Счастливцы и безумцы (сборник) Сахновский Игорь
Длину её волос могла оспорить лишь долгота шлейфа. Декольте и корсаж (уже где-то вычитанные слова) служили фактически частями её королевского организма. Ниже декольте ничего уже не могло быть в принципе. Никакого, например, бюста. Но декольте – было. Округлое и рискованно глубокое. Откуда выглядывала тихая раздвоенная птичка.
В ответ на подозрительный вопрос матери: «А что это у неё там торчит из платья?» – Рисовальщик авторитетно пояснил: «Кожистая складка». На самом деле для той неописуемо прекрасной, молочного цвета субстанции слово «кожа» было чересчур животным… Да и бумага из ученической тетради в клетку, где всё это изображалось, тоже была слишком груба. То есть – не «бумага всё стерпит», а Королева милостиво терпела своё пребывание на корявой бумаге.
Королева могла сидеть подле Короля, ехать в карете, гулять по саду – изумрудному, понятно, с бриллиантовой росой. Она могла благоухать, говорить нежным голосом, опять же трепетать, восклицать «ах!», падать в обморок и покоряться своему спасителю.
Она не ходила в туалет, никогда не потела, не мылась, а купалась в зеркальном пруду исключительно ради прелести и любования.
Примерно две жизни спустя он будет разглядывать на конверте драгоценные марки с её профилем, достоинством в 1,2 и 4 пенса, и его окликнет телевизионная программа «Время»: «… в ходе визита Её Величества Королевы Елизаветы Второй…»
Неужели?! Эта пожилая тётенька с добрым наивным лицом, в круглой шляпке, как у Беттины Моисеевны из второго подъезда? Согласитесь, так не бывает.
Или – пусть кто-нибудь, собравшись с духом, объяснит: вон та славная девушка с мужским подбородком, детской улыбкой и трагически неуклюжей судьбой – это Принцесса?? Но каждому ребёнку известно, что принцессы не гибнут в автомобильных катастрофах. Ни от гриппа, ни от какой холеры, ни даже от вульгарной старости. Разве что – от горя. Или безответной любви.
Сколько понадобится взрослой отваги и циничной терпимости, чтобы наконец понять: именно так и бывает. Практически только так.
Но вот что интереснее всего, так это моральное самочувствие Рисовальщика… Ну ладно, прочёл он лет в одиннадцать в честной книжке, что самые знатные дамы королевско-мушкетёрских времён – в сущности, эфирные созданья – обливали свои бесподобные волосы растопленным бараньим салом, чтобы высоченные причёски оставались на высоте. И ещё носили под платьем специальные мешочки для ловли бессчётных блох, прикормленных этими застывшими, как холодец, причёсками. И запах там витал вполне выразительный. Ну и что с того?
Он своим белоснежным дамам и не такое прощал.
Способность прощать – это как раз вполне королевская черта и привилегия.
Его не волновали дворцовые перевороты, голубая кровь, права на трон и переодевания в стиле «Принц и нищий». Он не воображал себя Королём – он просто был им. Никого не спросив, занял своё место в мирозданье, как подобает Рисовальщику. И выбрал достойную Королеву. И если завтра, хорошо подумав, он решит стать Садовником, она без колебаний покорится – даже не скажет «ах!», – перейдя в прекрасные Садовницы.
Что касается устройства мирозданья, будем спокойны: как и всегда, картину королевства, его вкус и цвет определяют всё те же пресловутое Сакко и неотразимые Ванцетти.
Лилит
Краткий курс раннего язычества
Собственно, мы рискуем нарушить заговор стыдливой тишины вокруг одной божеской оплошности – первой Адамовой жены, чьи невидимые, как радиация, права никем не учтены. Выделка женской особи из мужского ребра симпатична большинству из нас как сакраментальный повод для умиления собственной, «слишком человеческой» природой. Хотя штукарский опыт с ребром – это была уже вынужденная вторая попытка после блистательной неудачи первого подхода.
До н. э. Всё было затеяно по-честному: если Адам сотворён из Первоначальной Глины, то какой, спрашивается, материал расходовать на его бесценную подругу? Разумеется, тот же – первоначальный. Такую ОН и создал, расстарался. Настолько нестерпимую для мужских глаз, что солнечной короной любоваться легче.
Тайна не в том, насколько Лилит была хороша собой, а в той дымчатой субстанции, которую, подержав, словно облачко, между нёбом и языком, ОН осторожно вдунул в её тело. (Поздние романтические поэты эту астрохимию наименуют «воплощённой женственностью».)
Когда запотевший образ остыл на утреннем ветру и мировая оптика вернулась в жёсткий фокус, стало ясно, что Лилит вообще неспособна принадлежать. Ни Адаму, ни кому-либо другому.
Как же она всё-таки выглядела? Новейшие иллюстраторы инкриминируют Лилит некую порочную святость и роковую отрешённость. Огромные кровавые губы на смертельно белом лице. Острые лиловые сосцы, узкий мальчиковый торс и тяжёлый низ. То ли измученный жаждой вампир, то ли призрак из женского монастыря.
Между тем на редчайших наскальных рисунках ледниковой поры Лилит более животна, чем даже сами животные – львы, бизоны и дикие лошади. Всё, что она там выражает с великолепным бесстрастием, сводится к одной-единственной цели и смыслу – это пол.
Н. э. Знакомство случилось в странном обувном отделе, где недоставало ни подножных зеркал, ни даже места присесть для примерки. Сперва она отвергла придуманный им способ взаимопомощи, а потом слишком решительно разулась до капрона. Смешно сказать, но этого хватило.
Вот так они и начали – с перехваченного дыханья и выбора позы главенства: кому над кем «стоять» и за что держаться свободной рукой. На тот момент её амплуа называлось обольщением самой высокой пробы: это когда обольщают без усилий, одним только видом и фактом существования, – до обморока, до полной отмены окружающей жизни. Во всём остальном она казалась фантастически малоопытной.
Между тем незадолго до она полувсерьёз пригрозила ему, что он тронется умом, если узнает её любимую позу. Он твёрдо пообещал не тронуться. Оказалось, так: «она» лежит на полу – «он» стоит над ней.
Уже за пределами вымысла эта неизбежная мизансцена позволяла описать себя только на языке сокрушительных сердцебиений, оголённых ямочек и нежных расправленных складок, ненормативных возрастаний и влажного запрокинутого зиянья, ледяных мурашек и атласной жары. Стоянием «над» диктовалось самочувствие молчаливо торчащего божества, нависшего среди чаек и альбатросов над благоуханным распахнутым островом. Купленные позавчера босоножки сиротели на кафельном побережье.
