Звонок в пустую квартиру Штемлер Илья

В детстве у меня была мечта — обладать вертолетом. Такая игрушка: срываешь с винтового стержня пропеллер, и он взмывает к небу. Красота! Игрушка стоила три рубля. Я стянул трояк из маминого кошелька, но был пойман с поличным. Дело передали отцу. И мой добрый папа впервые попытался меня крепко проучить… Я бегал вокруг овального обеденного стола, роняя стулья, что высокими спинками чинили препятствия разгневанному папе. К тому же, во спасение шкуры, я орал о том, что я им не родной сын, что был бы я родным сыном, они не довели бы меня до крайности, а сами купили бы мне вертолет. Довод этот привел в ужас маму. Она выхватила на лету папин пояс и стала кричать, что ей плевать на эти деньги, что она ошиблась, что она потеряла этот несчастный трояк… Соседи с удовольствием вслушивались в мои крики — многим из них я причинял мелкие неудобства. Они шумно радовались расправе и советовали папе не поднимать стулья, а перепрыгивать через них. Папа внял их совету, попытался перепрыгнуть, но неудачно. Он подвернул ногу… А я победителем вышел во двор, запустил вертолет, и пропеллер, по закону свинства, разбил стекло соседу Сурену, который громче всех советовал отцу. Словом, бесконечная история…

Голубые, белые, серые пакеты с красочными логотипами журналов «Юность», «Новый мир», «Знамя», «Москва», «Сибирские огни», «Урал», подобно спасительным стульям моего детства, падали в доверчивую почтовую щель, но теперь уже с «обратным знаком» — пересекая мне дорогу. Из разодранного брюха пакетов виновато смотрели жеваные страницы возвращенного романа с отзывами рецензентов и непременной сопроводительной запиской редакции. Рецензии начинались отеческой заботой о моей литературной судьбе, продолжались наставлениями со ссылкой на классиков, примером моих стилистических и прочих промашек и заканчивались отказом в публикации.

Я пребывал в дурном настроении. Воздух уплотнялся, как в доме, где находился покойник. Ириша шепотом разговаривала с куклами: папе нужны деньги, а ему не дают.

Но жизнь продолжалась. Главное, не падать духом, страна большая, надо уходить на восток, за Урал, осваивать братские республики; там тоже есть русскоязычные журналы: «Байкал», «Сибирь», «Звезда Востока», «Простор». Многие пришли в большую литературу из провинции… Но и с востока возвращались пакеты с отказом и, кстати, более оперативно, чем из столицы.

В дальнейшем судьба свела меня со многими из моих бывших судей. Были среди них и профессионалы, люди небесталанные, ответственные и тоже с неудачной собственной литературной судьбой — приходилось подрабатывать рецензиями. Но большинство из рецензентов!.. Боже ж мой, от воли каких ничтожеств — пьяниц, бездарей, завистников, взяточников, просто злых существ — подчас зависит судьба! Конечно, во мне говорила обида, допускаю. Но нередко отзывы на роман были диаметрально противоположны. Тем не менее вывод следовал один: или не публиковать вообще, или сейчас не время, читатель не поймет… Все зависело от установки редакции. Рецензент выполнял волю редакции — кто платит, тот и заказывает музыку…

Тоска поселилась в душе. Тоска сидела за секретером, глядя в чистый лист бумаги. Тоска знала лекарство — надо начинать новый роман, но лечиться не хотелось… Пишущему человеку нужна публикация, это естественно, как вода для растения. Но ведь есть талантливые люди, которые годами пишут «в стол», уговаривал я себя, все дело в характере…

Как-то в гостях у Кары разговор коснулся протекции в литературе. О том, что ленинградские писатели провинциальны, замкнуты на себя. Чье мнение из ленинградцев авторитетно для хозяина московского журнала? Дудина? Это поэзия… Пантелеева? Детский писатель, да и слишком ленинградский, чтобы с ним считались… Эльмара Грина?

Замкнут, не станет напрягаться… «А что, если постучаться к Гранину? — подсказала Тамара Аркадьевна. — И по интересам твой роман близок к его героям, „ученым и инженерам“. И время удачное, его представили на Госпремию. Рискни, позвони, скажи, что мы посоветовали с Сократом».

Я позвонил. Ответил глуховатый задумчивый голос. Волнуясь, я изложил просьбу. Последовала долгая пауза, потом тяжелый вздох и предложение занести рукопись на следующей неделе.

Я торопил календарь, затевал с ним хитрую игру — едва стрелки часов переваливали за полночь, я считал день уже прожитым.

В назначенный срок явился. Дверь отворил Даниил Александрович. Все произошло стремительно — в гостях у мэтра сидели журналисты. Рукопись он возьмет, а когда прочтет — позвонит. Словом, дальше порога я не попал. Приметил только гимнастические кольца, свисающие с потолка, и нависшие кустистые брови над печально-выжидательными светло-серыми глазами.

Через три дня раздался звонок: «Говорит Гранин. Я прочел ваш роман. Мне понравилось. Вы молодец. Приезжайте, потолкуем».

От радости человек может выпрыгнуть из собственной шкуры.

Мы сидим в уютной комнате, обставленной с особой петербургской старомодностью. На столике — вазочка с леденцами. Гранин в джинсах, в спортивной рубашке с накладными карманами, в домашних тапках. Я тоже не промах: брюки, крашенные под джинсу, не придерешься, а туфли — «газель», бакинского производства, на толстой подошве. Спекулянты возят в Ленинград мешками, а увозят мешки денег. «К Гранину» меня одевали всей семьей… Жаль, что пришлось переобуться в прихожей…

— Так где вы хотите опубликовать свой роман? — спросил Гранин, продолжая разговор. — В «Знамени»? Или в «Юности»?

— В «Юности», — ответил я хрипловато: чертов леденец сел в горле на мель и ни с места. — Но я уже посылал в «Юность».

— Попробуем еще раз. Я позвоню Полевому. И сообщу вам.

Сейчас мне в Гранине нравится все. И кустистые брови, и лобастость крупной головы, и скошенный набок зачес, и короткая широкая шея, и округлый, выдвинутый вперед подбородок.

Душа моя полна благодарности. И благодарность эту я пронес через многие годы. Были у него (и у меня!) периоды недовольства друг другом, раздражения: жизнь — долгая штука, многое возникает. У меня (и у него!) характеры далеки от совершенства. Понимаю — ему сложнее, он на виду, мне легче, я более в тени. Но я уверен в одном — в своем неизменном чувстве признательности и в честном товариществе, которые привились мне в моем бакинском детстве. Южная закваска в понятиях дружбы, мне кажется, крепче, чем на севере… Проявление неблагодарности — от закомплексованности, от недомыслия, от гордыни — вызывает во мне горечь. Я довольно часто сталкиваюсь с этим. На опыте других, на своем опыте…

Одно время я принял участие в судьбе литератора А. (обозначу его первой буквой алфавита). Высокий, нескладный, с длинными вислыми руками и печальными темными глазами, он вызывал у меня какое-то щемящее расположение. Человек несомненно одаренный, он казался ущербным от своей невостребованности, хоть и занимал весьма престижную должность в литературном «хозяйстве» Ленинграда. В свое время его долго мурыжили с приемом в Союз писателей. Формально придраться было можно — у А. вышла только одна литературоведческая книга. Группа писателей, и я в том числе, неоднократно высказывалась за прием в Союз литератора А. — письменно и устно. Пробили лед, его приняли в Союз. После этого многие из тех, кто принимал участие в его судьбе, почувствовали к себе неприязнь, а порой и недоброжелательность со стороны литератора А. В отношениях со мной это проявилось еще изощреннее, особенно после того, как я помог А. с решением квартирной неурядицы. У А. были проблемы, и я предложил свою помощь. Поехал с ним к руководящему лицу района — то было время, когда писателя принимали с любопытством и уважением даже районные руководители. Скажу без ложной скромности: мне удавалось кое-что решить, пользуясь своей определенной известностью после выхода романов «Таксопарк» и «Универмаг». Словом, акция удалась, и А. решил свою проблему. После этого он перестал со мной здороваться, смотрел мимо меня, переходил на другую сторону улицы, обливал за глаза грязью, всячески поносил, вставлял палки в колеса. И с годами все больше, особенно после того, как облачился в тогу борца за правду, принципиального демократа. Своей эрудицией, ораторскими способностями и литературной одаренностью А. приобрел авторитет среди определенных кругов. К его мнению прислушивались. Но его злопыхательство, особенно по отношению к тем, кто ему делал добро, по-прежнему вызывало оторопь. Почему же А. не отказывался от помощи, если люди, что ему помогали, вызывали у него такую неприязнь? Жить-то надо! Точно застенчивый воришка Альхен из знаменитого романа Ильфа и Петрова…

Заведующая отделом прозы журнала «Юность» Мери Лазаревна Озерова взглянула на меня с удивлением. Я почувствовал себя неуютно. Глаза «с косинкой» всегда пробуждают во мне виноватость.

— Как? Это за ваш роман хлопотал Гранин? Мы ведь его уже рассматривали.

Я обескураженно пожал плечами, ощущая «тяжелую невесомость». Такое чувство испытывает усталый пловец, не прощупывая спасительной опоры под ногами.

Озерова покинула кабинет с моей рукописью в руках.

