Счастливцы и безумцы (сборник) Сахновский Игорь
– А я раньше думал, что имею дело вроде как с приличной женщиной.
Она бросила совок на пол, подошла к Мехрину вплотную и, ткнув пальцем в нагрудный карман пиджака, спросила:
– А ты сегодня изделие номер два не принёс? Ну как же ты… В общем, Мехрин, иди отсюда. С меня хватит. Я тебя больше видеть не могу.
Он протиснулся боком к вешалке, и казалось, через пять секунд можно будет с облегчением о нём забыть. Но, уже застёгнутый на все пуговицы, он проговорил тягучим голосом, глядя мимо неё:
– Ну смотри, блядь. Ты сама знаешь, где я работаю. Я тебе ничего не буду… Ты сама раком встанешь. А вот хахаль твой сопливый – считай, приехал. Он вроде как хочет карьеру… Через твою задницу. Я ему сделаю. Город маленький. Ни в одно ПТУ не возьмут. Дворником будет проситься, дерьмо возить.
После таких слов, уходя, логичнее было бы хлопнуть дверью, но Мехрин притворил её с вкрадчивостью сапёра. И Лора осталась наедине со своими осколками, осознавая, что теперь уж точно не имеет ни малейших прав на Сидельникова, на его судьбу, которая вся ещё впереди, но уже под прицелом этой заразы…
Решив, что скорее откусит себе язык, чем расскажет Сидельникову о мехринских намерениях, она обрекла себя на беспомощность. Выхода не было никакого, кроме расставания. Об этом она боялась думать, но каждый вечер, проведённый вдвоём, усиливал чувство вины, как если бы она прятала в себе инфекцию, убийственную для близкого человека. Причем ей было заведомо ясно: уход Сидельникова (по любой причине) станет сигналом для Мехрина, что место рядом с ней опять свободно и можно возобновлять политзанятия по четвергам. Поэтому письмо из Сорокинска от родственницы, седьмой воды на киселе, с просьбой посодействовать поступлению дочки в пищевой техникум и нагловатым намёком на полупустую жилплощадь Лора восприняла как спасительную подсказку.
… В квартире Дарьи Константиновны стоял застарелый запах чужого быта, лоснились накидки из красного плюша, на кровати укрытые тюлем подушки высились не хуже снежных вершин. И Лора здесь тоже Сидельникову показалась чужеватой. Преодолевая подавленность, он попытался выяснить, к чему эта конспирация, но Лора беззвучно, одними губами попросила молчать. Она льнула и льнула к нему, не поднимая ресниц, с выражением лица блаженно спящей. И, чтобы проникнуть внутрь этого сна, ему достаточно было закрыть глаза, понемногу выпрастывая себя из безобразного марта, из толстой одежды, из комнаты, посреди которой они стояли, прижимаясь друг к другу. И непонятно было, как ей, соучастнице сновидения, удаётся оделять поцелуями сразу всё его тело, от губ до колен.
Потом, роняя на пол хозяйские шлёпанцы, она взбиралась по нему, как по дереву, по-беличьи лёгкая, взбиралась до таких кричащих высот, где два дыхания становятся одним, всё горячо и уже ничего не страшно. И в этот момент из них двоих он всё же был более зрячим. Он умудрялся видеть розовый оттиск помады на её зубах, блеск испарины между грудями, даже поры атласной, чуть вялой кожи. Он сходил с ума от её близости, но ещё острее было осознание того, что никаким обладанием, даже самым полным, ему не утолить эту жажду, порождаемую одним только видом любимого существа.
Так они и простояли посреди чужой комнаты, не посягая на её плюшевые и тюлевые богатства. Потом, уже на кухне за чаем, Лора скажет то, на что она давно не могла решиться, и Сидельников будет упрямо и нудно повторять свои бесполезные вопросы: «Почему? Ну почему я должен уехать? Почему я должен от тебя уезжать? Что случилось? Почему? Что у тебя с глазами, почему ты плачешь?…»
И она не найдёт ничего лучше, чем напомнить Сидельникову, как он пересказывал ей с неподдельным жаром очевидца только что прочитанную «Одиссею» Гомера.
– Помнишь, ты сказал, что ему нужнее всего – вернуться на Итаку? Что он, может, только для того и уехал, чтобы вернуться… Хочешь, я буду твоей Итакой?… Не пугайся, я пошутила. Но замуж я без тебя не выйду, не надейся.
На следующий день под сурдинку внезапной капели закончилась зима.
Глава одиннадцатая
Впоследствии Сидельников будет пытаться вспомнить Розу в эти месяцы, оставшиеся до его отъезда: как она выглядела, что говорила? И, к своему ужасу и стыду, не вспомнит ничего. Зачем-то всплывёт мытьё полов, о котором его никто не просил. Просто, сидя у неё, обратил внимание на пушистый слой пыли под ногами и со словами «я сейчас» пошёл в ванную за тряпкой и водой. Не то чтобы в нём был силён домохозяйский рефлекс – скорее, вовсе отсутствовал, но в этой запущенности мерещилась неявная угроза. И надо ли помнить о том, как Роза смущённо, с трудом привстаёт на кушетке, словно застигнутая с поличным, а он, такой заботливый, пятится на четвереньках, развозя грязь по полу?
В таких же нетях рассеялись выпускные экзамены – последняя школьная заморочка, июль, пахнущий кукурузным рыльцем, спёртый дух плацкартного вагона, конкурс на филологическом факультете Средновского университета. Мать дала ему с собой десять зелёных трёшек и полуметровый сплющенный рулет с начинкой из варенья, быстро засохший, но более двух недель заменявший абитуриенту Сидельникову завтраки и ужины. Двадцать первого августа он оставил в деканате расписку с обязательством явиться первого сентября для отправки в колхоз на уборку лука, наскоро собрал полегчавшую без рулета сумку и через шестнадцать часов немилосердной тряски уже в общем вагоне вернулся домой.