До н. э. Считается, что первую свою дочь, не пригодившуюся Адаму, недовольный Создатель просто развеял по миру, как золотую крупу. Согласно другой, более правдоподобной версии, Лилит самовольно сбежала от Бога и ненужного мужа. Самое примечательное в этом бегстве то, что мир, куда она устремилась, был ещё совершенно безлюдным. Но она и взаправду ни в ком не нуждалась. Разъярённые ангелы кинулись в погоню и где-то на Красном море беглянку догнали. Догнали, чтобы уже отпустить навсегда – на все четыре беспризорные стороны. Но сначала они вырвали из неё клятву: никогда, никогда, даже во сне и в бреду, с её языка не сорвутся звуки трёх сокровенных имён. (Мы-то знаем теперь, что это за имена.) Четвёртым запретным – для всех – стало имя самой Лилит.
Н. э. Дурную относительность «верха» и «низа» они оба просто забыли, когда важнее всяких ролей «над» и «под» стало совпасть и проникнуть. Когда каждая впадина и тесная пустота желает быть заполненной до самой глубины, а каждый раскалённый выступ – исчезнуть, уместившись без остатка. Когда взбираются, как по стволу, и, уже разнимая зажим, после жёсткой ударной раскачки взмывают, плавятся, тают, текут. Когда ластятся, лижутся и выдаивают. Сливаются в один запах и смываются одной тугой струёй. Она сказала оглушительным шёпотом: «Слушай, как это всё потрясающе в природе устроено…»
Лилит недостойна ничего. Всего достойна любопытная, мудрая, сладкая, пустоголовая Ева. Её дочери – почти весь женский род. О дочерях Лилит дано знать лишь некоторым отважным безумцам. Но как бы ни был счастлив-несчастлив Адам, накормленный, обласканный, убаюканный Евой, в непроходимой чащобе своих бредовых ночей он всё же глухо тоскует по той – окаянной, чьё имя он даже не смеет назвать.
Насущные нужды умерших
хроника
Мои отношения с этой женщиной напоминают запёкшуюся хрестоматийную связь гребца-невольника с прикованной к нему галерой. Впрочем, кто здесь к кому прикован – спорный вопрос, тем более что еще при её жизни и впоследствии нам приходилось не раз меняться ролями. Особенно впоследствии.
Произносить вслух её имя, пышное и немного стыдное, мне непривычно, ведь я никогда, ни разу не обратился к ней по имени.
Она носила ту же фамилию, что и я, – Сидельникова, Роза Сидельникова. Этот вполне заурядный факт долгое время казался мне непостижимым совпадением.
Труднее всего – говорить о ней сейчас в третьем лице. Участковый врач, навестивший неизлечимо больного или психически ненормального, в присутствии пациента деловито пытает смущённых домочадцев: «Он что, всё время так потеет? А какой у него стул?» Или, например, с ленивой оглядкой, но достаточно внятно: «О покушениях больше не кричит? Ну, вы ему лучше не напоминайте». Родня, контуженная безысходностью и страхом, разумеется, отвечает в нужной тональности. И тогда лекарственную духоту комнаты пронизывает летучий запашок предательства. Существо, о котором идёт речь, отныне поражено в последних правах. Из этой липкой постылой постели навсегда исчезаешь родной и близкий «ты», остаётся – «он», покинутый на самого себя.
Говоря сейчас «она» о Розе, я слышу снисходительное молчание присутствующего человека, отделённого от всех нас тем же самым статусом полной неизлечимости или «ненормальности». Только её болезнь называется просто смертью.
Глава первая
После стольких августов, куда-то закатившихся, как перезрелые яблоки, те августовские ночи и дни до сих пор светятся, и этот свет режет мне глаза. Вот моя первая память о Розе, самое раннее воспоминание о ней – голое, ночное.
День заканчивался, как обычно, некстати. Спать я не хотел никогда, воспринимая ночь как вынужденный перерыв в захватывающей дневной жизни.
Роза стелила себе на узкой кушетке, обтянутой чёрным дерматином, а мне – на железной кровати у противоположной стены. Раздеваясь, я машинально вслушивался в говорливый соседский быт. За перегородкой коммунального жилья многодетные Дворянкины готовились ко сну.
Они укладывались так долго и обстоятельно, будто провожали самих себя в дальнюю дорогу. Глава семьи Василий давал жене Татьяне последние вечерние наставления. К ним то и дело, стуча голыми пятками, подбегали дети с подробными донесениями и жалобами друг на друга. Василий поминутно вворачивал короткое ёмкое слово, означающее полный конец всему, которое, впрочем, каждый желающий мог видеть ещё с прошлого лета начертанным огромными буквами, с помощью гудрона, на жёлтом оштукатуренном фасаде этого двухэтажного дома по улице Шкирятова.
Роза, румяная после умывания, расчесывалась перед зеркалом в казённой багетной раме. Это прямоугольное зеркало на стене возле окна казалось мне вторым окном, тоже открытым, только не во двор, а вовнутрь – из двора, полного темноты, в полупустую, ярко освещённую комнату Розы.
Я уже залез под шерстяное одеяло и слушал соседское радио, которое щедро изливало субботний концерт по заявкам. В честь дорогой орденоносной ткачихи, мамы и бабушки, самоотверженно отдавшей многие годы, прозвучит песня. У певицы был голос чокнутой рыжей Лиды с первого этажа:
- Ах, Самара-городок,
- Беспокойная я!
- Беспокойная я!
- Успокой ты меня!
Роза, не оборачиваясь, неожиданно поинтересовалась, не голоден ли я. Мне представилось, как Самара-городок в едином порыве со всех ног несётся уговаривать эту беспокойную дуру. Нет, я не голоден. Лида с первого этажа, кстати, была вполне тихая и в успокоениях не нуждалась. Она целыми днями расхаживала взад-вперед по двору в свободном выцветшем сарафане, очень милом, но почему-то всегда с чудовищным сальным пятном в низу живота.
- Потом запел угрюмый сильный мужчина:
- Нас оставалось только трое
- Из восемнадцати ребят.
- Как много их…
После тяжеловатых Татьяниных шагов радио резко смолкло, Василий обнародовал своё прощальное «а-ха, хе, хе-хе, хе-хе!», и Дворянкины сразу в полном составе как бы отъехали.