Полчаса ее отсутствия растягивались для меня в бесконечность. В кабинет то и дело заглядывали люди, лица которых, казалось, сошли с фотографий на страницах журнала. Появился Василий Аксенов. «Все будет в порядке, старик, — проговорил он свойским тоном, узнав о моих заботах. — Да, я помню, как-то выступал в Пулкове. С Ласкиным знаком? — Я кивнул: Семен Ласкин ходил в ЛИТО. — Я с Ласкиным учился в мединституте. Он прислал в журнал свою повесть. По-моему, неплохая повесть». — Глуховатый голос Аксенова располагал к себе. В дверном проеме появилось сухое, остроносое лицо Евтушенко. Маленькие светлые сверлящие глазки, не задерживаясь, прошли по моей обомлевшей физиономии — сам Евтушенко! — и остановились на Аксенове. «Где Мери?» — резко спросил Евтушенко и, не дожидаясь объяснений, увлек в коридор Аксенова. Я перевел дух. Ну и встречи! Видели бы мои приятели с завода «Геологоразведка», подумал я с сожалением… Ввалилась троица знаменитых юмористов-сатириков: Марик Розовский — хриплоголосый и резкий, Арканов — медлительный, с ярким шарфом на шее, Гриша Горин — губастый, нескладный, с глазами чуть навыкате, с какой-то шелестящей дикцией… Все искали Озерову. Я прилежно отвечал. Завидовал сам себе. И как-то успокоился, вдохнул полной грудью, расправил плечи — чужая удача рождает надежду.

Вернулась Озерова, без моей рукописи, но с каким-то листочком.

— Главного сегодня не будет. Ваш роман взял читать Преображенский, заместитель Полевого. — Голос ее звучал помягче. — Возвращайтесь в Ленинград, ждите. А пока заполните авторскую карточку.

Я подсел к столу. Почти как в паспорте, кроме графы «национальность».

Распрощавшись, я вышел в коридор. Снаружи, у входной двери, стояли знаменитости и разговаривал о бегах на ипподроме. Невзначай спросили и о моих делах.

— Нормально, старик. Авторскую карточку заполнил? Все в порядке, — поддержал Аксенов. — Кстати, вы знакомы? Старик из Ленинграда.

Я представился. Предложил посидеть в кафе. Все согласились. Кроме Евтушенко. Почему? Не помню. Он с юности точно знал — с кем и где уместно сидеть в кафе. Талант — во всем талант.

Дней через десять получаю бандероль с тонким девичьим ликом в углу — логотип журнала «Юность» работы художника Красаускаса.

В конверте — письмо, две рецензии и договор. Прижимаю ладонью грудь, стараясь унять сердцебиение. Пробегаю глазами договор, притормаживая у главных пунктов. Триста рублей за авторский лист! Соображаю: в романе двести девяносто машинописных страниц. В одном авторском листе двадцать четыре страницы. Инженер я или?!. В романе почти двенадцать листов! Итого — три тысячи шестьсот рублей! Я даже присел, не веря своим подсчетам. Это же почти четыре года работы на заводе! Все! Покупаю кооперативную квартиру. Большую-пребольшую, с отдельным кабинетом — хватит сидеть в туалете…

В письме Озерова сообщала, что она «как верный солдат подчиняется приказу начальства» и тем не менее поздравляет меня. И предлагает связаться с Игорем Кузьмичевым, редактором издательства «Советский писатель», на предмет редактуры романа…

Рецензия Бориса Полевого — теплая, товарищеская, впечатление, словно мы воевали в одном окопе, и вдруг — стоп: «В романе кое-где проскальзывает националистический душок. Убрать!» Читаю рецензию Преображенского.

Точно под копирку. Все интересно, ново, с юмором… но «кое-где проскальзывает националистический душок. Снять!». Что же это такое? Да, у меня один из трех героев — Лева Гликман. Ущемленный, обиженный молодой инженер. Ну и что? Ведь и Филипп Круглый — главный герой — в чем-то ущемленный и обиженный. У них что, и фамилия Круглый вызывает подозрение? А ведь верно, Лев Круглый, актер театра «Современник», еврей. Ну и нюх у этих мужей из журнала «Юность» с тиражом в полтора миллиона экземпляров. А как же авторская анкета без «пятого пункта»?! И потом, что за «националистический душок»? Да, не скрою, эта проблема занимает меня как писателя, как человека, как еврея. Ну и что?! Почему русского заботит проблема русского народа, и это считается в порядке вещей? Или татарина — проблема татар? А если еврей, так сразу «националистический душок»?! Значит, правильно восклицает в романе Левка Гликман: «Что позволено Юпитеру, не позволено быку!» Хорошо устроились ребята — бьют и не дают плакать. Интересно, как считают Полевой и Преображенский — интернационалисты-коммунисты — если по-честному? Бить-то бьют… вероятно! Но не плакать же над страницами журнала с полуторамиллионным тиражом.

Белый лист договора, в котором спряталась кооперативная квартира, лежит на столе в бесстыдной обнаженности.

Надо поостыть. Подумать. Разобраться… Позвонить Гранину, поблагодарить. Предложить отметить это событие — выпить, закусить. А что? Прекрасная идея! А говорить о рецензиях не стану, это уже мое дело… Звоню. Гранин, как всегда, сдержан. Кажется, я его поднял с кровати или оторвал от стола. «Давайте подождем журнал, — ответил он. — Потом и отметим».

Редактор — Игорь Сергеевич Кузьмичев — оказался въедливым и дотошным моим ровесником. Этой работой я многим ему обязан, мы остались добрыми товарищами и по сей день.

— Будем редактировать как есть, без миноискателя, — решил он твердо.

1963 год. В Ленинграде проходит очередная сессия руководящего совета Европейского сообщества писателей. Предстоит дискуссия о проблемах современного романа. Молодые литераторы пчелами вьются вокруг насупленного Дома писателей. Обладатели пригласительных билетов ходят, как классики. А как ходят классики, придумывать не надо, вот они, в фойе, в зале: Сартр, Эренбург, Симонов, Твардовский, Федин, Василий Аксенов… Его я заприметил в кафе — в светлом костюме, с фотоаппаратом на шее — воплощение успеха и славы.

— Думай, старик, — Аксенов выискивал местечко, где можно пристроиться с чашкой кофе, — а то поговори с Эренбургом. Он мудрый «ребе», посоветует тебе… насчет этого «душка». Может, просмотрит страницу-две, где этим пахнет.

Я оробел. Сам Эренбург? Аксенов кивнул — он меня представит…

«Ребе» сидел у витринного окна Дубовой гостиной и смотрел старушечьим взглядом на «Аврору», что рекламно плескалась на противоположном берегу Невы.

Аксенов сыграл свою партию до конца. Когда мы приблизились к окну, Эренбург проговорил: «Что у вас там, покажите». Я протянул несколько страниц, которые, как мне казалось, могли подвигнуть воображение читателя к проклятому национальному вопросу. Аксенов ушел, я остался, присев на кромку подоконника. Эренбург бойко и, как мне показалось, по диагонали пробежал текст. В сером засаленном пиджаке, в темной рубашке, из-под мятого воротничка которой выползал тощий язычок темного галстука. Колени остро подпирали ветхую ткань брюк. Худое, прозрачное лицо, покрытое крупными возрастными пятнами, дряблая кожа, белые невесомые волосы без прически придавали классику облик бабушки. Он выглядел намного старше своих семидесяти двух лет…

— Вы подписываете роман своей фамилией? Или псевдонимом? — и в ответ на мои удивленно вздыбленные брови Эренбург добавил: — Ну, в жизни вы Штемлер, а в литературе — Штучкин. — Пергаментные брыли его щек чуть приподнялись, «ребе» улыбнулся. — Шучу, шучу. Что вам сказать? Если они так осторожничают в редакции, не торопитесь реагировать и кромсать свой роман, если вы не… Штучкин. В ближайшие дни, думаю, что-то может измениться. Потерпите. Читайте газету «Известия»…

К окну шагнул молодой человек. Накануне он фотографировал Илью Григорьевича и вот принес фотографии. Эренбург брезгливо просмотрел несколько снимков. Я, пользуясь моментом, попросил на память одну фотографию. И получил. С надписью: «Илье Штемлеру — Илья Эренбург. 63 год, август»…

Бред, думал я, что может измениться в «ближайшие дни»?! А изменилось! Газета «Известия» опубликовала поэму Александра Твардовского «Теркин на том свете». Поэму сочную, мудрую, веселую и, несомненно, политически ориентированную. С определенной установкой — впрыснуть свежую порцию консерванта в усыхающую «оттепель».

Мой роман был подписан к печати. Никто из Николаевичей — ни Борис Полевой, ни Сергей Преображенский — о своих замечаниях не вспоминал…

Роман мы с Граниным «обмыли». Вдвоем. В ресторане гостиницы «Европейская». Я порывался расплатиться за ужин, но Гранин меня одернул: «Вы еще не так богаты. Каждый платит за себя». Пришлось покориться. Каждый платит за себя!

«Быть знаменитым некрасиво», — писал поэт… Но весьма приятно. Мне нравилось наблюдать, как читают роман в метро — «Юность» в то время практически была в руках у всех. Такое состояние длилось три месяца — роман печатался с продолжением в трех номерах.

Через год «Гроссмейстерский балл» вышел отдельной книгой в издательстве «Советский писатель», в суперобложке, с портретом автора и с рисунками Бориса Власова, талантливого художника, славного моего товарища. Борис жил на Васильевском острове, в квартире своего деда — филолога-академика Шишмарева. Квартира была «с изюминкой», особенно необычно смотрелась дача в Комарове. Живопись, лепка, диковинные растения, причудливые деревянные скульптуры — смешные и печальные — сказочные тролли. Все это было делом рук Бориса Власова и его родителей-художников.