Он привёз матери в подарок зарубежный детектив, купленный у пьянчужки на вокзале, а Розе – большое увеличительное стекло, о котором она давно просила и которым никогда не воспользуется. Потому что спустя двое суток в восемь утра соседка Татьяна, войдя в комнату Розы, обнаружит её лежащей на полу ничком.
Вот этим днём, когда Сидельникову сказали по телефону слово «умерла» и он бежал через весь город к Розе, превозмогая колотьё в боку, но не позволяя себе даже минутного ожидания трамвая, словно что-то ещё могло зависеть от лишней минуты, от его безумной спешки, – вот этим днём можно датировать начало новой эры в их отношениях, неспособных прерваться, в отношениях двух живых, а затем – живого и умершей.
На углу проспекта Ленина и улицы Нефтяников он стал замедляться, поскольку вдруг почувствовал, что не готов. То есть даже если он и осознал в малой степени услышанное по телефону, для него это не означало исчезновения Розы. Казалось, в её вечной комнате, и без того тесной, добавилась громоздкая неопрятная вещь, называемая смертью, которую теперь надо мало-помалу обживать. Но к встрече с мёртвой Розой он готов не был.
Комната оказалась пуста. Лишь возле кушетки ровненько стояли тапочки. Без стука вошла Татьяна широким, распорядительным шагом, за ней следом – хлюпающая носом Оля.
– Насчёт похорон, скажи матери, я всё договорюсь. Проводим Розу Валентиновну по-людски. И поминки тоже…
Татьяна открыла Розин платяной шкаф (чего Сидельников ни разу в жизни себе не позволял), порывшись, достала коричневый зимний платок и завесила зеркало на стене.
– Она же ведь, знаешь, эту комнату нам оставила, так что… – Соседка смолкла, подождала то ли возражений, то ли благодарности и вышла.
– Ей вчера лучше стало, – сказала Оля. – Вечером с нами на кухне посидела, покушала. А утром заходим, и вот… прямо лицом на полу.
– А где Роза? – тихо спросил Сидельников, словно до этого речь шла о ком-то другом.
– Увезли в морг.
Ольга заплакала.
Ему захотелось курить. И лишь когда, осилив тугой шпингалет, Сидельников вытянул на себя оконную раму и достал сигарету, он вдруг понял, что теперь здесь курить можно, потому как Розы уже нет.
… Обтянутый красным сатином нищенский гроб стоял посреди двора на двух табуретках. Роза лежала в лёгкой косынке со светлым и почему-то мокрым лицом, как будто она только что умылась и не успела утереться. Рядом с Сидельниковым переминался с ноги на ногу отец, прилетевший накануне. Мать не пришла на похороны. Соседки шептались и вздыхали. Поодаль молчали два незнакомых старика в тёмных костюмах. Тут же маялся поникший, совсем облысевший Иннокентий. Одна старушка вдруг заголосила – как-то очень звонко и музыкально, но, никем не поддержанная, сразу стихла.
Задним ходом подполз грузовичок с опущенным бортом. Шофёр и его напарник ловко задвинули гроб в кузов, между низенькими скамейками, и позвали: «Давайте, кто-нибудь!…» Сидельников полез на машину, поближе к Розе. Отец, тоже забравшись в кузов, сел в дальнем углу. Остальные пошли к автобусу с надписью «Заказной». Когда обе машины медленно тронулись, послышался отчаянный вскрик: «Подождите!» Откуда-то сбоку, из-за дома, выскочила рыжая Лида со стеклянной банкой, из которой торчал цветок, очевидно, сорванный с уличной клумбы. Никто, в общем, и не торопился, но Лида, расплёскивая воду, летела как на последний поезд для беженцев. Обогнав грузовик, она перешла на торжественный шаг и так вот вышагивала наподобие почётного караула во главе процессии, неся банку с цветком впереди себя, до тех пор, пока шофёр не вырулил на пыльную Магаданскую, где похоронная скорость была уже неуместна.
Почти сорок минут ехали до кладбища – за город, в степь, и всё это время Роза доброжелательно и спокойно смотрела на Сидельникова закрытыми глазами. Даже когда машину страшно встряхивало на ухабах, гроб взлетал до уровня бортов и Сидельников, навалившись вперёд, придавливал обеими руками её предплечья и тонкие колени, накрытые застиранной простынёй, Роза была всё так же спокойна. Он не мог оторвать взгляда от её огромных тёмных век и молодых губ, словно бы готовых улыбнуться.
Было жарко и ветрено. Степь разморённо покачивалась. Кладбище издали напоминало обезлюдевший табор. Оставалось ехать совсем недолго, но у грузовика вдруг заглох мотор. В полной тишине шофёр чертыхался, загородившись поднятым капотом. Все молча ждали, и Роза тоже тихо ждала. Она казалась более живой и тёплой, чем отец, чью безучастную скорбь можно было спутать с выражением крайнего недовольства…
Наконец доехали. Среди обветренных до блеска памятников и сухонькой травы Сидельникова поразила неопрятность глиняной ямы, в которой им предстояло оставить Розу.
Здесь распоряжались, покрикивая, два надменных могильщика:
– Подходите!… Прощайтесь!… Развяжите ей руки… Ноги тоже! Подверните простынь. Всё, закрываем… Взяли… Отойди, бабка…
Закапывая, прервались на перекур. Сидельников взял лопату и сам стал закидывать яму. В стороне от всех сдавленно плакал Иннокентий.
После того как пирамидка с железной звездой заняла своё место на зыбком холмике, все ещё немного постояли и пошли назад к автобусу с чувством правильно выполненной работы.
Соседки переговаривались облегчёнными голосами. Старики в костюмах сохраняли чопорность. «Кто это может быть? – подумал Сидельников. – Поклонники вроде Иннокентия или бывшие коллеги? А где она работала? Кем она, вообще, была?» И тут он сделал возвратное движение всем корпусом, как человек, забывший спросить нечто важное у того, с кем только что простился наспех, или как вышедший из дома без ключа… Повернулся и замер, один на один со свежей могилой.