И в этом новеньком пространстве тишины вдруг отчетливо зазвучало наше с Розой молчание, наше обычное, ничуть не тягостное одиночество вдвоём. Мы, можно сказать, почти не замечали друг друга – бытовая участь самых нужных людей и предметов, если они постоянно рядом.
Роза всегда спала голая, она и меня к этому приучила. Мне нравились её привычки. Я знал, что сейчас, после сухого шелеста её ладоней, растирающих крем из бутылочки с надписью «Бархатный», после щелчка выключателя, я услышу: «Спи, милый», произнесённое с неповторимо прохладной интонацией, и ещё до того, как мои глаза приноровятся к темноте, она снимет через голову домашнее платье и тихо ляжет на свою узкую покатую кушетку.
– Спи, милый.
Но темнота и тишина так и не наступили. Моё нежелание спать поощряли цикады, голосившие с таким сумасшедшим напором, что этот хоровой крик буквально вламывался в тесный оконный проём. Всю комнату заливал светящийся лунный раствор. Посередине маленьким круглым озером сияла клеёнка стола. Стены стали экранами для ночного киносеанса с участием двух самых крупных дворовых черёмух. Кто-то громоздкий приютился в углу возле шкафа; его спина была сломана границей стены и потолка, понуро свешивалась голова на тонкой шее. Напротив него, почти на полу, грузно восседал некто приземистый, погруженный в себя. Время от времени звучал порывистый лиственный вдох – и в это мгновенье сутулый с неуклюжей решимостью вылетал из угла, чтобы рухнуть на колени перед сидящим; но тот каждый раз невозмутимо отстранялся, и уже на выдохе оба возвращались на исходные позиции. Эта безнадежная сцена всё повторялась – и конца не было видно. Высокий пока ещё надеялся вымолить прощение и продолжал кидаться в ноги. Я ждал, что низенький наконец-то сжалится или просто не успеет вовремя сдвинуться назад, но он был начеку…
Мне предстояло обдумать два вопроса – почти тайных. Во всяком случае, обсудить их мне было не с кем.
Во-первых, я заметил, что стоит мне немного зажмуриться – при свете или в темноте, – как мои глаза становятся чем-то вроде микроскопа и я сразу начинаю видеть несметное множество маленьких круглых существ в прозрачных оболочках с ядрышками внутри. Они всегда двигаются – то как бы нехотя, то быстро, плотно окруженные ещё более мелкими существами, тоже прозрачными, мерцающими. В общем, весь воздух (если верить моим зажмуренным глазам) переполнен этой мелкотнёй, которая живет собственной таинственной жизнью. Разглядеть её подробности мне было уже не под силу. Эту задачу я решил доверить учёным, если их когда-нибудь заинтересует необычность моего зрения. Оставалось только придумать особое устройство, чтобы те самые ученые смогли наблюдать открытых мною существ моими глазами – изнутри меня. Впрочем, думать об ученых было скучно, и я перешёл ко второй загадке.
Собственно, второй вопрос занимал меня гораздо больше. Мне нужно было понять, кто такая Роза. Я только что обнаружил, что почти ничего не знаю об этой женщине. У неё, кажется, нет друзей. Она не ходит на работу. Она живёт одна в этой квадратной комнате с голыми стенами. В её фанерном платяном шкафу, выкрашенном половой краской, висят на плечиках два-три платья и одно пальто. На этажерке, такой же окраски, что и шкаф, стоит радиоприёмник, похожий на военный передатчик, и лежит горка толстых журналов из городской библиотеки. У неё нет холодильника и телевизора, нет коврика с изображением сидящей красавицы и портретов на стенах, чем, например, могут похвастаться Дворянкины, которые всегда громко жалуются друг другу на безденежье. По сравнению с ними Роза, на мой взгляд, очень бедная, просто нищая. Но она никогда ни на что не жалуется и вообще мало говорит.
Самое непонятное – это её отношение ко мне, её молчаливая, ровная и настойчивая забота, которую я ничем не могу объяснить. Она спокойно и тщательно следит за моим благополучием, за безошибочностью каждого моего шага – и кажется, что никаких других целей в её жизни не было и нет.
Мне вдруг стало жарко. Колючее одеяло обжигало кожу. Случайное слово «следит» застряло в голове и дало зловещий отросток: «следит по заданию». Значит, так. Я был однажды кем-то секретно выбран в качестве орудия… Розе поручено вести и направлять меня в нужную сторону. Как бы она поступила, произнеси я эти мысли вслух? Скорей всего, она…
В этот момент я вздрогнул так, что прикусил губу. В тёмном провале зеркала наискосок от меня мелькнуло что-то белое, а между двумя тенями, снующими по стене, внезапно выросла третья.
Уже через секунду мне стало ясно, что Роза встала с постели и направляется ко мне.
Её лицо заслоняла плотная тень, но голое тело, гладкое и тонкое, было просвечено почти насквозь ночным серебряным светом. Едва успев прикрыть глаза, я ощутил волну тёплого телесного ветра и сквозь опущенные ресницы увидел прямо перед собой маленький волнистый живот. Его затеняли груди, похожие на два высоких кувшина.
Почему от этой давней ночи, не заполненной никакими событиями, до сих пор с такой силой бьют радиоактивные лучи страха и восторга, которые достают и заражают меня теперешнего? В самом деле, можно ли всерьёз, без улыбки, возводить в ранг события то, что один человек, встав среди ночи и подойдя к постели другого человека, поднимает упавшее на пол одеяло, укрывает лежащего и говорит с лёгкой усмешкой: «Да не волнуйся ты, спи спокойно…»
Как бы то ни было, всё случившееся тогда и впоследствии стало цепью неотразимых доказательств, заставляющих меня признать, что нет ничего страшнее, прекрасней и фантастичнее, чем так называемая реальная жизнь. Она, эта самая жизнь, пресловутая и сугубая, в сущности, прозябая в немоте и безвестности, хочет доверить себя словам. Слова же чаще всего озабочены тем, как они выглядят, и постоянно прихорашиваются.
Начав рассказывать эту историю, я пообещал себе не впадать в соблазн сочинительства, во всяком случае, не придумывать обстоятельства, покуда живые, невыдуманные, которые, впрочем, и выдумать-то невозможно, словно бедные родственники, столько времени топчутся в прихожей, ожидая, когда на них обратят внимание.
