Начпо стоял под кондером, холодный ветер, как струя душа, растекался по его плешивому темечку.

— Знаю… — коротко бросил он.

Белов понял, что полковник знает, да не то. Не загорелась еще в его душе такая же вкусненькая подлянка.

— Так с этой же колонной Герасимов поехал…

Как ни пытался Белов сдержать улыбку — она выперла на его лицо помимо его воли. Теперь хорошо видно, как подлянка в нем сияет, переливается своими червивыми гранями.

— Ну и что?! — Полковник насупил брови, взял фарфоровый чайник — тот оказался пуст. Тогда взял бутылку «Боржоми», но не нашел, чем открыть, и раздраженно поставил ее на стол — бац! — Ну и что, Белов?!

— Так… — развел руками Белов. — Ситуация… Мало ли что… Гуля Каримова, может случиться, будет сама по себе… Там стрельба — о-е-е-ей…

— Тьфу, дурак! — вдруг взревел начпо. — Скотина! О чем думаешь? Там люди гибнут! Там уже четырех бойцов положили! Уже как минимум четыре матери будут биться головой о сыновние гробы! А твоя голова чем занята? Ты мне план по ленинскому зачету на утверждение принес? Где план, я тебя спрашиваю? Пять суток ареста! Пошел с глаз моих долой!

«Не в духе!» — подумал Белов, вываливаясь из кабинета. На пороге политотдела он застрял, раздумывая, где бы лучше заняться планом: или в своем кабинете, превращенном в склад агитационной рухляди с готовыми транспарантами, избирательными урнами, коробками с канцтоварами, книжками «Политиздата» и прочим дерьмом, или в жилом модуле. В модуле есть кондер, но в комнате наверняка парится кто-то из офицеров штаба: начнутся долгие и пустые разговоры о делах и бабах. Здесь же, в политотдельской каморке, пыльно, жарко и тесно. «Пять суток ареста! — обиженно подумал Белов. — Вот же сволочь неблагодарная. Для него же стараюсь…» Удовольствие, которое принесла подлянка, оказалось до обидного коротким. Электромагнитное возбуждение телефонной мембраны, пронесшееся по проводам и вонзившееся в его мозг, быстро угасло. Таким был этот мозг, такова его физиологическая особенность — электрический импульс, доставив короткое удовольствие, быстро увяз в тягучей мозговой слизи. Гуля Каримова от точно такого же электромагнитного возбуждения корчилась перед тумбочкой с телефонным аппаратом, словно в ее мозг вживили два электрода и с силой покрутили ручку, вырабатывающую ток. У нее была иная физиология, извращенная, ненормальная, можно сказать, идиотская физиология любящей женщины. От мелкого дрожания телефонной мембраны, которая издавала звук, похожий на шуршание насекомого, Гуля испытывала совершенно непереносимую боль, какую не прочувствовал даже Думбадзе, когда пятеро бойцов затаскивали его на броню бронетранспортера. Он скрипел зубами, и плакал, и даже скулил волчонком, если взгляд натыкался на бело-красный срез кости, но, когда ему вкололи промедол, боль утихла, сознание заполнил сладкий туман. «Замок» Максимов со сломанной рукой по-братски двинул его в плечо и, протянув зажженный окурок, празднично сказал:

— Ничего, зема, выкарабкаемся! Ага?

«Ага», — подумал Думбадзе, уводя свои мысли, как коней, куда-то далеко-далеко, в небесную даль, подальше от своей ноги, от пыльного, задымленного нутра бронетранспортера, воя двигателей и стрельбы. Ага, выкарабкаемся, все будет хорошо. Непременно. Разве может быть иначе? Фигня все… А дымок-то какой пахучий! Косячок, что ли?