Потом вместе с мужиками он мыл горящие от лопаты руки в тугой струе из колонки и курил чужой «Беломорканал», ловя на себе неприязненные взгляды отца, уже сидящего в автобусе. Отец ещё никогда не видел Сидельникова таким взрослым, курящим…
У поминального стола в Розиной комнате Татьяна разливала по тарелкам суп с лапшой и говорила вернувшимся с кладбища: «Заходите, рассаживайтесь». И Сидельникову с отцом она тоже сказала:
– Заходите!
Сидельников примостился в углу стола на пришлой табуретке. Он втолкнул в горло полстакана водки, суп есть не смог и потом не знал, куда бы незаметно задвинуть полную тарелку. Напротив него отец решал эту же проблему со своим стаканом – он только смочил губы для вида. Сидельников терпеливо настроился на длинное застолье, но вскоре все дружно встали, кроме Лиды, которая попросила добавки.
Позанимавшись, как положено, смертью, отдав ей должное, все разбредались, чтобы жить дальше. Отец улетал предстоящей ночью.
Улица Нефтяников уже начисто не помнила ни о каком Шкирятове. После полутора кварталов молчания отец бодро начал:
– Значит, ты теперь студент?
– А, ну да… – Сидельников был рассеян и совершенно пьян.
– Мама на тебя жалуется, что ты грубишь, не слушаешься.
Внезапно Сидельникова затошнило – он еле успел отбежать за угол. Отец, морщась, поглядывал на часы.
– … Так почему с мамой не ладишь?
– Пусть не унижает, – прокашлял Сидельников, чувствуя себя детсадовским ябедой. У трамвайной остановки он спохватился:
– Можно мне с тобой в аэропорт?
– Не надо. Поздно уже будет.
Сухо расставшись с отцом, прямо от остановки он вернулся, надеясь в последний раз переночевать у Розы. Татьяна разрешила с лёгким недоумением. Комната, уже убранная, делала вид, что здесь не было поминок, а до этого никто не лежал на полу ничком. Всё выглядело невинно, лишь одну из двух тапочек в толкотне запнули за кушетку.
Он не нашёл простыни и застелил матрац на железной кровати пододеяльником. Стремительно темнело, в окно стали вторгаться мотыльки. Сидельников потушил свет, разделся догола и лёг, накрывшись ветхим колючим одеялом. В темноте возле окна сразу проступило нечто вроде слепого пятна – непроглядно чёрного. Понадобилось привстать, чтобы чернота приняла форму зеркала, занавешенного платком.
Зачем это делают? Ему говорили: в зеркале что-то может задержаться. Душа покойника? Или отражённая смерть? Если есть в этом обычае хоть какой-то, самый слабый резон, то надо прямо сейчас… Он подошёл к зеркалу и сдёрнул платок. Пыльное тельце бабочки ударило по лицу. Диковато глянул взлохмаченный голый субъект с блестящими глазами.
К семнадцати годам Сидельников имел свою самодельную физику, питаемую исключительно интуицией. Согласно этой корявой науке, например, любой предмет, живой или неживой, чтобы быть увиденным, обязан испускать частицы, достаточно быстрые и цепкие для проникновения в зрачок смотрящего или в зеркальную глубину. Позапрошлой ночью зеркало, ещё не ослеплённое платком, отразило одинокое умирание на полу – значит, оно могло вобрать в себя частицы, составляющие образ этой смерти.
Сидельников не догадывался как-то соотнести свою физику с одноимённым школьным предметом, поскольку не испытывал научного доверия к преподавателю, отставному майору, который обычно говорил, вызывая ученика к доске: «Ну-к давай побойчей! Хер ли ждать милостынь от природы?»
Приноравливаясь к молчанию комнаты, потерявшей хозяйку, к ночному дыханию августа за окном, Сидельников пытался если не измерить, то прочувствовать кромешные последствия ухода Розы. Но после долгих вслушиваний, уже около полуночи, он вдруг стал осознавать, что кромешности нет и в помине. То есть это только его, сидельниковская душа была потрясена случившимся, а всё вокруг пребывало в покое, настолько полновесном, словно бы некая мировая чаша сохранила себя в целости, без малейшего изъятия, не расплескав ни капли, и скорее даже чем-то пополнилась…
Над затихающим хором цикад и лепетом деревьев, над сонными вздохами города – поверх всего – можно было расслышать океанскую работу каких-то колоссальных лёгких, которая удивительным образом совпадала по ритму с ровным дыханием согнутого в зародышевой позе, почти уже спящего Сидельникова.
Перед тем как уснуть, он не забыл посильнее зажмурить глаза, чтобы удостовериться – продолжают ли свою быструю таинственную жизнь крохотные существа, видимые только с изнанки глаза, под закрытыми веками?
Они продолжали как ни в чём не бывало.
Глава двенадцатая
Из деревни он сразу отправил письмо Лоре, сопроводив нетерпеливые грустные слова картинкой с надписью: «Со мною вот что происходит». На рисунке чернело под мелким дождём луковое поле, где насекомые фигурки студентов, груженные мешками, неуклонно брели к одной большой цели – тракторному прицепу, увязшему в колее. Ответа Сидельников не дождался – ни на это письмо, ни на два последующих.
Хозяйка дома, в котором его поселили, сырая крупная женщина неясного возраста, взирала с уважением на сидельниковскую эпистолярную активность, а затем, посетовав на сломанные очки, попросила написать письмо от её имени.
«Здравствуй, моя старшая дочь Людмила и твой муж Вячеслав!…» – писал Сидельников под громкую диктовку.