Я повернулся на другой бок, лицом к стене, слыша, как удаляются её босые шаги, и сознавая, что всё время моего бодрствования Роза тоже не спала. Она как бы выслушала меня, а затем дала осторожный и точный ответ на мои громкие бредовые мысли, которые очень скоро, всего через пятнадцать лет, даже меньше, окажутся вовсе не такими уж бредовыми.
Глава вторая
У Дворянкиных воскресное утро начиналось в темпе бодрой свары, закипавшей вместе с Татьяниным гороховым супом.
Василий нервно похаживал в одних брюках по общему коридору, многократно оглашая тесное коммунальное пространство наболевшим вопросом:
– Кто, бля, в доме хозяин?
Татьяна молчала, не отрывая глаз от кухонной плиты.
В это время, разлёгшись на неубранной родительской постели, Лиза, одна из дворянкинских дочерей-двойняшек, выясняла у другой, сидящей рядом:
– Олька, ты чё, мордовка? Только честно!
И, не дожидаясь ответа, сообщила:
– Я знаю, ты мордовка. Мне мама сказала. Я теперь всем расскажу, что ты мордовка.
Ольга неожиданно завыла, закрывая лицо кулаками, после чего Лиза решила сменить гнев на милость:
– Да ладно, не ссы! Не расскажу.
Мордовка Оля не унималась. Её вой разбудил и напугал младших братьев.
Татьяна прислушалась к разноголосому рёву детей и на очередной вопрос мужа о том, кто, бля, в доме хозяин, хмуро ответила:
– Тараканы.
Роза надела под платье старомодный чёрный купальник. Это означало, что они с Сидельниковым сегодня, возможно, побывают на пляже, если не испортится погода.
Погода, казалось, позабыла о своём существовании. Город выглядел по-курортному южным и ленивым, хотя на самом деле это был южно-уральский рабочий город.
Сидельников и Роза спускались по безлюдной улице Шкирятова. Незадолго до этого её переименовали в улицу Нефтяников, и новое название ещё не успело прижиться.
Привычное молчание прервал Сидельников, спросив Розу о причине переименования улицы. Нельзя сказать, что его это сильно интересовало, но всё же… Роза слегка поморщилась, давая понять, что её это интересует ещё меньше, но после некоторой заминки выразилась в том духе, что этот самый Шкирятов, видишь ли, ни с того ни с сего оказался плохим человеком.
Сидельников попробовал сострить:
– А нефтяники не окажутся потом тоже плохими людьми?
Роза не восприняла остроту и ответила неожиданно серьёзно:
– С них достаточно, они уже были плохими.
На этом разговор выдохся. Но прежнего названия всё-таки было немного жалко – в нём Сидельникову чудилось жутковатое бандитское обаяние. Упразднённая фамилия однажды выкажет себя, документально слившись с неописуемой мордой, уместной разве что в ночных кошмарах: когда через уйму лет, копаясь в завалах букинистической лавки, Сидельников возьмёт в руки нарядную книгу с жизнеописаниями всех тех, кто сподобился быть похороненным у Кремлёвской стены и в самой стене, со случайно открытой страницы его одарит нежной людоедской улыбкой деятель с бычьими глазами, расставленными на ширину чугунных скул, – незабвенный Матвей Шкирятов.
Но пока это только улица, где живёт Роза, где за провинциальностью места и неподвижностью времени, за убогой роскошью предстоящей воскресной прогулки укрывается, то есть едва прячет себя, неизбежная близкая радость. Именно ей служило, для неё было создано всё, что попадалось им на пути.
А попадался, во-первых, магазин «Галантерея», куда нельзя было не заглянуть. Это называлось «пойти поглядеть бриллианты». Роза, правда, предпочитала отдел с нитками и пуговицами, где и глазу не на чем остановиться, зато Сидельников сразу приникал к прилавку с драгоценностями. Солнце еле протискивалось через немытое магазинное окно и снова входило в силу на этой витрине благодаря великолепной бензиновой луже, разъятой на крупные гранёные осколки по два с чем-то рубля за штуку. Здесь же плавали, переливаясь, бутылочная зелень и остекленевшие винные ягоды такой глубины и прозрачности, что это не могло быть ничем иным, кроме изумрудов и рубинов. Перечисленные красоты никогда не убывали, поскольку их никто не покупал. Впрочем, Сидельникову не приходило в голову, что сокровище может быть куплено кем угодно, взято в руку, положено в карман. Впечатление усугубляли неземные запахи пудры «Кармен» и одеколона «Шипр».
После галантерейных изысков уличные воздух и свет оказывались пресными и блёклыми. Но это не означало разочарования. День стоял с открытым лицом, где каждая черта была твёрдым обещанием баснословного будущего, которое невозможно отменить.
Свидетельства являли себя сами: возглас тётки, забредшей из пригорода с тяжёлыми бидонами («Кому молока-а?»); приветливость коротконогой встречной дворняги; лёгкая походка Розы; и уже на повороте к проспекту Ленина – фанерные афиши у кинотеатра «Мир» с «Королевой бензоколонки» и «Возвращением Вероники». Из этих незнакомых названий Сидельников умудрялся вычитывать гораздо больше, чем вообще может уместиться в любом, самом потрясающем фильме.
Всё видимое навлекало на себя голод и жажду – кусты волчьей ягоды посреди газона, радуга на побегушках у поливальной машины или категоричная надпись на стекле магазина: «Если хочешь быть красивой, будь ею!» Спросил бы кто-нибудь в тот момент Сидельникова, чего ему не хочется, – он не смог бы ответить. Потому что хотелось – всего. Тем приятнее была мука молчаливой сдержанности, поощряемая их негласным уговором с Розой.
И не было ничего странного в том, что при заходе в ближайший гастроном Роза немедленно покупала Сидельникову стакан томатного сока за 10 копеек, даже не спрашивая о его желании. Пока продавщица, повернув краник, нацеживала сок из высокого стеклянного кулька, Сидельников выуживал алюминиевую ложечку из банки с водой, чтобы поскрести окаменевшую соль в другой банке. Он долго брякал, размешивая соль в своём стакане, затем топил ложку в розовеющей воде и наконец набирал полный рот свежего травяного холода. Вкуснее всего оказывались так и нерастворившиеся кристаллики на дне стакана.
Ещё не успев стереть красные усы, Сидельников завладевал крохотным свёртком с только что купленной для него «докторской» колбасой, которую съедал мгновенно.