Борис умер молодым, от сердечного приступа.

Другая жизнь втягивала меня упрямой воронкой. Хорошо быть при деньгах, хотя они и портят человека. И острее чувствуется их власть, когда, подразнив, деньги вновь исчезают. Всадив гонорар за роман в первый пай за кооперативную квартиру, я вновь «выпал в осадок». Но в другом качестве: теперь я точно знал, что за облаками — небо. А главное, изменилось ко мне отношение в семье — выходит, не зря я жег электричество.

Я работал над вторым романом — «Уйти, чтобы остаться». Известно, что одну книгу может написать всякий, кто владеет алфавитом. Вторую — литератор, все последующие — писатель. Возможно, и так. То, что окружало меня в Пулкове, упрямо манило засесть за новую работу, надо лишь не робеть, интересоваться чужими судьбами…

В начале пятидесятых в Пулковскую обсерваторию был приглашен крупный специалист в области радиоастрономии, доктор наук, профессор Семен Эммануилович Хайкин.

Еще студентом я встречал эту фамилию в учебниках. И вот, спустя много лет, я сижу в автобусе рядом с пожилым человеком в сером костюме. Редкие седые волосы зачесаны назад, освобождая бледный покатый лоб. Светлые глаза с короткими белесыми ресницами, влажные губы, скошенный подбородок. Это и есть легендарный Хайкин.

Идея создания специального отдела радиоастрономии родилась у профессора давно. В конце войны академик Н. Д. Папалекси приступил к исследованию радиоизлучения Солнца. После смерти Николая Дмитриевича экспедицию в Бразилию для первого в мире наблюдения радиоизлучения Солнца во время полного затмения возглавил Хайкин. Он доказал, что радиоизлучения в метровом диапазоне исходят из солнечной короны. Толчок был дан… Там, где классическая астрономия опускала руки, когда сквозь галактическую пыль не могли пробиться световые волны, радиоволны приносили свою информацию.

Хайкин собрал вокруг себя молодых способных ученых. Они приезжали в Пулково из других городов, селились в гостинице, в подвале которой я трудился над выполнением заводского плана. По утрам общественная кухня гостиницы суживалась от снующих постояльцев со сковородками в руках, на которых шипела яичница, с кастрюлями, в которых подпрыгивали пельмени. Огромный чайник, похожий на самовар, был общественным достоянием. Соль в надорванном пакете, выщипанном с одного бока, постоянно лежала на подоконнике. Чайник и соль объединяли «жрецов неба», превращая гостиницу в цыганский табор. А через положенный срок в узких пеналах гостиничных коридоров выстраивались детские коляски, внося абажурную роскошь в официальный протокол гостиничного быта. Но в этой компании единомышленников, как и во всякой нормальной среде, зрели конфликты — профессиональные, интеллектуальные, бытовые, любовные. Порой обнаженные, но больше скрытые, накапливающие мощь… Как-то я попал на обсуждение, что проходило в конференц-зале обсерватории. Меня увлекла не тема — я в ней мало что понимал, — а накаленность обстановки, словно речь шла не о небесных телах, а о наследстве. В глубине ложи скромно сидел Николай Александрович Козырев, доктор физико-математических наук, астрофизик. Сухопарый, высокий, прямой, с аккуратной небольшой головой, которой особую хищность придавали оттопыренные с изломом крупные ушные раковины. Он давно привлекал мое внимание своей юношеской статью, которую не согнули долгие годы ГУЛАГа и гонений, какой-то гордой отверженностью и достоинством. Обычно мы встречались на остановке автобуса, обменивались любезными фразами. С другой стороны ложи сидел академик Александр Александрович Михайлов, директор обсерватории. Маленький, уютный, благополучный, Герой Соцтруда, благоухающий дезодорантом. Сутулость утлой спины создавала впечатление горба под черной тканью пиджака. Михайлов со своей молодой женой-чешкой, собаками и кошками занимал первый этаж флигеля, примыкающего к главному корпусу обсерватории…

Оба ученых мужа с интересом следили за спором в зале, затеянным молодыми воспитанниками профессора Хайкина. И этот треугольник — Козырев, Михайлов и «хайкинцы», каждый со своей правдой — проявлял в моем воображении фабулу будущего романа. Конфликт в рамках чистой науки между классической астрономией и молодой упрямой радиоастрономией переходил в конфликт характеров, конфликт общественно-социальный, конфликт личный. Не думал я, что новый роман принесет старые трудности с печатанием. Не думал, что можно дважды войти в одну и ту же воду бурной реки. И трижды… Но теперь я просто терпеливо ждал своего часа. Из всех «от ворот поворотов» я запомнил разговор с Борисом Николаевичем Полевым после отказа в публикации нового романа в журнале «Юность». «Вы, друг мой, — сказал Полевой, — хотите совсем нас в грязь уронить!»

«Ей-богу, не хочу, — думал я, — но что делать, если так получается. Вины моей в этом нет — я лишь иду за своими героями».

…Роман напечатали в «тихом» журнале «Север», в Петрозаводске.

Мой тесть — Григорий Израилевич — вышел на пенсию и счел этически приемлемым поставить пьесу своего зятя, вернее, собственную инсценировку моего романа «Гроссмейстерский балл» в театре, где он долго работал главным режиссером. В свою очередь, инсценировку сделал и московский Театр на Малой Бронной. Постановку осуществил режиссер Михаил Веснин, внешне удивительно похожий на певца Пласидо Доминго. Спектакль держали в репертуаре театра несколько лет, собирая полный зал. Таким образом, пьеса «пошла» по стране двумя вариантами инсценировки. Шла она почти в ста театрах страны и принесла мне довольно ощутимый материальный достаток, подвигнув к мысли, что пора уходить с завода на вольные литературные хлеба. Каждый месяц в определенные дни я заглядывал в подслеповатый подъезд дома на Владимирском проспекте и поднимался на второй этаж, где находилось Управление по охране авторских прав. Там получал свои законные отчисления за инсценировку романа, более чем превышающие гонорар за сам роман, на который, кстати, от замысла до книги ушло почти четыре года. А принимая во внимание, что тот же Театр на Малой Бронной на гребне успеха «Гроссмейстерского балла» приступил к работе над инсценировкой романа «Уйти, чтобы остаться», я мог предположить, что «жизнь удалась», как весело назвал свою печальную книгу Валерий Попов.

К шестьдесят шестому году меня возвращает еще одно приятное впечатление от «жизни, что удалась» — первая зарубежная командировка. В Польшу. С заданием в течение месяца подучить польских геофизиков работать с градиентометром. Удача шла, раскинув объятия, — в Польше, в издательстве «Чительник», начали переводить мой роман, и командировка оказалась весьма кстати. Мне было тридцать три года. Брюнет с фатоватыми усами, с манящим взглядом карих глаз, тонок в талии, широк в плечах, как-никак бывший гимнаст. Спасибо бабушке — могу сесть за рояль, растрогать девичье воображение. Правда, сердце пошаливает, так об этом пока еще на лице не написано… Весна. Варшава. Гостиница «Злата Прага» на берегу Вислы. От гостиницы до центра трамваем через мост, романтика. Польские геологи доверили мне зеленый полевой «виллис», на котором я должен возить градиентометр по жутким весенним дорогам глубинной Польши. Не один, вместе с красивой переводчицей пани Козловской. Ее судьба — сюжет для романа. В войну девочка Маша эвакуировалась из Одессы в Ташкент. Там познакомилась с раненым офицером Войска польского паном Козловским, вышла замуж. После войны, в сорок восьмом, историк по профессии пан Козловский с юной женой Марией и ее родными приезжает в Варшаву. На перроне вокзала их встречают демонстранты с плакатами «Мы вам шлем наш уголь, а вы нам — жидов!» (так скромно по-польски называют евреев). Тут же, на вокзале, комитет Международной еврейской организации «Джойнт» вербует добровольцев для отправки в только что провозглашенное государство Израиль. У вновь прибывших на варшавский вокзал в памяти пробуждается сладковатый запах погасших печей Освенцима, а оскал демонстрантов напоминает суконные лица убийц в эсэсовской форме. Это действует без осечки — люди тут же оформляют документы и, получив дорожное довольствие, прямо с перрона вокзала отправляются на Землю обетованную. Так поступили и родственники Марии. Сама Мария с мужем осталась в Варшаве, родила двух мальчиков. Потом семья распалась, и муж-историк подался на историческую родину… Тем временем родичи Марии переезжают в Америку, где мать, не выдержав ударов судьбы, умирает, а брат становится крупным еврейским религиозным деятелем. Марию же судьба бросает по миру: то она живет в Израиле, то в Америке, то в Швейцарии, наконец, осела в Австрии, где и живет поныне, преподает русский язык. Я виделся с ней в Америке, да и в Россию она любит приезжать. Все так же хороша, не по возрасту стройна, романтична, с неугасшим чувством юмора. В моей памяти она по-прежнему очаровательная варшавянка, склонная к авантюрно-романтичным приключениям, женщина, которая своим участием скрасила довольно унылые дни польской осени.