– Во первых строках письма сообщаю, что мы живём хорошо. Ноги у меня болят. А несмотря, что перед дождями картошку не убрали, в доме не у шубы рукав, твой младший брат Николай лежит на печи и сцыт…
– Не ври, я только один раз, – вяло возразил присутствующий здесь же Николай.
«… лежит на печи и писяет под себя (один раз)», – начертал Сидельников с уверенностью опытного редактора.
Сельская жизнь наводила на него тоскливый ужас. И не столько потому, что всё вокруг утопало в жирной грязи, – к ней Сидельников почти привык: при каждом шаге от дома до работы и уже на поле приходилось выкорчёвывать ноги, как тяжеленные пни, и каждый новый шаг встречала новая трясина, то левая, то правая… Но даже во сне он помнил, что скоро уедет отсюда. А в лицах деревенских жителей, особенно немолодых, в их фигурах и чавкающей походке угадывалась пожизненная приговорённость к этому месту, которое стыдно не любить, поскольку – родина.
Когда небо ненадолго прояснялось, луковое поле становилось подобием пляжа – первокурсницы стягивали с себя свитера и блистали цветными купальниками. В месиве первобытной грязи нарядно раздетые девочки казались ещё более нарядными и раздетыми.
Ребята – их, кроме Сидельникова, было трое – все без исключения сочиняли стихи, которыми при любой возможности зачитывали друг друга до потемнения в глазах. Так, под прикрытием трескучего трактора хипповатый поэт Костя продекламировал обращение к своей далёкой возлюбленной «Тише! Ты входишь в меня!» Эта фраза повторялась раз двенадцать одёргивающим рефреном:
Тише! Ты входишь в меня!
Дескать, входи, конечно, но потише, пожалуйста, – не шуми, как этот трактор…
Другой поэт, бородатый Юра, неожиданно посвятил стихотворение Сидельникову, но не показал адресату, а распространил на манер подмётного письма. Видимо, потому, что в посвящении звучал горький упрёк:
- Зачем не пьёшь с бородачами
- И песен наших не поёшь?
Пили, на самом деле, неумело, но усердно. Однажды Сидельников принял участие в мероприятии, которое затеял Беслан, сын кавказского прокурора. (Знакомясь, он так и представлялся: «Беслан, сын прокурора».) Купленное впрок вино «Агдам» прятали, как партизанскую взрывчатку. Когда стемнело, на краю поля развели костёр. Две приглашённые девицы Сидельникову показались необыкновенно красивыми. Они деловито расстелили на земле целлофан и разложили принесённые помидоры. Все четверо были как-то неестественно оживлены, но не знали – за что пить. Сын прокурора каждую фразу начинал со слов: «У нас в горах…» Сидельников молчал. Плодово-ягодный «Агдам» горчил, как пережжённый сахар.
Высокая девушка Наташа загадочно улыбалась Сидельникову, не забывая руководить маленькой худой Любочкой. Она бросила распалившемуся Беслану: «Не хватай меня за глупости!» А когда Любочка положила Сидельникову на плечо мятную головку, Наташа подозвала подругу и демонстративно громким шёпотом спросила: «Ты помнишь, что у нас сегодня месячные?»
Ночью Сидельникову приснилась Роза. Был разговор, лёгкий, ни о чём. Но смущал и пугал платок у неё на голове, повязанный задом наперёд, полностью занавешивающий лицо, словно это не лицо, а затылок. Сидельников спросил, зачем она так надела.
– Тебе лучше не видеть, как я сейчас выгляжу.
Ещё поговорили о чем-то незначительном, и она сказала безо всякой связи:
– Зато я теперь знаю о тебе всё. Ты только не бойся ничего, ничего не бойся.
К середине месяца погода вроде бы одумалась, посветлела, и тут же странным образом захирели полевые работы. Детина из комитета комсомола, всегда с засученными рукавами, но не вынимающий руки из карманов, перестал подзуживать и подгонять. Потом сломался трактор. Сидельникову два раза доверили лошадь с телегой, и он, абсолютно счастливый по причине полного взаимопонимания с понурой клячей, изумлялся ненужности вожжей. В пределах видимости пункта назначения он начинал мысленно репетировать командную интонацию для слова «тпрру-у!», но испытанный скакун сам останавливался в точности там, где надо. На третий раз конюх был не в духе и оставил Сидельникова ни с чем, пробурчав что-то в том смысле, что лошадь сломалась тоже, как и трактор. Теперь можно было хоть целыми днями лежать на спине, лицом к лицу с сентябрьским небом, не выражающим ничего, кроме бесприютности.
Закрывая глаза, он видел Розу, лежащую сейчас вот так же – на спине, только без всякого неба, под двумя метрами глины и доской, обтянутой красным сатином, но в его снах она была живой и улыбчивой, почти не говорила и всем своим поведением давала Сидельникову понять, что горевать, в сущности, не о чем, всё правильно. Так что он пробуждался приободрённый и если на задворках промозглого утра натыкался памятью на недавние похороны, то они представали необъяснимой оплошностью, не имеющей автора.
Вскоре кому-то из первокурсников пришло в голову обратиться к детине из комитета комсомола с интимным признанием о симптомах дизентерии. Обратившийся прятал глаза, стыдливо кусал заусенцы и был отпущен из колхоза на все четыре стороны. Заболевание мгновенно приобрело повальный характер. Девятой жертвой этой эпидемии пал Сидельников.
… В городе ранняя осень ещё как бы соблюдала приличия, прежде чем рухнуть лицом в собственную грязь. Юному провинциалу было неинтересно обживать квадратные метры на подступах к общежитской койке – его тянули как минимум проспекты и скверы. Ему нравилось просто стоять на остановках, где о любом подошедшем трамвае или троллейбусе он мог на равных основаниях подумать «это мой» или «это не мой», поскольку не существовало ни единого адреса, где бы его ждали. То, как вообще возникают подобные адреса, ему представлялось теперь главной загадкой природы.