Ну съедал – и хватит об этом. Хотя придётся упомянуть о той легендарной эпохе, когда варёная колбаса ценой два двадцать за килограмм станет предметом глубокой озабоченности для населения огромной страны. И Сидельников, к тому времени переехавший в другой, более крупный город, научится охмурять надменных продавщиц и, подавляя приступы интеллигентской тошноты, выпрашивать одну-две колбасные палки (сверх положенного по талонам), чтобы потом с победительным видом везти в плацкартном вагоне эти мёрзлые колбасины на родной Южный Урал, где уже подзабыли вкус данного продукта, несмотря на ударную работу местного мясокомбината. Роза до этих грозных времён не доживёт.
… Центральная площадь была такой же тихой и отрешённой, как и любая часть города. Возле газетного киоска плавилась толстуха в переднике, прилипшая к лотку с сахарной ватой. Несколько автоматов пожарного цвета ради трёхкопеечной мзды были готовы на всё: обрызгать до ушей того, кто запустит руку в их белое нутро, или нафыркать в гранёный стакан колючей воды с сиропом, или даже гордо промолчать – нельзя же каждый раз фыркать.
Главным украшением площади служили руины будущего драмтеатра – летаргическая стройка, благодаря которой целое поколение горожан имело возможность справлять свои немногочисленные нужды не где-нибудь в кустиках, а за надёжными стенами из красного кирпича. Эту площадь через несколько лет наименуют Комсомольской, а в низенькую бетонную загородку неподалёку от руин, при огромном скоплении унылых школьников, замуруют Послание к потомкам с клятвой верности ленинской партии и прочими неотложными сообщениями.
К остановке, позванивая, подкатывала «четвёрка».
– Это наш трамвай? – озабоченно спрашивал Сидельников, начиная таким образом игру в приезжего, возможно иностранца.
– Это наш, – успокаивала местная жительница Роза.
Сидельников на правах гостя усаживался возле окна, а Роза ехала стоя, как бы не замечая свободные места.
Вагоновожатая объявляла остановки регулярно, как свежие новости: «Стадион «Авангард»… Машзавод…»
– Это машзавод? – уточнял туповатый иностранец.
– Маш, – отвечала Роза, глядя на него сверху вниз почему-то с нежностью.
Гипсовые мешковатые фигуры труженика и труженицы у Дома культуры «Серп и молот» блистали чистым серебром и получали свою порцию внимания, такого пристального, будто были впервые увидены.
Надо сказать, что все трамвайные маршруты в этом городе заканчивались на железнодорожных вокзалах (их здесь было два). И не случайно все другие остановки, как, например, «Колхозный рынок» или «Река Урал», казались чем-то второстепенным, промежуточным на подступах к той идеальной конечной цели, которую олицетворяли собой вокзалы. Именно они, провонявшие гарью и уборными с хлоркой, исполняли роль некой волшебной линзы со световым пучком непредсказуемых путей и возможностей.
Река делила город на две части – новую, недостроенную, но уже готовую стать главной за счёт скороспелых пятиэтажек, и так называемый Старый город, который стал бесспорно знаменитым благодаря двум обстоятельствам. Во-первых, здесь отбывал ссылку, проще говоря, служил в армии, народный и, видимо, за это наказанный царизмом поэт Тарас Шевченко. До нас дошли свидетельства того, как сильно он здесь мучился, беспрестанно терзал свои модные усы и вздыхал на родном украинском языке: «Нихто нэ заплаче… Нихто нэ заплаче!…» Вторая, если не первая, причина заслуженной славы Старого города – единственные в своём роде, то есть вообще ни с чем не сравнимые по вкусу и запаху, старогородские жареные пирожки с требухой, настолько любимые горожанами, что они не считали для себя зазорным по выходным дням выстраиваться в километровую очередь, а в рабочее время, перед обедом, засылать гонца от всей бригады или цеха к заветной дымящейся тележке неподалёку от моста. Причем тамошний левобережный аромат был таким дальнобойным, что заставлял обитателей правого берега сглатывать слюну либо немедленно пересекать реку на трамвае по мосту и становиться в хвост никогда не убывающей очереди.
Сидельникова особенно впечатлял тот факт, что эта река была кем-то свыше раз и навсегда объявлена Границей между Европой и Азией. Поэтому, ещё не разувшись на горячем влажном песке, Сидельников первым делом с любопытством и даже некоторой тревогой вглядывался в противоположный берег, пытаясь высмотреть аборигенов: «Как же им там живётся? Всё-таки Азия!…»
Между тем река соперничала с небом в ослепительной яркости и быстроте. Она проносилась мимо разморённого пляжа, ни в ком и ни в чем не нуждаясь.
Роза трогала воду осторожной смуглой ступней, а затем некоторое время шла вдоль мокрой полоски берега, на ходу не спеша убирая волосы под светлую выгоревшую косынку.
Была пора маленьких иссиня-чёрных стрекоз, прилетавших неизвестно откуда, чтобы молча поглазеть на людей и повисеть над водой. Они вдруг слетелись к Розе целой слюдяной стаей так радушно, будто увидели в ней родню. Роза почему-то принимала это как должное и даже не смахивала самых пылких, когда они садились ей прямо на грудь, отчего её загар внезапно ослабевал и кожа казалась беззащитно бледной.
Сидельников тушевался, не попадал в такт её шагам, сновал вокруг да около, перехватывая взгляды пляжников в сторону Розы и досадуя на стрекозиный цирк, который, наверно, и возбуждал внимание скучающих мужчин.
А тут ещё возникал Иннокентий собственной персоной, будто специально поджидал Розу, чтобы, как всегда, завести с ней разговор своим обиженно-обожающим тоном. Сидельникова он при этом просто не замечал или смотрел сквозь него.
Купаться не хотелось. Оставалось вернуться независимой походкой к синему покрывалу, расстеленному Розой на песке, и лечь загорать. После недолгого разглядывания перистой высоты и произвольных попыток вообразить, что это не высота, а, наоборот, страшная бездонная глубина, Сидельников заметил боковым зрением две пары мокрых ног: волосатые, до щиколоток облепленные песком, словно горчичниками, и другие – безупречно чистые, посеребрённые мелкими брызгами.
– Жаль, что ты сам себя не видишь со стороны, – посочувствовал прохладный голос Розы.
– Да я уже вообще забыл, как я выгляжу. Скоро забуду, как меня зовут, – отвечал Иннокентий вполне серьёзно. – Я четвёртый месяц по ночам не сплю, а днём счастливый хожу и глупый, как мальчишка.