Забегая вперед, хочу заметить, что мне довелось достаточно поездить по миру: был и в Европе, и в Америке, и в Японии, и в Юго-Восточной Азии. Охота к перемене мест подогревалась любопытством и еще мальчишеским эпатажем. Помню свой первый далекий бросок через Нью-Йорк в Мексику, на чемпионат мира по футболу 1970 года. К тому времени щедрые гонорары за представления в театрах поубавились, и на горизонте безоблачного неба показались тучки. Но кураж все еще распирал мой неокрепший организм, и я купил туристическую путевку за 900 рублей. Деньги эти вернулись в виде вознаграждения за очерк «Скачущая Мексика» и оплаты за лекции по линии Бюро пропаганды Союза писателей, этой сиротской кормушки, что поддерживала многих писателей в нелучший период их творческой жизни. Хотя кое-кто пользовался этим заработком, и не испытывая особых стеснений в деньгах, например я. Мне нравилось выступать, нравилось общаться с читателями, видимо, это было возрастное…

Однажды в один из выплатных дней славной организации — Управления по охране авторских прав, шествуя по Невскому в прекрасном расположении духа, я встретил Михаила Леонидовича Слонимского. Выслушав мое блеяние о причинах такого овечьего ликования, мэтр пожевал тонкими бесцветными губами и обронил печально: «Знаете, мне тоже хотелось бы написать какую-нибудь пьеску. Пусть не под своей фамилией, пусть под псевдонимом. Чтобы она шла в театрах, роняя мне эти денежные плюхи. Я ведь и начинал как драматург».

Я пожал плечами. Я подумал, что прибедняется мэтр, теперь-то я знаю, сколько платят за авторский лист. А учитывая, что у него выходит четырехтомное собрание сочинений… В дальнейшем жизнь показала, что Михаил Леонидович был прав. Жизнь писателя сравнима с синусоидой — взлет и довольство сменяет падение и уныние. И второе состояние более затяжное и начисто перечеркивает в памяти первое.

Мои поездки за рубеж вызывали у многих подозрение. Не те были времена, чтобы так, запросто, не продав черту душу, можно было ездить в логово классового врага. Подозрительно щурились даже близкие друзья. Но как мне доказать, что ездил я «по-чистому» и проходил наряду с такими же любознательными непременные врата: обсуждение в парткоме Союза писателей (не будучи членом партии), обсуждение в райкоме партии, а иногда и в ЦК, в Москве, как перед первой командировкой в братскую Польшу? Тогда я волновался: первая поездка — и сразу через ЦК…

В безжизненном длинном коридоре навстречу мне шел мужчина в сером костюме со свернутой в трубку газетой. Поравнявшись, он вдруг назвал мою фамилию и пригласил в пустую комнату, дверь которой выходила в коридор. Сел за совершенно пустой стол, задал несколько пустых вопросов, в том числе и о погоде в Ленинграде, пожаловался на погоду в Москве, расписался в моем пропуске. «Это все?» — обескураженно спросил я, вспомнив, с каким трудом доставал билет на поезд. «Вы решили, что я буду вас вербовать?» — ответил мужчина и развернул газету. Я вышел…

Должен отметить, что ни разу за все мои зарубежные вылазки меня никто никогда не пытался вербовать или предлагать сомнительные поручения. С другими было, я знаю, мне рассказывали, но со мной — никогда! Почему? Могу лишь развести руками. Кстати, в поездках я не отличался особым конформизмом, вел себя вольно — уходил-приходил свободно и куда хотел, не спрашивая никого, не советуясь. Так что невнимание к себе со стороны «компетентных органов» могу отнести за счет кондового бюрократизма: на кого они положат глаз — преследуют рьяно, по поводу и без повода, а кого миновало чиновничье око, тот так и живет, точно кошка на крыше, вызывая подозрение необычностью своей вольницы в такой зарешеченной стране. Возможно, я ошибаюсь, и тайна такой вольготности в ином — в особой изощренной методике работы «органов», в сохранении какой-то декоративной рекламы демократии и правопорядка, не знаю. Но со мной было именно так, полное равнодушие…

В 1978 году я ездил в Испанию с группой писателей. Май в Испании — месяц упоительный, воздух насыщен прощальной прохладой весны перед прыжком в летнюю томительную жару. Мадрид, Севилья, Толедо, Гвадалахара, Гранада… Звучание этих слов кружило голову. Казалось, столько читано и перечитано об этой романтической стране, а на поверку — полный сумбур, какие-то далекие ассоциации. Не то что у Сергея Наровчатова или у Юрия Нагибина, те слыли в нашей группе энциклопедистами по части испанской истории. Обычно в кафе и ресторанах я садился вместе с Нагибиным, его женой Аллой и Геннадием Мамлиным, так сложилось с самого начала, и с интересом слушал информацию Юрия Марковича об испанском житье-бытье или о головокружительной любовной истории какого-нибудь сеньора, некогда прославившего эти места. Особую пикантность в такие посиделки вносила та деталь, что оба мои соседа по столу — и Нагибин, и Мамлин — в свое время были мужьями Беллы Ахмадулиной. И их добрые, участливые взаимоотношения каким-то образом отражали личность самой поэтессы… Иногда к нам присоединялся и Владимир Кунин — сценарист и прозаик— непременный мой сосед по двухместным гостиничным номерам. Поездка в Испанию нас сдружила. Потом мы раздружились, у кого-то из нас был, вероятно, более мерзкий характер, не способный к долгой дружбе. Чарующая магия весенней Испании за давностью лет, за другими впечатлениями, как-то потускнела, стерлась, память лишь сохранила смешной каламбур Володи Константинова и Бори Рацера: «Мы узнали от Ирины за четыреста рублей, что в Мадриде есть маслины и что Франко был еврей!» Это и впрямь было для всех нас новостью (включая и Наровчатова с Нагибиным). Правда, в Мадриде сохранился древний еврейский квартал с магазинами и синагогами, о которых так сведуще рассказывал Сергей Сергеевич Наровчатов. Правда, мы знали, что ни один испанский еврей не был отдан Гитлеру на расправу. Но что сам генералиссимус Франсиско Франко Баамонде имел отношение к этому неугомонному народу, казалось тогда выдумкой переводчицы Ирины, решившей компенсировать наши затраты в четыреста рублей еще и такой небылью.

А вспомнил я поездку именно в Испанию вот по какому поводу. Вернувшись в Москву, я позвонил домой, в Ленинград, уведомить о своем существовании после двухнедельной отлучки. «Выезжай немедленно, — ответила жена. — Мы тебя специально ждем: послезавтра твоя дочь выходит замуж. Не удивляйся, я тоже нашего будущего зятя увидела впервые вчера».

Я не удивился, лишь не сразу вернул телефонную трубку на рычаг. Поступки моей дочери давно меня не удивляли и даже радовали ранней самостоятельностью, но замужество?.. До отъезда в Испанию ни я, ни сама моя дочь и понятия не имели о существовании этого Саши. Неугомонная рыжая Лина, та самая Лина, которая лет двадцать назад познакомила меня с моей будущей женой, на сей раз познакомила сына своей близкой подруги с моей дочерью. К счастью, Саша пришелся мне по душе. И он, и его славные родители… Вскоре после женитьбы молодые объявили о своем намерении эмигрировать из России. И на этот раз я не удивился. И не потому, что дело рук рыжей Лины заканчивалось для меня сюрпризом… Половодье эмиграции захлестнуло значительные слои общества во второй половине семидесятых. Уступка властей в этом вопросе была далеко не добровольная. Экономика страны находилась в глубоком кризисе, и лишь радикальные политические меры могли принести материальную помощь Запада. Эмиграция в основном касалась еврейского населения страны, но брешью пытались воспользоваться и другие народы, и небезуспешно: все зависело от предприимчивости. Поток крепчал. Негодование со стороны части населения по поводу «новой удачи евреев» придало эмиграции злость и азарт…

Ныне почитаемый мэтр нашей сатиры Михаил Михайлович Жванецкий в те годы был просто Миша. Мы дружили. Он подарил мне свою первую книжку с пророческим названием «Время больших перемещений», подписав: «…не для чтения, а для коллекции». Миша частенько вваливался к нам вечерами и, как правило, с новой красавицей. Он уважал это дело. Однажды он пришел один, что, несомненно, являлось фактом особой важности. Миша только-только вернулся из Одессы, от своей мамы. Он был очень трепетный сын. Как-то, отправляясь на свой концерт, он пригласил мою маму. «Ревекка Израилевна, — сказал Миша, — вам ничего не надо будет делать. Вы даже можете поспать в кресле. Но мне будет спокойнее. Я буду видеть в вас свою маму. И все будет хорошо, все будет хорошо…» Так вот, вернувшись из Одессы, Миша пришел к нам в гости. Он был расстроен, молчалив, без своего жеваного черного портфельчика. «Все уезжают, — сказал он грустно. — Кого ни спросишь, все едут. Такое впечатление, что тебя уже подпирают. Впереди — море, а сзади подпирают. А впереди — море… Понимаешь?! Что делается! Сдвигают материки. Люди превратили себя в бульдозеры. Уже некому читать свои тексты. Впереди — море». — «Ну и что?!» — проговорил я. «Ничего, — ответил Миша. — Дай мне характеристику для поступления в Союз писателей. У меня уже есть две, нужна третья. Третья будет твоя». — «Но я же никакой не начальник, я простой писатель», — ответил я. «Мне как раз и нужна от простого писателя, — ответил Миша. — От начальников уже есть. Надо соблюсти пропорцию — две от начальства, одну от простого. Садись пиши, я подожду». Я дал ему характеристику. Жванецкого приняли в Союз писателей. Это была его реакция на эмиграцию…