Сам не зная зачем, он входил в парикмахерскую, называющую себя салоном, но пахнущую банно-прачечным комбинатом, и занимал очередь, хотя стричься не собирался. Из-за приоткрытой двери «дамского зала», из его зеркального нутра высокомерно глядела молодая распаренная императрица в белой чалме, и было видно, как под её престолом круглая нога в дымчатом чулке извлекает себя из высокой туфли и маленькой полупрозрачной пяткой чешется о другую ногу. «Скажете, что я за вами?» – спрашивал некий дворянин. «Разумеется», – учтиво отвечал Сидельников, как видно, уже включённый во взаимоотношения высшего света.
Этот город, основанный чуть позже Санкт-Петербурга, поначалу грешил туповатым подражанием северной столице, как старшей сестре, даже рифмовался с ней по именам. Однако через пару веков, во времена ещё более жёсткие, наплевал на всякое фамильное сходство, сменил имя и после недолгих левых увлечений пошёл кремнистым, но прямым путём к военно-индустриальному классицизму. На фронтонах домов культуры напряжённо громоздились рабочие, солдаты и матросы с выражением такой угрожающей правоты, что Сидельников, проходя под их каменным взглядами, чувствовал себя неправильным и виноватым.
На этих улицах, под приглядом официальных вывесок, он стал испытывать что-то вроде страха разоблачения, правда, плохо себе представлял – что именно следует скрывать. Почему-то он вдруг с тревогой вспомнил Мехрина, которого видел-то всего единожды и до сих пор ни разу не вспоминал. Чудилось, что весь город подчинён таким же утёсам в шляпах. Впрочем, едва ли не равноценным утешением служили два тёплых беляша в промасленной бумажке, купленные на улице и съеденные в извинительной близости к жестяному лотку с этим яством. Таким был обед. Поужинать он, как правило, забывал.
Ему повезло с местом в общежитии – всех рассовали по шестиместным комнатам, а Сидельникову досталась двухместная, на пару с Геной Штраусенко, общежитским вахтёром, похожим на пастуха и барана в одном лице.
– Значит, так, – сказал Штраусенко с деланной суровостью. – Будем жить обоюдно. Я вожу кого хочу, а ты водишь кого хочешь. В чужой монастырь – сам знаешь… Согласен?
Сидельников не возражал и приготовился быть живым свидетелем дикого разврата. На самом же деле скрытой драмой двадцативосьмилетнего Штраусенко было полное небрежение со стороны девушек и женщин, которых всё никак не прельщала баранья внешность вахтёра и его пастушьи манеры, отточенные в единоборстве со студенческим стадом.
По ночам Сидельникова будили странные визгливые звуки, издаваемые кроватью соседа. В темноте казалось, что Гена безуспешно пытается распилить панцирную сетку…
Когда же к Сидельникову стали забегать сокурсницы – за конспектом или за сигареткой, Штраусенко решил, что имеет дело с дамским любимцем и завёл новый разговор:
– Так, значит. У тебя девок много? Много. Ты возьми какую-нибудь – договорись насчёт меня. Понял?
– Нет, – ответил Сидельников, – не понял. Я к тебе сутенёром не нанимался.
– Ну, значит, тебе здесь не жить, – подытожил Штраусенко и ушёл на трудовую вахту.
Глава тринадцатая
Должно быть, Роза не слишком нуждалась в повседневной памяти по себе и ей хватало сидельниковских снов, куда она входила беспрепятственно, просто так – побыть, повидаться, обнадёжить присутствием. И постепенно так раскладывались роли, будто он – рисковый десантник – всякий миг на грани подвига или бедствия, нуждается в особой страховке, а с ней-то, Розой, как раз всё в порядке. Благодаря такой оптике не столь уж зелёной оказывалась тоска полутёмных осенних утр на мокрой ледяной подушке, с голодной резью под ложечкой.
На занятиях в университете Сидельникову порой казалось, что он сходит с ума. Его попеременно одолевали страх и приступы смеха. Страшно было, например, встречаться взглядами с факультетским начальством, которое могло в любой момент заподозрить, что он не тот, за кого себя выдаёт, и вышибить двурушника на улицу, где он сможет наконец без помех опознать и выслушать себя натурального… Матери, конечно, сообщать ничего не будет – по крайней мере, до ухода в армию. Но в поисках свободной вокзальной скамейки для ночлега (ведь из общежития тоже вышибут) он вряд ли станет сожалеть о своём идиотском смехе на лекциях декана.
Декан по фамилии Кульков, ответственный за русско-советскую литературу, в целях наглядности рисовал мелом на доске лестницу писательских дарований, похожую на спортивный пьедестал почёта. Высшую, чемпионскую ступеньку там занимал Горький, а в самом низу пресмыкался Бунин, недописанный, поскольку на него не хватило мела.
Кулькова сильно беспокоил поэт Блок.
– Вы понимаете, – говорил он пылко, – вот эти вот стихи-то о Прекрасной Даме, они же сочинялися только в период времени до свадьбы! А когда Алексан Саныч и Любовь Дмитриевна уже, так сказать… – Кульков искал слово поточнее, медленно сближая указательные пальцы, – уже, так сказать, присовокупилися, вот тут он, сами понимаете, и перестал…
Сидельников прятался носом в ладонь и, рискуя задохнуться, чихал и кашлял одновременно. Он оглядывался на сокурсников – все слушали с должным неравнодушием, никто не смеялся.