– А ты и так мальчик.
– Роза, мне почти сорок лет, – признался Иннокентий, делая сложную фигуру правой ногой, чтобы стряхнуть песок с левой. Он, кажется, решался на смелый шаг и наконец решился:
– Можно я когда-нибудь приду к тебе в гости?
Сидельников не сомневался, что Роза ответит: «Ещё чего?», и даже пожалел Иннокентия, застывшего на одной ноге.
Но она вдруг сказала:
– У меня в среду день рождения. Приходи часам к шести. Только я не собираюсь праздновать, и не надо ничего дарить. Тебе адрес…
– Я знаю!… – хрипло воскликнул Иннокентий и закашлялся. Затем он выдержал неловкую паузу, за время которой положение на облачном фронте полностью сменилось, и, видимо, уже не зная, что сказать, заботливо предложил:
– Давай я сниму с тебя стрекозу?
– Ещё чего? – ответила Роза.
Вечером того же дня, воспользовавшись отлучкой Розы, Сидельников достал из выдвижного ящика этажерки чернильницу, школьное перо на деревянной ручке и пачку открыток, среди которых отыскалась одна чистая, неподписанная. На её лицевой стороне был изображен чей-то мощный кулак, сжимающий связку цветов, а внизу туманное пояснение: «Мир. Труд. Май».
Он примостился на краю стола, поковырял пером чернильницу и на оборотной стороне открытки старательно вывел первое слово:
Баба!
Немного подумав, он так же старательно зачеркнул это слово и слева сверху написал:
Дорогая!
«Дорогая» вышла как-то косо, зато последующие строки двигались уже стройнее:
Поздравляю тебя с днём рожденья.
Желаю тебе ничем не болеть, быть
весёлой и дожить до…
Тут Сидельников задумался. Ему не нравилось написанное, но зачеркивать больше не хотелось. Подсохшее перо стало похоже на спинку золотого жука.
Так. «Дожить до…» Он вдруг ощутил себя носителем бесконечной щедрости и, на секунду задумавшись, вписал в поздравление почти фантастическую дату:
… до 1975 года!
Переполненный добрыми чувствами, Сидельников обвёл пожирнее завершающий восклицательный знак, помахал открыткой по воздуху и понёс её через коридор к почтовому ящику, висящему на входной двери.
Дело было сделано. Вернувшись в комнату, он сразу подошёл к окну: Роза, живая, весёлая, ничем не больная, стояла посреди двора и беседовала с чокнутой рыжей Лидой. Слов не было слышно. Лида в тот момент могла показаться важной дамой, если бы не чесала то левой, то правой рукой засаленный низ живота.
Истекал август неповторимого одна тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого. Месяц назад Сидельникову пошёл седьмой год. Розе через два дня исполнится пятьдесят. Жить ей останется ровно одиннадцать лет.
Глава третья
Враг наступал непрерывно – то пешим, то конным строем, и только благодаря своему огромному мужеству Сидельников отбивал одну атаку за другой. Он лежал на животе в окопе уже целых полчаса. Плечи и ноги затекли, но он продолжал отстреливаться.
Приближался новый отряд. Это, конечно, снова были татары. Для устрашения Сидельникова они наголо выбрили себе головы, размахивали плётками и кричали «ура!» по-татарски. Им нужно было только одно – взять в плен Марию, чтобы насильно усадить её на коня и отвезти в гарем хану Гирею. Там, в гареме, хан сможет всячески разглядывать и даже трогать её красоту – опять же насильно. Так бы оно всё и произошло. Если бы не Сидельников.
Мария лежала рядом с ним, потеряв сознание от страха. Она была совершенно беспомощной и такой маленькой, что умещалась на краю кушетки, то есть окопа, между дерматиновым валиком и локтем своего спасителя. В самый разгар боя, охрипнув от громких автоматных очередей, он успевал иногда приласкать Марию, нависая могучим телом над её беззащитным тельцем. При этом Сидельников сам вдруг становился немного ханом Гиреем, похожим на чёрного орла. И хотя Мария лежала в полном беспамятстве да и вообще была невидимой, он-то, Сидельников, в эти минуты был очень даже видимым и потому слегка опасался, что девушка заметит странную раздвоенность в его поведении и совсем уж неуместное, стыдное напряжение под заштопанными тесными шортами.
Несколько дней назад сидельниковские родители, вечно занятые если не работой, то выяснением тяжёлых отношений друг с другом на почве несходства характеров, внезапно ненадолго помирились, вспомнили про своего Гошу-полудурка и даже удосужились на один вечер забрать его от бабы Розы, тоже, впрочем, полудурковатой, чтобы взять с собой в Дом культуры машиностроителей на «Бахчисарайский фонтан» – постановку заезжей балетной труппы. Такие выходы случались раз в несколько лет, а для Сидельникова – и вовсе впервые. Так что было от чего волноваться, наступать взрослым на туфли и задавать глупые вопросы. Его резко одёргивали, но он и сам чувствовал: вся эта праздничность, чёрное в белый горох платье мамы, её улыбчивая нервозность, остро-приторные волны «Красной Москвы», накрахмаленные манжеты и редкое благодушие отца – подарки роскошные, но никак не заслуженные и, уж конечно, – не насовсем.
Оказалось, что оркестр может играть не только на похоронах, причем гораздо лучше и страшнее. Хотя ничего более страшного, чем похоронный оркестр, Сидельников в то время и представить себе не мог. Но тут выяснилось, что музыка отвечает не только за смерть. Она участвует во всём, как погода. Она же заставила Сидельникова мучительно позавидовать всем и влюбиться буквально во всех и каждого: в жениха Марии, зарубленного саблей, и в хана Гирея, и даже в самую неказистую среди ханских рабынь, одетых в прозрачные штаны из капрона. Не говоря уже о девушке Марии…
Потрясение было настолько сильным, что Сидельников с трудом дожил до завтрашнего утра, когда его, молчащего, молча отвели в детский сад и он наконец дорвался до слушателя – всегда полусонного Владика Баранова, который ничего, ну совсем ничего ещё не знал. Рассказ начался возле одёжных шкафчиков, был продолжен за завтраком с перловой кашей во рту и прерван приходом миловидной нянечки Гали Шариповны, начавшей убирать посуду и вытирать со столов. Её появление всегда предварялось удушающим запахом хлорки – это пахла тряпка, которую Галя Шариповна вообще не выпускала из рук.