Много лет спустя, в девяносто четвертом, накануне Международного женского дня — что весьма символично — Михаил Михайлович пригласил меня на свой шестидесятилетний юбилей. Жванецкий праздновал его широко, с размахом, с раздачей всем гостям подарка: плоской фляги водки с изображением на этикетке личного портрета с непременными двумя хрустальными фужерами в прозрачной коробке. Веселье билось о чопорные стены Дворца молодежи, где, казалось, собралась вся Москва. Веселье плескалось в высоченный потолок, подобно волнам Черного моря. Прибой окатывал и членов правительства — министра иностранных дел Козырева, тогдашнего властителя дум интеллигенции Гайдара, нынешнего мэра Лужкова, читавшего свои стихи, — и множество «звезд» — артистов, писателей, журналистов…

Выступил и я, с текстом «под Жванецкого». Накануне, в Переделкине, я прочел этот текст Леониду Лиходееву и автору «всех сценариев советского кино» Толе Гребневу. Апробация прошла успешно. Но все равно я волновался: огромный зал Дворца молодежи — это не тихие кельи Дома творчества писателей в Переделкине. И еще рядом Саша Ширвиндт, ведущий вечера, шипит в ухо: «Пора за стол, читай быстрее. Или они сейчас тебя разорвут и съедят». Но мне удалось дойти до конца своего текста, сорвать аплодисменты и даже удостоиться объятия почитаемого мною мудрого Зямы Гердта… Позже, во время застолья, я пробился к Жванецкому. «А помнишь, ты говорил, что все уезжают, что впереди море, а сзади подпирают?» — сказал я хмельному Михаилу Михайловичу. «А ты представляешь, сколько бы здесь собралось народу, если бы впереди не было моря?» — ответил он. «И все-таки!» — настаивал я. «Подросли, — ответил он. — Столько прошло времени с тех пор. Подросли!»

Нелегко покидать Родину, нелегко начинать новую жизнь. Но жить на полусогнутых, чувствовать себя человеком второго сорта еще горше. Об этом состоянии нельзя судить со стороны, его надо испытать. Последние события в Чечне, на Украине, в Прибалтике, увы, явились для многих россиян горьким примером таких испытаний на собственной шкуре. Меня это рвущее душу состояние как-то миновало — вернее, я находил упоение в сопротивлении ему. Словно растирал ногтем зудящее место. Сознание мое пронизывала гордость за все испытания, пройденные моим народом, гордость за все, что привнес мой народ в мировую культуру, науку, религию. И это сознание, сиюминутно негодуя на какую-то обиду, по истечении времени успокаивалось, находя надежное противоядие в жалости к своим недоброжелателям, к их зашторенной жизни. Подобный иммунитет был моим «вторым позвоночником», основой мироощущения. С этим иммунитетом я мог жить в любом обществе, как в крепости. Со стороны порой подобное выглядело высокомерием, злило, выводило из себя недругов, да и друзей тоже. Друзья не понимали — как можно жить среди тех, кто тебя презирает. Можно! Даже интересно. Кроме того, у меня была нора — бумага и перо. Сгусток отрицательной энергии, что мог разорвать душу, я с мазохистским сладострастием успокаивал пером и бумагой. Такого щита не было у моей дочери. Именно от любви к ней я не только согласился с ее эмиграцией, но и всячески способствовал ей. Открыто, эпатажно, с гусарской безоглядностью. Выглядеть в глазах дочери рыцарем в те непростые дни было для меня вопросом чести. Думаю, что немногие вели себя подобным образом при тех обстоятельствах. Боялся и я. Но уронить себя в глазах близких людей для меня было страшнее страха…

Я ходил по всем официальным инстанциям, устраивал шумные разборки на таможнях, затевал судилище, когда вопреки закону власти пытались лишить родителей зятя части их жилплощади из-за отъезда сына, видел студеные глаза наших доморощенных чиновников-фашистов… Одни глаза туманила злоба, другие — ненависть, в иных была зависть и редко, очень редко — доброжелательность. Понятное дело, к такой работе не приставишь сочувствующего человека: чего доброго, полстраны выпустит. А их задача держать и не пущать! Признаться, и я иной раз ловил себя на мысли — может, плюнуть на все и уехать вместе с дочерью?! Но что я, сорокапятилетний мужчина, там буду делать? Такая возрастная категория более всего невостребованна. Мыть посуду в обжорках, ухаживать за престарелыми? Судьба литератора вне родины уязвима по многим причинам. Главное — нет читателя. Конечно, он есть, и писатель ему нужен, но это не тот читатель. Читатель-эмигрант хочет видеть в книге оправдание своего поступка — однозначное и резкое. Но жизнь-то разная. Там, как и здесь, у жизни две стороны — пусть не так остро политически, но экономически. Удивляет уверенность многих писателей-эмигрантов в своей востребованности на тех берегах. Некоторые действительно себя нашли, проявив широту и талант. Но большинство замкнулось, ушло в другую профессию или подверглось серьезным потрясениям, вплоть до самоубийства… И я продолжал ходить по инстанциям, стучаться в самые неприступные кабинеты, требуя соблюдения установленных инструкций. Подобное поведение вызывало оторопь у чиновников, привыкших к страху и покорности. Справки со скрипом, но выдавались. Таможенники ворчали, но возвращали незаконно задержанные вещи (помнишь, Саша?). Альбом с марками, твою любимую гитару, какие-то семейные безделушки, книги. А районная власть, не доводя дело до суда, оставила родителям зятя угловую сиротскую комнатку. Так было! Злословили, что я связан с «органами» — чем же еще объяснить такое поведение?! Один ныне престарелый поэт Б. писал за рубеж своей приятельнице, что корни моих связей с «органами» так глубоки, что… до сих пор издаются мои романы. Благодаря этим корням! Именно так! Бедняга поэт — старая школа: не верит, что можно издавать книги, не мараясь. Вероятно, сказывается личный опыт — когда-то он неплохо издавался…

Стоял дивный осенний день 1979 года. Воздух прозрачен, словно его и вовсе нет. Задрав голову, я следил, как небо втягивает силуэт самолета, превращает его в точку. Потом и точка растворилась. Все! Нить, что еще скрепляла семью, оборвалась. Струна лопнула! Я отошел в тень здания аэровокзала, с людских глаз. Услышал голос жены — она едва сдерживала слезы. Жена говорила, что дочь не одна, а с Сашей. Что едут они не на «голое место», как большинство, а к своим: моя экстравагантная теща год назад оставила супруга-режиссера и дунула в Америку вместе с семьей сына, предварительно женив экс-мужа на моей родной тетке Марии Александровне… «Конечно, конечно, — кивал я головой, угадывая в тумане влажных глаз силуэт своей подруги жизни. — Да, это так. Ира не будет одна, ее поддержат… Но все же! Неужели это навсегда?» — «Все зависит от тебя, — в который раз повторяла Лена. — Решай! Или дочь, семья. Или…»

Второе «или» взяло верх. Через год после отъезда дочери мы с Леной разошлись. Последние годы наша совместная жизнь вообще превратилась в череду взаимных упреков — и обоснованных, и надуманных. Брак наш проявился своей случайностью с самого начала, и то, что он продержался более двух десятков лет, — результат равнодушия к своей судьбе, во всяком случае, с моей стороны. Сегодня, по прошествии времени, я могу сказать, что в разводе виноват больше я. Но в одном я себя не упрекаю: я старался не унизить ее достоинство, никогда не бравировал своими «победами», хранил тайны своих приключений, что вообще является моим принципом.

Подчас искушение развязать язык бывает сильнее самого сладострастия. Хвастун по натуре, я старался вести себя по-рыцарски, несмотря на соблазн. Так было до нашего официального развода, на протяжении двух десятков лет. И если что и становилось достоянием окружающих, то помимо моей воли. Замечу мимоходом, что значительная часть моих легкомысленных похождений в устах чужих людей являлась выдумкой и наветом. И не только моих похождений. Судьбы людей литературы и искусства нередко становятся объектом домыслов и чепухи. Лена остро реагировала на ложь, превращая жизнь в казнь.

Есть браки, которым предопределено расставание с самого начала. И не надо терзаться — в этом нет ничьей вины. А тягость от перемены в привычном укладе жизни нередко смягчается обстоятельствами. У Лены к тому времени появился близкий друг — человек славный, обремененный детьми, человек в личной жизни, видимо, робкий и зависимый. Что же касается меня, то и я к нашему разводу не оказался на мели, а на самой что ни есть глубокой воде. Так мы с Леной и жили после развода целых пять лет под одной крышей, у одной общей кухонной плиты, под двумя разными флагами, испытывая в этой двусмысленной позиции даже некоторую симпатию друг к другу. Письма дочери являлись чем-то вроде заклепок этого странного союза…

Уход Ирины от милого нашему сердцу Саши мы с Леной восприняли болезненно. И Лена твердо решила отправляться к дочери, эмигрировать.