В портфеле у Сидельникова лежал «Архипелаг ГУЛАГ» – у кого-то позаимствованная бледная ксерокопия. Можно было не сомневаться, что, если бы этот вопиющий факт дошёл до Кулькова, Сидельникову пришлось бы опознавать и выслушивать себя уже не на улицах, а в соответствующих кабинетах. (Кто бы мог предвидеть безумные времена, когда декан Кульков распахнёт свои пылкие полномочия и на антисоветскую литературу, написав целую монографию о Солженицыне, которую, впрочем, неблагодарные современники почти не заметят…)
Сидельникова стали узнавать на переговорном пункте, куда он первое время ходил чуть ли не каждый вечер звонить Лоре. Даже не ходил – он бегал туда, как раненый новобранец в травмпункт на перевязку. Предварительно всякий раз в ход шли сложные математические операции по вычислению некой дроби, где хрупкий числитель – карманная наличность – рассыпался прямо на глазах, а знаменатель распухал, вбирая в себя условные беляши, на которые, так или иначе, ещё придётся потратиться, и телефонные минуты, которых Сидельникову всегда было мало. «Алло! – кричал он, дорвавшись до её голоса. – Это я!» Но Лора отвечала сдержанно. Настолько холодно и сдержанно, что с трудом выгаданные минутные отрезки некуда было девать, равно как и его радость. Уже через полминуты оказывалось, что говорить как бы и не о чем. И Сидельников плёлся назад в общежитие, ненавидя телефонную связь как таковую, Капусту, наверняка мешающую Лоре говорить по-человечески, а главное – собственную телячью радость. «Заткнись! Умри!» – твердил он кому-то внутри себя, кому-то желторотому, угнездившемуся в солнечном сплетении. Предстояло привыкнуть к тому, что однажды подаренное любовью навсегда может быть с лёгкостью отнято без объяснения причин.
Общежитие населяли провинциалы. В глазах своих провинциальных родственников, друзей и знакомых они выглядели везунами, совершившими смелый рывок в настоящую большую жизнь, вроде той, что показывают по телевидению. Настоящая жизнь в общежитии начиналась поздними вечерами, ближе к ночи, когда уже не работала ни одна торговая точка, а всем хотелось есть, пить, курить и общаться. По узким коридорам пяти этажей, словно по сельским улицам, прогуливались в шлёпанцах, цветастых халатах, тренировочных штанах. Самые безбытные заглядывали в комнаты к более запасливым и как можно непринуждённей выпрашивали чего-нибудь пожевать или покурить. Те, кто кучковался вокруг закопчённого чайника или бутылки, вызывали зависть. Обращали на себя внимание совсем уж неприкаянные общежитские сироты – эти не смешивались ни с одной компанией, но были рады прислониться к любому застолью. В указанном смысле обшарпанная штраусенковская комната представляла собой Эльдорадо – здесь выпивали пять-шесть вечеров в неделю. Штраусенко заметно гордился тем, что к нему едут и едут приятели со всех концов города. Но, по наблюдениям Сидельникова, штраусенковские гости лишь использовали эту жилплощадь в качестве посадочного места для распития добытых жидкостей, а присутствие хозяина вынужденно терпели, как убогую закуску типа чёрствого плавленого сырка.
Среди общежитских сирот особо выделялась беззубая Надя, которая, конечно, никакой сиротой себя не числила, а наоборот, беззастенчиво блистала внешностью итальянской кинозвезды и соответствующими нарядами – то длиннющими, до пола, то чересчур короткими, но непременно облегающими, с блёстками и полуголой грудью. Неполнота и разнокалиберность передних зубов Надиной красоте не вредили. Однако от неё обычно шарахались и держались подальше, как от заразной или неблагонадёжной, возможно, потому, что Надю по загадочным причинам исключили с четвёртого курса и она обитала в общежитии нелегально, на птичьих правах.
Сидельникову Надя, прикуривая, сказала малопонятную лестную фразу:
– Вы мне, наверно, понравитесь. Какой-то немного прустовский.
Он смутился и нечаянно уткнулся взглядом в её ноги, напоминающие о породистых лошадях. Рядом с Надей казалось, что находишься за кулисами цирка или в гримуборной балерины.
Обычно она являлась в штраусенковское Эльдорадо на исходе первой бутылки и небрежно допивала остаток, если бутылка была только одна. Если несколько – сперва отказывалась пить, потом соглашалась и в любом случае пила мало, но досиживала до конца. Исходя из этого Штраусенко за глаза называл её халявщицей, а в присутствии гостей обращался как с надоевшей любовницей, видимо, уверенный, что так оно и будет со временем, – куда она денется, раз приходит почти каждый вечер и сидит? Надя сносила такое обращение с удивительной кротостью, то есть как бы не замечала.
После разговора о девках и сутенёрах Штраусенко перестал приглашать Сидельникова за стол. Отлучённый от пиршеств был этому только рад, потому что устал засыпать с пьяной головой. Теперь, невзирая на застолья, он лежал на своей койке, поверх одеяла, и читал книжки. Когда сосед заступал на вахту, Сидельников пользовался незанятым столом. В такие вечера беззубая Надя заходила тоже, минут на пять – перекурить и задать пару нескромных вопросов. К примеру, она возникала на пороге в огромном ореоле блестящих чёрных локонов (хотя накануне волосы были гладкими, цвета каштана), вздымала всю эту роскошь обеими руками над собой и спрашивала:
– Как вам мой новый образ?
– Очень, – отвечал Сидельников исчерпывающе.
Сейчас она была похожа на герцогиню Альбу из недавно виденного фильма «Гойя». С поднятием рук обнажались подмышки – неправдоподобно гладкая белизна.
– А что лучше всего? – уточняла Надя.
– Подмышки, – признавался Сидельников.
– Напрасно вы так индифферентны, молодой человек, – укоряла Надя, прежде чем уйти.
– Ладно, я исправлюсь, – глухо бормотал он.
Глава четырнадцатая
Эту пару, с трудом вошедшую в трамвай, выделяла среди пассажиров старательная отгороженность от всех – как будто им пришлось вынести из своего закутка кусочек запертого пространства и перемещать его, словно тайную колыбельку, сквозь уличные и трамвайные толпы, храня от столкновений. Примерно так же везут в людном общественном транспорте хрусткий дорогой букет или сломанную руку – так они предпочитали себя везти. На самом же деле они топорщились, торчали, задевая всё и вся.