Во время гулянья вокруг облупленной беседки очевидец и едва ли не участник бахчисарайских событий принялся описывать их заново. Нельзя было упустить ни единой подробности. Он рассказывал музыку, издавая нечеловечески сложные звуки, и на ходу торопливо пояснял: «Потом стали танцевать… Танцуют… Опять танцуют…» Владик Баранов открывал глаза шире обычного и часто-часто моргал.
Всё самое интересное было ещё впереди, но после обеда их разлучили на «тихий час» – ежедневное мучение, когда приходилось вылёживать под простыней, избывая время просто так и завидуя даже мухе, которая хоть сейчас может лететь куда угодно, не отпрашиваясь.
Зато после полдника они снова сошлись возле одёжных шкафчиков. Детей только начинали забирать, и почти никто не мешал. Надвигалась решающая битва. И вот прямо в бальный зал на полном скаку влетели татары! От грохота схватки и от собственного голоса Сидельников просто оглох. Он не струсил, он только на один миг закрыл глаза, а когда раскрыл их, то увидел изуродованное яростью лицо Гали Шариповны. Заглушая оркестр, она выкрикнула: «Я тебе покажу «татары»! Засранец!» После удара мокрой тряпкой по лицу он уже больше ничего не видел и ни с кем не сражался. Он стоял скрючившись, вжимая голову в плечи, и прятал в ладонях вонючее от хлорки лицо.
Вокруг была пустыня. За её пределами кто-то ещё мог ходить, разговаривать, отвечать на вопросы пришедших родителей. Но это звуковое месиво резко застыло, когда в него вошел ещё более холодный, чем обычно, почти замороженный голос, который мог принадлежать только Розе: «Если ты… Гадина… Хоть раз ещё… Его тронешь… Я тебя… Посажу».
Она тащила его за руку через детсадовский двор, но возле калитки он вдруг остановился и начал рваться назад. Он всё понял. Нянечка не видела спектакля, она не знает, что там случилось. Ей надо всё рассказать! Она подумала, что он плохо говорил про нерусских. Ей обидно! А Роза, злая, сказала «гадина»! А ей же обидно, она не знает. А он…
И тут его вырвало полдником прямо на ноги, на сандалии. И шорты запачкались тоже. Роза стала вытирать ему лицо, но он отбивался, кашлял и наконец заплакал. Потому что ничего, ничего никому нельзя объяснить.
Глава четвёртая
Поразительно мало дней, прожитых рядом с Розой, Сидельников запомнил так же подробно, как этот, когда интимная подоплёка жизни выказала себя с непрошеной откровенностью.
Интимное от официального он научился отличать очень рано, когда ещё не знал этих слов. Мир был отчетливо разделён на две части: разрешённую и скрытую, внезаконную, о которой нельзя никому говорить. Иногда эти сферы начинали грозно сближаться и даже соприкасались, что вызывало у него растерянность или странный восторг. Случались и ошибки, вносившие полную неразбериху в его и без того натруженную голову, стриженную под чубчик.
Например, он точно знал, что интимное слово «козы» означает козюльки в носу и ничего иного не означает. И если Роза негромко предлагает: «Пойди-ка выгони коз», значит, пора хорошенько высморкаться, потому что из-за насморка уже дышать нечем, а платок опять куда-то задевался.
Вместе с тем принесённый Розой букварь, по которому она научила его читать, имел явно официальное происхождение, судя по снотворным картинкам с казённой мамой, которая мыла раму, и непременными башнями Кремля. Поэтому не поддаётся описанию изумление, вызванное у Сидельникова первым в его жизни прочитанным словом. Это было слово «козы». Он прочёл его по слогам дважды, потом поднял глаза на сидящую рядом Розу и смущенно спросил: «Откуда они там узнали?»
Но это было давно, задолго до того, как Сидельников начал читать взахлёб всё подряд. И у них с Розой даже появилась такая игра, когда Роза ближе к вечеру, как бы между прочим, говорила: «Что-то нам Никита Сергеевич давненько ничего не докладывал…» И Сидельников тут же вскакивал, выволакивал на свободное пространство стул, устанавливал его так, чтобы спинка была повёрнута к зрительнице, а на сиденье раскладывал газету, взятую с подоконника, ставил рядом стакан с водой и тяжёлым, медленным голосом, заимствованным у радиодикторов, объявлял заголовок передовицы: «Речь товарища Нэ Сэ Хрущёва!» Чуть не опрокинув стакан на пол, он снова срывался с места, чтобы отыскать в ящике этажерки чьи-то древние очки без стёкол и без единой дужки, зато на резинке, которая здорово оттопыривала уши. Вот в таком виде, в круглых очках и с ушами, теперь можно было не торопясь пройти к трибуне и начать доклад.
– Дорогие товарищи!
Роза с первого ряда смотрела строго и уважительно.
– Сейчас наша партия осуществляет большую программу по производству удобрений, развивается орошение, поднимается уровень механизации.
– Правда, что ли? Кто бы мог подумать! – Роза не скрывала восторга. Правда, временами её лицо становилось отрешённым и немного растерянным.
– … Можно быть уверенным, что труженики сельского хозяйства обеспечат тот уровень… – Кое-где докладчик спотыкался, теряя нужную строку. – Тот уровень… Ага, тот уровень производства продукции, который намечен Программой Коммунистической партии Советского Союза.
Теперь следовало чинно отхлебнуть из стакана, как делали все лекторы, выступавшие на дворовой агитплощадке перед началом бесплатного кино.
– Может, тебе чаю налить?
– Не мешай. Занятые великим созидательным трудом по строительству коммунистического общества, мы вместе с тем ни на минуту не забываем о необходимости борьбы за предот… (пауза с мимолётным ковырянием в носу) за предотвращение мировой термоядерной войны. И здесь наша партия следует по пути, указанному Вэ И Лениным.
– Надо же, это просто праздник какой-то… А блинчик хочешь?
Доклад длился очень долго, минут десять. После чего притомлённый Сидельников охладевал к этой затее, довольный произведённым эффектом. Эффект состоял прежде всего в том, что у него теперь появилась безотказная золотая отмычка, подходившая к чему угодно – и к интимным первопечатным козам, и к мировой термоядерной войне.