А склон уже содрогался, как от боли, и в него пучками вонзались реактивные снаряды, выпущенные с подвесных систем вертолетов. Боевая пара, перемалывая горячий воздух, блестела остеклением кабин и с шипением выпускала дымные шлейфы. Склон орал, фонтанировал сухой землей, плевался ошметками дерна и раздробленными камнями; вместе с ними в воздух подлетали фрагменты человеческих тел, покореженные гранатометы и автоматы. Колонна была уже далеко, и бойцы не могли полюбоваться на это премилое зрелище. Ракеты входили в грунт мягко, как иголка в ягодицу больного: мяк-мяк-мяк, а потом лопались, зло выскакивали из-под земли, словно ужаленные джинны, и мельчили все, что находилось вокруг. «Вот вам, вот вам, вот вам!!! — твердили вертолетчики, демонстрируя чудеса воздушной акробатики, и раз за разом загоняли в склон очередную партию остроносых ракет. «За наших ребят, за сожженные наливники, за нашу кровушку!» С мыслями о мести выводил винтокрылую машину командир вертолета, делал ручкой управления запредельный крен, опускал нос на запредельную крутизну, резко нырял вниз, выравнивал тангаж у самой земли и давал команду открыть огонь. С такой же неуемной жаждой разъепать всех подряд давил на кнопку электроспуска оператор-наводчик. Его желудок сжимался, сердце учащало ритм, а рот переполнялся кислой слюной, когда из цилиндрической кассеты с шипением вырывались ракеты и втыкались в землю. Одна, вторая, третья, сильные, твердые, точные, и так мягко входят, входят, входят в грунт: кто бы знал, какое это наслаждение — насиловать землю! «Вот вам, вот вам, вот вам!!! — огрызались моджахеды и, скрипя порчеными зубами, давили на спусковые крючки пулеметов. — За наши дома, разрушенные вами, за наших детей, убитых вами, за нашу землю, оскверненную вами!» И летели навстречу черным вертолетам жалящие трассеры, срезали куски обшивки с бешено вращающихся лопастей, пробивали плоские пятнистые животы, усеянные пупырышками заклепок, рвали топливные шланги и маслопроводы, воспламеняли электрические провода, застревали между разогретых зубьев шестерен. «Ах, уроды грязные!!! Чурки недоделанные!!! — входил в азарт командир вертолета, взбираясь повыше, к солнышку, и пикируя с него прямо на головы моджахедам. — Получите!! И еще!! И еще!!» Вертолет дрожал и стонал, извергая ракеты. Внизу все взрывалось и горело. Склон, словно раненый зверь, дергался от боли. Его кожа дымилась, свисала ошметками, обнажились потроха. «Ну, держитесь, русские свиньи!» — орал моджахед, до боли прижимаясь щекой к телу пулемета и не видя уже ничего, кроме перемалывающих воздух вертолетов, растопыренных, как лапы орла, крыльев с подвесками. Онемевший от долгого напряжения палец снова и снова давил на спусковой крючок. В вырезе прицельной планки дрожал блестящий, прозрачный, как мыльный пузырь, фонарь. И в нем — мерзкий человечек в большом шлеме с темным забралом, что делало его похожим на огромную муху. Да это муха и есть, большая трупная муха, она жужжит, кружит над моджахедом, вращает своей тяжелой головой, водит из стороны в сторону глазами-блюдцами; надо убить эту мразь, прихлопнуть отвратительное насекомое, переносчика болезней и смерти. И незаметно исчезли страх и волнение, и вой ракет перестал резать моджахеду нервы, и он с мертвенным спокойствием взял кабину пилота на прицел и в нужное мгновение потянул за спусковой крючок. Командир вертолета только хотел взять ручку на себя, как винтокрылая машина напоролась на очередь; пули пробили стекло с удвоенной силой, суммарно сложенные скорости вертолета и пуль породили особо жестокую силу. Осколки бронированного плексигласа и стальные стружки от пулевой рубашки влепились пилоту в шлем, вырвали из него часть металла и загнали его в глубь черепа, вмиг разжижили и вскипятили мозг и расплескали его по подголовнику сиденья. Летчик-оператор не увидел этого, так как кресло командира находилось за его затылком, но почувствовал удар, от которого вертолет вздрогнул и стал заваливаться на бок. Он позвал командира по внутренней связи, но только один раз, и сразу отодвинул этого человека на самые дальние околицы своего сознания, а центр заняли прицельная сетка и ручка управления. Оператор в отведенные ему секунды повел вертолет вверх, прямо в синее небо и, как только перепаханный склон оказался под ним, одновременно скинул две фугасные бомбы «ФАБ-500».