Двое, мальчик и старуха, протиснулись к свободному сиденью – он сразу сел, она встала рядом. Мальчику было лет шесть или семь. Бессмысленно полуоткрытый рот, сплющенная переносица, красноватые складки возле поросячьих глазок – хватало беглого взгляда, чтобы узнать так называемого дауна. Старуха, похожая на высохшую травину, тянула к его лицу платок, пытаясь что-то вытереть. Но мальчик, отмахиваясь, звучно бил её по руке пухлой недоразвитой пятерней. Он вообще держался как наследный принц: вокруг суматошились подданные со своими низменными нуждами – торопливо набивались в вагон, таща какие-то сумки, забрызганные осенней грязью; а ему ничего не оставалось – лишь скорбно взирать на доставшуюся державу, далёкую от совершенства.
Сидельников, зажатый в толпе, неотрывно смотрел на даунёнка и поражался – в его поросячьем личике и впрямь читалось почти королевское величие, даже спесь. И вдруг до Сидельникова дошло самоочевидное: настоящее и будущее этого мальчика, его защита, его страна и все его подданные – всё сосредоточено в одной тощей согнутой старухе, еле стоящей на ногах.
Сойдя на незнакомой остановке, Сидельников добрёл до куста на обочине и остановился. Он забыл, куда ехал, его трясло. Сейчас ему нужна была только Роза – окружающий мир состоял из её отсутствия. Запрещённое желторотое существо исступлённо колотилось в зарослях солнечного сплетения, заставляя всё тело дрожать. И по этим, как ему казалось, отвратительно стыдным признакам он понял, что плачет. Не проронив ни намёка на слезу возле её гроба и могилы, – здесь, в чужом городе, он наконец оплакивал Розу, так и не дожившую до его любви.
Роза, кажется, не обратила внимания на происшедшее. Она продолжала посещать его сны, но говорила с ним так же мало, как и при жизни. А возможно, к утру её слова просто забывались. За три недели Сидельников припомнил одну фразу, которую она повторила дважды, – что лучше бы ему переселиться в другую комнату. Но он успел привыкнуть к двухместной конурке и соболезновал тем, кто живёт вшестером.
Гости с бутылками набегали то чаще, то реже. Пронзительный аромат Надиных духов почти не выветривался из Эльдорадо. Однажды в отсутствие Штраусенко, когда Сидельников только что стёр липкие пятна со стола и разложил конспекты по английскому, Надя предстала перед ним коротко стриженной блондинкой в чём-то вроде скользкой ночной рубашки.
– Геннадий на вахте? Это хорошо.
Она вдруг повернула ключ в двери и расслабленной походкой манекенщицы подошла к Сидельникову. На него пахнуло пудрой, вином и сладковатым потом. Пока он тупо соотносил права зрителя с обязанностями джентльмена, аттракцион успел начаться.
Так и не вставший со стула пребывал в идиотическом сомнении – можно ли ему смотреть, как Надя, разувшись, нетерпеливым извилистым движением задирает повыше тесный чёрный шёлк, высвобождая из-под него голые бёдра, разводит ноги в балетно-цирковой растяжке и, не отрывая широко расставленных ступней от пола, натягивает себя, как влажную перчатку, на горячего истукана, которого она минутой раньше извлекла на свет и по-быстрому сердито обласкала.
Сидельников мысленно сравнил себя со спортивным снарядом, пригодившимся для захватывающего гимнастического упражнения. Никто из них не произнёс ни слова. Сцену озвучивали только ритмичное дыхание гимнастки и звонкое чмоканье соприкасающихся тел.
Стук в дверь здесь был явно излишним. Но стучали по-хозяйски громко – стало быть, возвратился Штраусенко. Действующие лица сделали вид, что временно оглохли. Вахтёр ещё немного потарабанил, в сердцах крикнул: «Твою мать!…» – и куда-то убрался. Через минуту ушла Надя, сказав на прощанье:
– Вы не поверите, но вы мне уже понравились.
Сидельников не знал, куда девать себя – мокрого и торчащего. Бочком, как диверсант, он прокрался по коридору в душевую и встал под воду. Состояние было одновременно вкусным и тошнотворным.
… На следующий вечер Штраусенко принимал очередных гостей. К половине первого ночи диспозиция была такая. Возле стола – хозяин, вдохновлённый портвейном, Надя с недопитым стаканом, один гость, блаженно сползающий со стула в никуда, и второй – с байроническою думой и бородавкой на челе. На койке – Сидельников с только что купленной книжкой стихов.
Разговор происходил следующий.
Штраусенко (игриво):
– Надька, тебе денег надо?
Надя (глядя в стакан):
– Надо.
– А ты б Серёге за сколько дала?
Серёга, ненадолго переставая сползать:
– Сколько-сколько?
Надя (Сидельникову):
– Вы, кажется, стихи читаете?
Байрон с бородавкой (мрачно):
– Ну ты динамистка!
– А какие стихи – не секрет?
– Да так…
Стихи были такие, что принуждали выпрямить дыхание либо вообще не дышать:
«В ней девственность как будто возродилась и прежний страх. Был пол её закрыт, как закрываются цветы под вечер, а руки так забыли обрученье, что даже бога лёгкого касанье – едва заметное прикосновенье – ей, словно вольность, причиняло боль».
– Прочтите, пожалуйста, – только мне.
Штраусенко (театрально):
– «Многим ты садилась на колени…»
Надя:
– Ну несколько строчек!
Сидельников (нехотя, монотонно):
– «Она теперь была уже не той…»
Штраусенко:
– Я поэт, зовусь Незнайка!
– «… не ароматным островком на ложе, не собственностью мужа своего…»
– Короче, Склифосовский!…
– Штраус, – попросила Надя, – рот закрой.
– Чё ты мне рот затыкаешь! Ходит тут каждый день, пьёт на халяву да ещё умную рожу корчит…
Надя осторожно поставила стакан.