Первая половина восьмидесятых сложилась глухими годами для эмиграции. «Отток мозгов» наносил ощутимый урон, и власти опустили шлагбаум, казалось, надолго. В ОВИРах ярмарочная суета сменилась тишиной колумбария. Лена впала в отчаяние. Было ясно, что «выездные дела» решаются не в ОВИРах, а в Большом доме на Литейном, в Комитете госбезопасности. И я решил действовать — кажется, оказался прав тот проницательный поэт Б., а я на него катил телегу…

Председатель иностранной комиссии Союза писателей, доброжелательный Бранский, выслушал мои сетования и порекомендовал поговорить с куратором госбезопасности — в то время во всех учреждениях были прикрепленные спецы. Я видел этого человека, он нередко сиживал в обеденное время в ресторане писательского дома под перекрестными, со значением, взглядами писателей…

По предложению спеца мы встретились у Русского музея. Спец внимательно меня выслушал. Пообещал позвонить. И позвонил. Мы вновь встретились. «Знаете, — сказал спец, — мы пойдем вам навстречу, поможем отправить жену. Но и вы помогите нам. В сущности, от вас требуется немного: сообщайте нам, о чем говорят в писательской среде, о чем пишут или собираются писать». Так или приблизительно так высказался спец. «Идеалист! — сказал я себе, ступая по асфальту чугунными ногами. — И ты решил, что они преподнесут тебе бесплатный подарок?! Ну? Как ты будешь выплывать из этого болота? Ясно одно — рубить надо сразу и сплеча». Я остановился. «Если так обстоит дело, считайте, что я ни о чем не просил. Мы не сделали дело!» — так или приблизительно так я ответил спецу.

Мы разошлись. Настроение было препаршивое. Теперь они и ее не отпустят, и за меня возьмутся.

Через несколько дней раздался телефонный звонок. Голос спеца я узнал сразу. «Пусть жена идет в ОВИР, оформляет документы. А наш разговор забудьте».

В тот же день Лена отправилась в ОВИР. И вскоре уехала из страны. Во время таможенного досмотра она была единственная, кто уезжал в тот день как эмигрант, по израильской визе. Сотрудники таможни смотрели на нее с благожелательной надеждой — неужели вновь приподняли шлагбаум, неужели начинается веселенькая работа?!

Шлагбаум подняли через несколько лет, в начале девяностых, когда и отправилась к Земле обетованной последняя моя родная душа — сестра Софья Петровна со своим семейством. Такая вот история! До сих пор не могу дать ей объяснение. Вопреки расхожей поговорке удалось и мужа приобрести, и невинность соблюсти. Возможно, это был единственный случай из тысячи, но он был, истинная правда, есть живые свидетели…

С чего это я скакнул на многие годы вперед? Не терпится поведать о днях сегодняшних? Напрасно. В тех, шестидесятых, осталось много привлекательного, есть что вспомнить…

Инсценировка романа «Уйти, чтобы остаться» в московском Театре на Малой Бронной. Сценическое перевоплощение прозы пьянит и озадачивает. Как при встрече со знакомым человеком, которого не видел много лет. Так, однажды в Москве, на станции техобслуживания, я, следуя инструкции, пытался оформить заказ вне очереди как иногородний. Назвал фамилию. Стоящий поблизости грузный, высокий, усатый гражданин, сияя просторной лысиной, тяжело хлопнул меня по плечу. «Узнаешь? — спросил он. — Габриэлянц. Гриша!» Я присел. Так измениться за два десятка годков?! Грише, моему сокурснику по институту, я читал свои первые рассказы в бакинском скверике. Худющий, глазастый, с упрямым кустарником черных жестких волос, Гриша тогда относился к моему творчеству с иронией и недоверием. Кстати, через несколько лет после нашей случайной встречи на станции техобслуживания доктор наук, лауреат Григорий Габриэлянц стал министром геологии России.

Таким же неузнаваемым кажется и свое «прозаическое дитя» на сцене. Хорошо, если после вивисекции инсценировщика и режиссера спектакль достигнет «министерского» блеска, а если наоборот, если инсценировка дискредитирует роман? Так произошло с экранизацией моего другого романа «Утреннее шоссе» на Одесской киностудии. По предложению студии я написал сценарий, стараясь сохранить дух своего романа, его стилистику, его замысел. Сценарий приняли благосклонно, но отметили некоторые потери в сравнении с первоисточником. Потери можно смягчить режиссурой. Порешили и принялись подыскивать мастера. Студии был необходим не только художественный, но и коммерческий успех фильма, финансовые дела их были неважнецкие, а сценарий давал шанс. История молодого отца и его повзрослевшей внебрачной дочери, о существовании которой он не знал, драматический финал этой истории были достаточно «киношными», чтобы использовать шанс на коммерческий успех. А режиссера все не было — те, которые могли «потянуть» фильм, занимались своими картинами, а свободные режиссеры студию не интересовали. Время шло, и художественный руководитель объединения Станислав Говорухин предложил мне самому снять фильм. «Не робейте, это не сложно, если крепкий сценарий. И даже любопытно. Дадим вам сильную группу, сильного оператора, сильного помрежа, подберем актеров. Фильм может снять любой мало-мальски одаренный человек, поверьте. Режиссер кино — профессия странная, загадочная и простая. Весь фокус в умении сладить с этой простотой, не усложнять, довериться сценарию. А сценарий ваш и роман ваш. Так что в путь!»

Предложение меня озадачило и привлекло — сказывалась некоторая авантюрная жилка натуры. Потом я поостыл. Режиссура — профессия. И непростая. Режиссуре учатся годами. Нередко тяжкий труд, оставшись позади, кажется не таким уж и тяжким, что, вероятно, и побудило Станислава Говорухина сделать мне подобное предложение, а может, авантюрная склонность характера. В дальнейшем, наблюдая поведение депутата Думы Говорухина, я невольно вспоминал его дерзкое предложение. Жаль, что я не доверился ему. Вновь наши пути вряд ли пересекутся. Куда-куда, а в парламент меня не занесет, это я знаю точно. Одна надежда, что избиратели вернут кинозрителю способного режиссера, тогда и посмотрим.

Фильм «Утреннее шоссе» сварганил режиссер Валерий Федосов. Получивший постановку с помощью каких-то внутристудийных рычагов, он изрешетил сценарий до неузнаваемости. Больно видеть изуродованный бездарным режиссером сценарий. Почему же я не прервал безобразие, имея на это право?! Есть характеры, у которых притуплено чувство важности того, что происходит в данную минуту. Когда ответственность за итог прячется за горизонтом, тогда о ней забываешь. Но итог наступает, наступает разочарование, наступает время «кусания локтя». К тому же переложение на экран меня занимало чисто внешне, я не брал в голову, что это серьезная реклама самого романа. И еще весьма важный фактор легкого отношения к тому, что происходило на студии в дни работы над фильмом, — атмосфера не жизни, а декорации, какой-то ирреальности, нежелание конфликтовать с такими добрыми, красивыми людьми, сердечно к тебе расположенными. Порой я все же настаивал на своем. Со мной соглашались, обещали исправить. Успокоенный, я возвращался домой, в Ленинград. Но ничего не исправлялось, лишь усиливался напор переубеждения с применением обаяния актеров и особенно актрис — нащупали мою слабую струнку.

С детства меня завораживал мир актеров своей загадкой. Актер исповедует чужую религию, произносит чужие слова, мыслит чужими мыслями, любит чужую любовь, являясь в сознании людей первоносителем всех этих достоинств. А те, кто вложил в его уста свои слова, свои мысли, свою любовь, остаются в тени, их никто не знает. Самая красивая и упоительная несправедливость — добровольное растворение автора в актере. Одни актеры честно трансформируют авторские идеи, пропуская их сквозь свою индивидуальность, как через сито, и оставаясь самими собой. Другие, накапливая годами мысли разных авторов, выплавляют общий блок «своего» мироощущения, становясь каким-то техническим носителем этих идей, а в глазах людей — оригинальным и самобытным мыслителем… Мне лично по душе первые. Образ, созданный автором в своем воображении, единственный и конкретный. Режиссер и актер предлагают свое толкование, нередко противоположное авторскому видению. И эта лихость, с которой театр (кино) расправляется с автором, воздействуя на него целым коллективом театра (киностудии), нередко подавляет волю автора, смиряет его гордыню и в то же время притягивает магнитом, точно любимая, но не любящая женщина…

Но вернусь к Театру на Малой Бронной. Режиссер Михаил Веснин — тот самый, что невероятно похож на испанского певца Пласидо Доминго, — лихо расправившись с текстом романа «Уйти, чтобы остаться», поставил спектакль по своей инсценировке, напоминавшей скорее либретто оперы, чем пьесу, где актеры не играли, а изображали перипетии сюжета. Драма ученого, сломленного системой, предательством друзей, изменой учеников, сводилась к изображению внешнего рисунка. Герой спектакля — артист Леонид Броневой — метал в зал бумеранг. Полет бумеранга символизировал полет судьбы, возвращающей сполна и хорошее, и плохое. Актеры стоически замирали перед огромной решеткой с кругом, на котором вращались знаки зодиака как символ Вечности…

Я, околдованный успехом «Гроссмейстерского балла» на сцене этого театра, вслушивался в незнакомые мне фразы, лихорадочно пытаясь припомнить их в тексте романа, но безуспешно. Кроме фамилии автора и названия спектакля — все было чужое. А ночью, в полуподвальной комнатенке актрисы А., я жаловался на печальную судьбу певца, поющего вполголоса, пил терпкое вино «Изабелла» и перечитывал эпиграмму артиста театра Валентина Гафта, длинного, нескладного, с диковатым лицом греческого дискобола. Моя фамилия показалась автору эпиграммы легковесной, и он всадил для прочности еще одну букву «р» — «Штермлеру»: «Вам вообще не приходить бы. И вообще не появляться. Ну, а вы еще хотите — так уйти, чтобы остаться»… Накануне я встретил Гафта на улице Горького. В плетеной сетке-авоське болталась бутылка с кефиром, которую заботливый сын Валя нес своей маме.