Это был рискованный маневр, две мощные бомбы на небольшой высоте могли сдуть вертолет, изрешетить его осколками, но оператор об этом не думал, он скидывал бомбы тем резким, неосмысленным движением, с каким мы, содрогаясь от отвращения, опускаем ногу на какое-нибудь мерзкое и опасное насекомое, допустим, на ядовитого паука. Бомбы лопнули с небольшим интервалом — одна в середине склона, другая на его макушке, взметнув в воздух тонны песка, превращая в пар все живое, сплавляя воедино камни, металл и людей. Взрывная волна, как свора выпущенных на волю бешеных псов, понеслась во все стороны, сметая, сравнивая, опрокидывая все, что попадалось по пути. Хвостовая балка удирающего вертолета надломилась, машина закружилась вокруг своей оси, разбрасывая по сторонам ошметки обшивки и покореженные детали, грохнулась на землю, вспыхнула и взорвалась. Борттехника Викенеева вышвырнуло из вертолета через проем за несколько секунд до этого. Он ударился головой о рукоятки пулемета, но сознание не потерял, успел выдернуть парашютное кольцо. Высота была урезанная, к тому же еще горбатили свои шершавые спины холмы, и едва купол парашюта наполнился и стал гасить падение, как борттехник рухнул на сыпучий склон. Тормозя ногами и руками, раздирая локти в кровь, он проехал на спине несколько метров и, наконец, остановился. Угасающий купол очень кстати зацепился за камни. «Ни хера себе вывалился!» — подумал Викенеев. Его сердце колотилось с такой силой, что казалось, от этих ударов содрогается склон. Борттехник перевернулся на живот, поднес к лицу содранные в кровь ладони. Боли он не чувствовал, ладони онемели. Вокруг стояла какая-то неправдоподобная подводная тишина, лишь откуда-то издали доносились тяжелые хлопки разрывов и треск автоматов. Фал опутал ногу, борттехник дернул ногой, словно ее обвила мерзкая змея, и стал торопливо тянуть фал на себя. На его конце находился мешок с переносным аварийным запасом. В нем — автомат с патронами. Самое главное сейчас — автомат с патронами. Вне вертолета Викенеев чувствовал себя голым и совершенно беззащитным, словно недоразвитый цыпленок, которого вынули из яйца и кинули рядом с муравейником. Посвистывали пули. Викенеев торопился. У него все получалось плохо. Фал застревал между камней. Он бросил веревку и принялся отстегивать привязную систему. Надо спрятать парашют. Духи ценят летчиков и гоняются за ними, как за самой лакомой добычей. Издеваться будут всем стадом — за разбомбленные кишлаки, за разметанные «ФАБами» дома, за растерзанных жен и детей. Под общий хохот отрежут ему яйца, а потом сунут палку в задницу, да провернут раз сто — в общем, сделают «вертолетик». И с этой палкой оставят его истекать кровью посреди кишлачной площади. Голодные и трусливые собаки будут приближаться к нему несмело, алчно поглядывая на пропитанный кровью песок. Самые крупные твари первым делом отгрызут уши, а шавки послабее и помельче начнут лизать бурые кровавые пятна на земле, широко раздувая ноздри и чихая.