– А ты что, на свои деньги пьёшь? – спросил Сидельников.
– Вот сука! – мрачно заметил Байрон, непонятно о ком.
– Халявщица. Вкалывать вон иди. Лишних зубов много осталось – сейчас пересчитаем.
– Ты, что ли, считать будешь? – спросил Сидельников.
– Ну и сука! – повторил Байрон и невзначай шлёпнул вахтёра по лицу. Тот не обратил внимания.
– У меня с такими шлюхами делов на два счёта. Раз – и на матрас!
– Гляди-ка, дрессированный баран – до двух считать умеет, – проговорил Сидельников, задыхаясь от внезапной злости.
– Пойдём выйдем? – не очень решительно предложил Штраусенко.
Но Сидельников уже встал с койки и обувался. Ему никогда ещё так сильно не хотелось драться. «Пусть, пусть он только начнёт первым – я его не пожалею».
Они остановились выжидающе в слепой кишке пустующего ночного коридора. Уловка вахтёра была простой донельзя. Помедлив, он бросил дураковатый взгляд поверх сидельниковского плеча, Сидельников оглянулся – и в ту же секунду получил беспощадный удар по носовому хрящу, сопровождаемый тонким звоном, вроде сломанной льдинки, и горячим кровяным духом. Совершенно ослепший, он всадил кулаки несколько раз то в изменнический воздух, то в щетинистую невидимую морду, а потом, услышав топот убегающего Штраусенко, сел на пол коленями врозь, наклоняя голову, чтобы не мешать выливаться красному солёному ручью.
Глава пятнадцатая
Лейтенанта милиции, прилипшего к Сидельникову в приёмном покое Первой городской больницы, интересовало только одно: кто из участников драки был пьян, кто – нет. Привезённый на «скорой» отвечал неохотно, а к концу допроса попытался использовать «товарища майора» в качестве зеркала, чтобы узнать точное местонахождение сломанного носа.
– Конкретно под вашим левым глазом, – ответил повышенный в звании.
Всю оставшуюся ночь Сидельникова гоняли с первого этажа на четвёртый («Идите на рентген»), с четвёртого на первый («Ожидайте внизу») и снова на четвёртый («Принесите снимок»). Сперва снимок не удался, потом удался, но потеряли какую-то важную карточку, и так далее.
При очередном восхождении, где-то между первым и четвёртым этажами, Сидельников прикорнул виском к холодным деревянным перилам и попробовал уснуть. Но тут из мрака прилетела девушка в белом и закричала: «Что вы ходите, больной! Вам вообще нельзя ходить!» Его свалили на каталку и повезли в операционную. Последнее, что он запомнил из той ночи, – доверительный разговор с хирургом, задавшим странный вопрос:
– Ну что, руки связывать будем?
– Зачем?
– Будет сильно больно, а наркоза не будет.
– А так – для чего?
– Чтобы нос прямой был.
– Не надо связывать.
… Его положили в коридоре, на проходе, где через шесть часов он проснулся оттого, что повязка на лице насквозь пропиталась кровью. В ближайшие полдня ему предстояло ходить по пятам за медсестрой и смиренно выпрашивать свежий бинт, чтобы наконец сменить окровавленный намордник на чистый. Он как бы осваивал роль Чудища из «Аленького цветочка», домогающегося пугливой Красавицы. «Не видите – я занята!» – восклицала девица, убегая прочь от его звериного уродства.
Вечером в больницу неожиданно пришёл Беслан, сын прокурора.
– Штраус предлагает тебе деньги. Четыреста рублей.
– За что?
– Он боится, ты его посадишь. У нас, например, в горах…
– Да пошёл он знаешь куда!…
На другой день предлагаемая сумма выросла до полтысячи.
Глаза Беслана сияли:
– Ты представь, да – пятьсот рублей сразу!
Сидельников попробовал нецензурно выругаться, но запнулся – забыл порядок слов, принятый в таких случаях.
– Что ему передать? Сколько хочешь?
– Пусть ищет мне место в другой комнате, я с ним жить не буду.
Он написал коротенькое письмо матери, потратив на него целый час («У меня всё хорошо, учусь, не болею…»), а затем часа два лежал, пялясь в потолок, изукрашенный лепниной, усматривая подозрительную связь между грозными потолочными излишествами и неправильностью своей жизни. То, что на каком-то отрезке она искривилась в ошибочную сторону, Сидельникову было очевидно, однако ему никак не удавалось нащупать след самой погрешности…
Отлежавшись, он принялся исследовать больницу, где ему предстояло коротать не одну неделю. Всё в ней подавляло огромностью и неуютом – лестничные марши, коридоры, закоулки, пыльные растения в кадках, оконные проёмы и сквозняки. Люди здесь не жили, а мучительно пережидали прогал во времени, словно в тюрьме или на вокзале, который мог стать и конечным пунктом. Все ждали «обходов», «посещений» и «передач» – самые волнующие слова. Взопревшие посетители грудились в загончике на первом этаже в позах провожающих-встречающих, держа наготове мешочки, банки, сетки, чтобы в удобный момент впихнуть их случайному курьеру из числа отъезжающих, которые шныряли где попало в пижамах и шлёпанцах на босу ногу («Мужчина, вы с какого этажа? Будьте добры…»).
Сидельникова не посещал никто. Но он систематически спускался к загончику и вглядывался в лица толпящихся, притворяясь, что кого-то ищет, а уходил со свёртками в роли курьера.
Огромность больницы частично скрадывалась уймой перегородок, предназначенных для сокрытия неких неприглядных смыслов. Из-за дверей, ширм, простынок, из-под халатов и бинтов, нарушая стерильность приличий, на правах улик выглядывали фрагменты бледной наготы и кровяные сгустки, вырывались спёртые запахи и стоны. Красно-чёрный шматок ваты, кем-то брошенный в углу ванной комнаты, низводил строгую многозначительность больничной религии до простейших составляющих.