— Гордись, на тебя пишут эпиграммы, — шептала мне добросердечная хозяйка полуподвальной ночной комнатенки. — Валя пишет не на каждого…

Я гордился и ждал премьеру.

Премьерный спектакль сыграли на гастролях, в Донецке, в родном городе Люды X., одной из актрис, занятых в спектакле. Премьера, да еще московского театра, вызвала интерес угольной столицы: зрители «висели» на люстрах, а полет бумеранга сопровождался восторженным охом всего зала — такая смелость режиссерского решения принималась бравыми шахтерскими парнями с одобрением. Броневой ловил бумеранг обеими руками, приседая, как вратарь. Это была самая ответственная минута. Удача, которую непременно надо отметить. И мы отметили банкетом, как принято, после премьеры. Тетка Люды X. по имени Ида закупила на донецком рынке все, что можно было купить на деньги, выделенные мной и автором инсценировки режиссером Весниным. В этом деле тете Иде помогал ее сын Толя, тихий крепыш с крупными печальными глазами. Толя помогал сервировать стол, выполнял старательно мелкие поручения. Будь я провидец, я внимательнее бы пригляделся к этому мальчику. Через много лет в Нью-Йорке, у здания ООН, я разгуливал по площади, названной в его честь. Толя стал известен миру как Натан Щаранский. Политзаключенный, проведший много лет в ГУЛАГе, будоражил весь мир несговорчивостью и фанатичной преданностью своему делу — делу защиты прав человека на свободу и эмиграцию. Высланный из России, Щаранский поселился в Израиле, где сейчас занимает министерское кресло в правительстве. Вот такая удивительная судьба.

Жизнь причудливо сплетена. По ее извилистым дорожкам блуждает множество людей: одни оставляют свой след в памяти, другие проходят мимо, исчезают. И странное ощущение — без тех, кто исчез, не могли бы запомниться те, кто оставил след. Они в моей памяти как бы фон в ателье фотографа, на который ложатся лица тех, кого хранит память.

Таким фоном была секция драматургии при Союзе писателей со многими людьми достойными и менее достойными, на мое сугубо субъективное суждение.

Печально-ироничный Александр Хазин, преподавший всем опытом своей жизни урок тихой гордости после того, как его изничтожили в идеологическом постановлении ЦК партии за очернительство нашей действительности. Импульсивный и решительный, знаменитый в те годы драматург Игнатий Дворецкий, бессменный руководитель секции драматургов, доброжелательный редактор двух моих пьес. Он консультировал меня, как выбить гонорар у чиновников Министерства культуры за заказанную ими пьесу, но не принятую по «идеологическим мотивам». Хитроватый и язвительный Аркадий Минчковский, большой спец в вопросах застолья и выпивки, И его брат, постоянно озадаченный Евгений Мин, один вид которого нагонял грусть. Или мой друг, прямолинейный и участливый Генрих Рябкин, человек вулканической деятельности — драматург, эстрадный автор, очеркист и основатель знаменитого кафе «Тет-а-тет» на Петроградской стороне, приюта петербургской богемы середины восьмидесятых. Владимир Константинов — наидобрейший человек из всех, с которыми меня сталкивала жизнь, драматург, поэт-юморист, мастер пародии и каламбура. Его соавтор, тихий и остроумный, «кавказский земляк», бывший тбилисец Борис Рацер… Сколько еще было в том сплетении милых и добрейших людей! Но сколько было подлецов, интриганов, злопыхателей, мелких и крупных литературных карьеристов, и не только литературных. Вспоминая их поименно, придется вспомнить и все злое, недоброжелательное, что перевидел я за долгие годы вынужденного цехового общения. А не хочется.

Хочу вспомнить, скажем, удивительного человека, с которым, к сожалению, сблизился только в последние годы. Это Александр Моисеевич Володин, тонкий, человечный драматург, прозаик и поэт, оставивший след не только в моей душе, но и на ноге. Его жена Фрида, отпуская со мной Александра Моисеевича на банкет в честь праздника Победы, затеянного в питерском Пен-клубе, просила меня ни в коем случае не допускать Володина к спиртному. Я дал слово. И слово сдержал. Володин остался трезв. Зато я так назюзюкался, что едва стоял на ногах, провожая своего подопечного домой. А проводив, грохнулся и разбил колено… Я трепетно относился к Володину с первого визуального знакомства. Это было в ресторане гостиницы «Европейская», давно, в начале шестидесятых. Мы с женой мучительно подбирали в меню блюда со сносными ценами. За соседним столиком расположились трое молодых людей. Лицо одного из них показалось мне знакомым — вытянутый, вислый нос и печальные глаза под резким накатом лба. Бесцветным хмельным голосом молодой человек беспрестанно повторял: «Если они так поступят, я не знаю, что с собой сделаю, я сойду с ума». В тоне его голоса бились тоска и бессилие. Видно, вопрос касался вещей серьезных — не мог человек с таким лицом горевать по пустякам. Я вспомнил — это Володин, мне показывали его в фойе театра Ленкома на спектакле «Фабричная девчонка». Эта пьеса Володина ворвалась в репертуар почти всех театров страны. И он еще о чем-то горюет?! Я не знал тогда, что успех прибавляет горечь… В дальнейшем наши пути пересеклись в Болшеве, в Доме творчества кинематографистов, на семинаре сценаристов, своеобразной синекуре с дармовым постоем и с непременным показом «закрытых» зарубежных фильмов из закромов Госфильмофонда. Фильмы эти, как правило, переснимались «пиратским» методом на фестивалях и хранились в единственном экземпляре. В основном их демонстрировали на правительственных дачах и на различных киношных семинарах.

В Болшеве мы с Володиным сидели за своим, «ленинградским» столом в компании Юры Клепикова и Валерия Попова. К тому времени за Володиным тянулся шлейф прекрасных пьес и киносценариев, который замыкался блистательным «Осенним марафоном». Володин был тих, задумчив, с лицом, помеченным ранними морщинами, свидетелями не столько возраста, сколько душевной маяты. За плечами угрюмого, сосредоточенного Юры Клепикова к тому времени были фильмы «Начало», «История Аси Клячиной», «Не болит голова у дятла». У Валерия Попова — смешные и печальные книги «Южнее, чем прежде», «Жизнь удалась», на которые имели виды кинорежиссеры… А по мотивам моего романа «Обычный месяц» режиссер Искандер Хамраев снял трехсерийный телевизионный фильм. Так что в титрах моя фамилия значилась, и я мог причислить себя к труженикам кино, не случайно я затесался на семинар сценаристов в Болшеве. В душе же я оставался прозаиком…

Роман «Обычный месяц» задумывался как продолжение «Гроссмейстерского балла», о судьбах людей более взрослых и опытных, чем вчерашние студенты. Критики твердо закрепили за мной ярлык автора «производственных» романов в отличие от авторов «деревенской прозы». Так, разделив литературу по «отраслям», им было легче ориентироваться по одним фамилиям авторов. Сейчас, например, делят писателей на авторов интеллектуальной и неинтеллектуальной, второсортной литературы. Все это от лукавого. Есть просто хорошая художественная литература — от фантастики до детектива. И есть проза с потугами на изыск, с псевдопсихологизмом в поведении героев. Существует даже рейтинг (?!) интеллектуальности — продукт вкусовщины и тусовочности «властителей дум». Литература — вольное ремесло, литература — точное ремесло. Критерий качества произведения один — интерес читателя.

Библиотечный формуляр… по истечении «контрольного» времени: для большинства книг — месяцы, для меньшинства — годы, для единиц — вечность. И никто, кроме Времени, не может судить о произведении. Нечего раздувать щеки и пыжиться, бранить или превозносить — все это пустое, все это игры ущемленных людей. Их любимый метод аргументации — вырванные из контекста фразы. Порой даже вполне удачная фраза при глубокомысленной усмешке критика кажется и впрямь верхом авторской беспомощности. Это нечестный прием особенно практикуют при «внутренних рецензиях», капканах, расставляемых редакциями не только для слабых работ, но и для авторов, вызывающих настороженность по тем или иным соображениям…

Роман «Обычный месяц» промурыжили многие журналы. При этом к положительным рецензиям почему-то прикладывали отрицательные, которые и определяли решение редакции, так было спокойнее. Претензии порой вызывали оторопь. «Почему жена ушла от рабочего к инженеру» (?!). Или: «Автор „посылает“ на ипподром, играть на бегах, парня из рабочей семьи» (!). Или: «Автор объективно становится апологетом капиталистического образа жизни в такой социально обнаженной сфере, как производство» (это вообще кивок Комитету госбезопасности!).