С оглушительным треском из-за холма показался «Ми-8» поисково-спасательной службы. Он кружился на месте, поливая огнем духовские позиции, но тотчас накренился, завыл на высокой ноте и камнем пошел вниз. Ему перебили редуктор, но не успел Викенеев страшно выругаться, как из глубины ущелья выпорхнула вторая машина. «А видит ли он меня? Сейчас как херакнет по склону ракетами!» Борттехник снова дернул фал, но безрезультатно, и тогда он покатился кубарем по склону, натыкаясь спиной и грудью на острые камни. Где же этот проклятый аварийный запас? Руки его тряслись, ноги сами по себе ходили ходуном. Ага, вот он, уткнулся под валун. Викенеев вытащил автомат, неточными движениями стал пристегивать спаренные магазины. Надо обозначить себя сигнальным патроном. Счет идет на секунды. Сейчас и эту вертушку грохнут, ей-богу грохнут! Борттехник дернул за шнурок сигнального патрона, гильза зашипела, разбрызгивая огненные брызги, а затем повалил густой красный дым. Увидели, увидели! Борттехник вскочил на ноги. Духи стали лупить по вертолету из безоткатных орудий. От грохота лопастей и взрывов у Викенеева сотрясались кишки и желудок. Подхватив аварийный запас, он со всех ног кинулся к зависшему над землей вертолету. О, как он бежал! В училище стометровку быстрее чем за 15 секунд ни разу пробежать не мог. Разгонялся изо всех сил, молотил ногами часто-часто, но все равно наступал какой-то предел, и скорость не нарастала, как он ни бился, и все проигрывал своему сопернику, и все получал бананы по физо. А сейчас словно оседлал реактивный снаряд, словно обрел пропеллер, как у Карлсона, и полетел-полетел, обгоняя пули и снаряды, к спасительному вертолету, и душа вырывалась вперед, и жажда жизни опережала на полкорпуса, и вот-вот разорвутся сердце и легкие от нечеловеческой нагрузки, но вот его подхватили крепкие руки, затащили внутрь вертолета, и машина тотчас взмыла в воздух, и опять кто-то застрочил из пулемета, и замелькали в страшной круговерти горы, камни, высохшие русла, безоблачное небо и солнце, похожее на разорвавшийся снаряд.

— Глотни спирта! Выпей, говорю!

Ему совали под нос флягу. Край горлышка стучал о зубы борттехника. «Успел ли Колян выпрыгнуть?» — думал Викенеев, глотая жидкий огонь.

Колян, летчик-оператор, выпрыгнуть не успел. От удара о землю у него разломилась тазовая кость и хрустнул позвоночник — острый позвонок пропорол кожу аккурат между лопаток и пропотевший комбинезон и уткнулся в спинку сиденья. Летчик как бы пригвоздил себя своей же костью. Он не почувствовал боли — тело перестало воспринимать боль, и даже когда фонтан горящего бензина плеснул ему в лицо, летчик лишь с удивлением отметил, что огонь вовсе не красный, а зеленый, да еще нашпигованный золотыми искорками — такую феерию можно увидеть, если сильно-сильно надавить кулаками на глаза. Когда летчик был маленький, этому фокусу его научили деревенские мальчишки. «Хочешь золото увидеть? Сожми кулаки и дави в глаза!» Давили не только до золотых искорок, но до тупой боли, растекающейся на весь мозг. От этой боли хотелось реветь. Но мальчишки терпели, ждали, когда в бесконечной, бездонной черноте появится золотое облако и, стремительно разрастаясь, накроет собой все-все-все… Гуля Каримова, схватившись за лицо руками, причиняла себе такую же боль и мычала; шла по коридору, сбивая тазы и тапочки, и мычала. Черт знает, какими путями просачивается информация — может, на лбу у медсестры проступили строчки из донесения о происшествии под кишлаком Дальхани или, может быть, она сама про это выстонала — в общем, через пять минут весь женский модуль знал, а все бабье, что оказалось рядом, впилось взглядами в Гулю.

Видели бы вы эти глаза! Прожектора, а не глаза! Темный коридор залил ослепительный свет, и посыпалось под босые ноги медсестры битое бутылочное стекло. Она ступает по нему мягко, неслышно, гнутые чешуйчатые края осколков сочно врезаются в отшлифованную пемзой гладенькую пяточку — сплошное удовольствие. Каждый шаг — и режут. Мягко. Нежно. Каждый шаг — и стекло входит в мякоть. Тихо-тихо. Нежно-нежно. А если Гуля качнется, упрется рукой о стену, так и стены тоже осыпаны битым стеклом, и все сверкает, переливается. Слух ложится на слух, третий слух примешивается, да еще кто-то вздохнет, буркнет что-то не по теме, предположит или спросит, но ком слухов катится быстро, и замешивается в него черт знает что.

— Пятнадцать человек погибло.

— Всю колонну почти положили…

— Всю? Значит, и… тоже…

Страницы: «« 12345678 »»