Эта проникающая способность была по достоинству оценена даже таким авторитетом, как Лиза Дворянкина, которая однажды зазвала к сараям штук шесть местных хулиганов, привела туда Сидельникова и попросила прочитать вслух три буквы, написанные мелом на досках. Он сделал это с непринужденной скромностью, досадуя на минимальность поставленной задачи и невразумительность надписи, немного подождал, не будет ли ещё каких-то просьб, и с достоинством удалился, ничуть не польщённый весельем собравшихся. На обратном пути неутолённый читательский голод заставил его в сотый раз машинально прочесть на жёлтой штукатурке дома слово, означающее полный конец всему.
А в тот день, о котором идёт речь, та же Лиза, вынув изо рта палец с недогрызенным ногтем, посулила Сидельникову страшную тайну при том условии, что он гадом будет – никому ничего не скажет. Ему пришлось дважды поклясться, но она всё таскала его за собой из коридора на кухню, потом во двор, за сарай, и злобно напоминала: «Смотри, гадом будешь!…» Поколебавшись, он вынужден был неохотно пообещать, что ладно, будет. И тогда она поведала ему, радостно смакуя каждое слово, что некоторые люди! женщины и мужчины! ложатся спать! голыми!
– Ну и что? – спросил Сидельников. – Я тоже… это знаю. А ты, что ли, в платье спишь?
Лиза, почти оскорблённая, поинтересовалась, не дурак ли он. Сидельников всё больше напоминал ей сестру-двойняшку Олю, такую же тупую, к тому же отъявленную мордовку.
– Ты чё, дурак? Они же с друг дружкой спят!
– А-а, – вежливо уступил Сидельников. На самом деле он был всё так же разочарован и торопился в комнату Розы к недочитанному Майн Риду.
Теперь Лиза догоняла его, пытаясь закрепить свой сомнительный успех, тараторила что-то про лифчики, но он не слушал, да ещё начинался дождь. Но одна фраза вдруг настигла его, как отравленная стрела. Он даже споткнулся у крыльца и больно ушиб колено. «Знаешь, как им стыдно!» – сказала Лиза Дворянкина, и от этих слов ударило сквозняком непридуманной тайны. На заурядную необходимость спать по ночам надвинулась тень особой непонятной процедуры, в которой вынуждены участвовать, преодолевая стыд, некоторые люди, женщины и мужчины.
В комнате было тихо и как-то печально. Роза поила чаем Иннокентия. Он за последнее время стал довольно частым гостем, но всё так же дико смущался, каждый раз вынимая из портфеля съедобные приношения в виде творожных сырков или пряча под стул ноги в безобразных носках. Шёл разговор вполголоса о какой-то Надежде Константиновне.
Сидельников пристроился у подоконника спиной к ним и раскрыл пухлый оранжевый том на заложенной странице.
«Робладо отдавал предпочтение красоткам Гаваны и распространялся о той пышной и грубой красоте, какою отличаются квартеронки».
– Ты действительно была с ней знакома? – допытывался Иннокентий.
– Ну была, – холодно согласилась Роза.
«Гарсия сообщил о своём пристрастии к маленьким ножкам жительниц Гвадалахары…»
– Почему же ты ничего не рассказываешь? Тебе что-нибудь запомнилось? Какая она была?
Сидельников сразу вообразил неведомую Надежду Константиновну пышной и грубой красоткой, но с маленькими ножками.
– Она была больная и старая. Еле двигалась.
– А как человек, как личность?
– Хочешь знать моё мнение? Она была редкостная дура.
Дождь уже хлестал по стеклу наотмашь. Иннокентий умолк, видимо, поражённый словами Розы.
Сидельников представил себе, как Лиза Дворянкина, уже немолодая, опытная дама, предаётся воспоминаниям и на вопросы своего лысоватого поклонника «Ты была знакома с Сидельниковым? Каким он был?» уверенно отвечает: «Редкостный дурак».
– Нам разрешили за ней ухаживать, – Роза как будто оправдывалась. – Мне было двадцать с чем-то, студентка Баумановского. Я тогда вообще ничего не понимала. Впрочем, поняла очень скоро… К этим людям на версту нельзя приближаться.
– Но ведь она была женой…
– Вдовой. Тем хуже для неё.
– Я не о том, – горячился Иннокентий, тем не менее понижая голос. – Никогда не поверю, что Владимир Ильич мог бы такую… как ты её называешь…
Сидельников замер, поняв, о ком они говорят.
– Слушай, – сказала Роза очень жёстко, – ты про своего Владимира Ильича иди толкуй кому-нибудь другому. Понял?
После этих слов молчание было таким долгим, что Сидельникову захотелось оглянуться, но он сдержался.
– Я полжизни в своей стране не живу, а прячусь. Когда перед войной Мишу забрали, я стала по кабинетам бегать, письма писать. А меня подруга, она женой чекиста была, однажды затащила в уборную, дверь заперла и шепчет еле слышно, что за мной придут на днях, что я уже в списках и надо уезжать немедленно куда угодно, подальше от Москвы. И я ещё успела её мужу в глаза посмотреть, хоть он их и прятал. А назавтра соседям наплела что-то и с Федей на руках – на вокзал, в общий вагон. Остальное совсем не интересно. И вспоминать не хочу.
– Мне про тебя всё интересно.
– … Когда Мишу уводили, он со мной попрощался так, как будто на неделю в командировку уезжает. Мы ведь с ним тогда уже разошлись. Это я так решила. Но он каждый день приходил ко мне и к Феде. Знаешь, что он мне на прощанье сказал? Самые последние его слова: ты, говорит, Роза, не ходи всё время в резиновых сапогах, а то ноги болеть будут… А у меня и обуви-то другой не было, кроме этих сапог.
Дождь затихал, словно выплакавшийся ребёнок, на которого никто не обратил внимания. Зато за стеной, у соседей, после отчетливых шлепков по голому телу зазвучали свирепые рыдания Лизы.
– Он, наверно, был высокий, яркий? – спросил Иннокентий каким-то не своим голосом.
Роза ответила, что нет, среднего роста, обычный, скорее даже невзрачный. Да она уже и плохо помнит лицо. Фотографий ни одной не осталось. Глаза только помнит – цвета винограда. Она так и сказала: «перезрелый виноград». И вдруг добавила: «Вон как у него, такие же».
Сидельников невольно обернулся и встретил её взгляд. Она смотрела прямо на него, и то, что она сказала пару секунд спустя, почему-то было адресовано именно ему, Сидельникову. Это были тихие и твёрдые слова о том, что её единственный мужчина жив и она это знает точно, хотя не получала никаких писем и уже никогда не получит.
– Но я его слышу каждый день, каждый день, – повторила Роза. – И, если бы он умер, я бы услышала.