После очередного отказа я, нагруженный тяжелыми папками с рукописями романа, сидел в зале ожидания Ленинградского вокзала Москвы и пил теплое пиво. Пиво я не любил, тем более теплое, а пил от тоски и упрямства, думая о том, что остался только один журнал, где еще не побывала моя рукопись, но, увы, туда дорога заказана. До отправления поезда оставался час. Следующий поезд на Ленинград уходил через четыре часа, целых четыре часа. Вполне можно успеть. Только оставлю рукопись и вернусь. Да и рукам будет легче — одна рукопись тянет килограммов на пять, не меньше. Такие практические доводы убаюкивали мои волнения и колебания… Надо было знать остроту и бескомпромиссность «войны», которую вели в то время журналы «Новый мир» и «Октябрь». В «Новом мире» я уже получил подзатыльник. «Ну какая разница? — ублажал я себя. — Все журналы ходят на поклон к одному цензору, какая разница?!» Конечно, «разница» была. И большая. Об этом писались статьи, устраивались конференции, говорили зарубежные радиоголоса. Писатели (и читатели) разбились на два лагеря, не здоровались друг с другом. Нередко «красные патриоты» из «Октября» устраивали свару в ресторане Дома литераторов с «христопродавцами» из «Нового мира»… «Что ты трусишь? — уговаривал я себя. — Они еще не взяли твой роман. Может быть, и откажут, как другие», — при этом, как ни странно, я чувствовал облегчение. А ноги, вопреки рассудку, как бы вели мое вялое от сомнений тело к выходу с вокзала.

Вытянутое, болезненно-мучнистое лицо оживляли большие карие глаза. Бледные, слабые кисти рук придавали всему облику Юрия Идашкина нечто бабье. Но лишь до момента звучания голоса — напористого, категоричного. Это несоответствие голоса и внешности производило впечатление исполнения «под фонограмму». Ю. И. слыл наиболее «правым» из всех «правых» литературных критиков. Его статьи в «Правде» оценивались как официальное мнение идеологического отдела ЦК…

«Почему я так робею? — казнил я себя. — И какого черта заполз сюда? И что тебе пример Володи Максимова? У него были свои игры».

Один из самых «новомирских» авторов Владимир Максимов долгое время состоял членом редколлегии журнала «Октябрь», тем самым как бы демонстрируя свое отношение «к схватке».

— Не понимаю, вы оставляете роман в редакции или нет? Если нет, мы напрасно теряем время, — произнес Ю. И., видя мое смущение. — Ладно, оставляйте рукопись, а я даю слово, что ваш визит в «Октябрь» останется тайной… конечно, если рукопись мы отвергнем, как и все другие журналы, где, я уверен, вы уже побывали, прежде чем прийти сюда.

Я кивнул, презирая себя не столько за приход в редакцию «Октября», сколько за облегчение, с которым встретил снисходительный компромисс, предложенный Идашкиным.

— Ответ вам сообщим через десять дней.

Недоверчиво пожав плечами, я покинул редакцию, не испытывая никакого облегчения от потощавшего своего портфеля.

В жизни мне не часто доводилось проходить испытание страхом. Жестокие драки обходили меня стороной, хоть я был и не из пугливых; злые люди не щекотали бок ножом в темном переулке, хоть, как нарочно, меня часто тянуло в темные переулки; на краю пропасти не стоял, тонуть и гореть не приходилось, Комитет госбезопасности за воротник не встряхивал — до эпопеи, связанной с отъездом дочери в эмиграцию, оставалось почти пять лет. Так что жизнь моя пока не отмечалась особыми страхами… Но по пути из редакции «Октября» к вокзалу я испытывал самый настоящий ужас. «Вернись, идиот, — говорил я себе, — возьми назад рукопись. Тебе же никто из порядочных людей не протянет руки. Опусти в автомат „двушку“, позвони в редакцию и скажи Идашкину: „Оставьте мою затею в покое, суньте рукопись в мусорное ведро“» …Но я тупо плелся к вокзалу, складывал в кармане кукиш, разговаривая с собой, как с посторонним человеком, и остужая горячую голову мыслью о том, что «Октябрь» также отвергнет рукопись.

Через десять дней — как по заказу — позвонил Идашкин и сообщил, что роман принят, что уже определен номер, что есть два замечания, что главный редактор Всеволод Анисимович Кочетов изъявил желание лично повидаться с автором, что Кочетов будет в редакции в ближайший четверг и мне надлежит явиться туда к полудню, что деньги за железнодорожные билеты, гостиницу и суточные можно будет получить у секретаря редакции…

Радости не было, было чувство обреченности и злости на себя, на свой нерешительный характер, легкомысленность и глупость… И еще… удивление тому, что мне оплатят дорогу и проживание — прецедент диковинный, обычно в редакциях не очень любят лишние расходы и стараются сами не выступать с инициативой…

Радости не было, но не было уже и страха. Друзей — не литературных — забавляло мое беспокойство, принятое ими за кокетство. «Глупости, — говорили они, — в этой стране подобные конфликты театральны, все прилежно играют свою роль: одни — демократы, другие — консерваторы. Но все платят взносы одной организации, молятся одному богу — партии, которая гарантирует им личное благополучие за преданность. Кто выступает против режима партии всерьез, тот сидит в кутузке или выслан за рубеж. Третьего не дано. Ты тоже, если разобраться, в своих „острых“ вещах, критикуя недостатки, защищаешь сам строй, хоть ты и беспартийный. Просто ты, поскольку еще не пуган, немного перестарался в критике, а прав на это у тебя недостаточно, не то имя. Поэтому „левые“ тебя отшили, а „правые“ пригрели, потому как им тоже хочется поиграть в „левые игры“, надоела преснятина. Конечно, ты можешь и вдарить по базису, но это в стол, а тебе же лестно напечататься, жить-то надо…»

Друзья пригасили страх и разожгли любопытство.

Я сидел в приемной главного редактора и видел сквозь оконное стекло, как подкатила черная «Волга», из которой, тяжело опираясь на палку, вылез тощий, высокий мужчина в сером костюме. Хромая, он вошел в приемную, кивнул всем разом и молча скрылся за дверью кабинета. Память цепко схватила засушенный птичий профиль его небольшой головы. Вскоре меня пригласили в кабинет. Холодное прикосновение безжизненной, вялой кочетовской ладони на мгновение внесло сумятицу в стройную схему моей защиты, загодя подсказанной хитроумным Идашкиным.

— Вероятно, вы смущены общением со мной, — без обиняков проговорил Кочетов, едва раздвигая бесцветные губы, — ведь вы видите первого антисемита страны…

Идашкин хохотнул, оценив шутку шефа. Я пожал плечами — собственно, в этой шутке я улавливал долю истины, памятуя романы Кочетова…

— Не стану вас переубеждать, бесполезно. Вот мои претензии к вашей рукописи… Первая претензия — и не претензия, а совет. Уберите эпизод на ипподроме, вы недостаточно знаете бега и лошадей. Особенно это заметно в сравнении с вашим хорошим знанием основного материала… Вторая претензия технически проще, но более щепетильна. У вас в романе есть бедолага и неудачник Левин, главный конструктор, человек-несчастье, все его притесняют. Почему бы вам не дать ему другую фамилию?

Я почувствовал, как деревенеют щеки. Вот он, журнал «Октябрь», со своим оскалом, прямо и откровенно.

— А почему мне менять ему фамилию? — выдохнул я.

— Потому, что иначе мы роман не возьмем, — в тон ответил Кочетов. — Мы недавно опубликовали роман Колесникова «Земля обетованная». Нас завалили письмами, обвиняя в антисемитизме, даже из ЮНЕСКО дали телеграмму. Обвинения надуманные. Но я не хочу повторения. Появится роман Штемлера «Обычный месяц», где один из героев, еврей по национальности, не знает, как унести ноги из нашей страны. Допускаю, что образ правдивый. И ситуация жизненная… Но если вы хотите сохранить главное — измените фамилию.

— Скажем, поменять букву «в» на букву «н»? — не удержался я.

— Шутка ваша неудачная, — резко оборвал Кочетов. — Повторяю, в тексте, кроме фамилии, ничего менять не надо.

— Изменение фамилии само по себе изменит ситуацию, — вдруг вставил Идашкин.

Я вздрогнул — неужто Ю. И. меня поддерживает? Ю. И. — этот верный страж «Октября»?

И Кочетов вскинул брови в удивлении, потом засмеялся коротким, спотыкающимся смехом.

— Молодцы! Стоите на разных идеологических ступеньках, но как дело касается вашей национальности… Молодцы, одобряю! А что касается романа — мое условие категорично! Только учтите, Илья Петрович, ваш роман сегодня никто не опубликует. Поэтому я его и решил опубликовать, хотя, признаться, многое мне в нем не по душе.

Мы с Идашкиным вышли из кабинета.

— Не ловите журавля в небе, — сказал Ю. И. — Соглашайтесь. Умный читатель поймет, а дурак остановится на фамилии автора.

В фамилии главного конструктора Левина я сменил букву «в» на «п». Роман напечатали. И сняли трехсерийный телевизионный фильм.

Через месяц после журнальной публикации романа «Обычный месяц» Кочетов застрелился. На даче. Из именного пистолета. У него была саркома в тяжелой неоперабельной форме.

Неудачи идут сплошным тропическим дождем. Без перерыва… Когда они возникли, я прошлепал, благодаря своей овечьей беззаботности. Я же видел, что небо затягивает дымка, предвещая обложные тучи. Мой постоянный доход — авторские отчисления из театров — явно стали пожиже. Книги не переиздавались, а зарубежные переводы, пройдя сито ВААПа, оставляли крохи, способные только потешить честолюбие… Появились долги. Пришлось зачастить в Бюро пропаганды.

На первом этаже нашего прекрасного, по-ленинградски полупростуженного Дома писателей разместилась добрая «кормушка». Бюро пропаганды заключало договоры с предприятиями и, получив свой процент, оплачивало писателям прочитанные ими лекции. Я не жаловался — «заказы» на меня поступали довольно активно, а если учесть еще и лекции по линии общества «Знание», то собиралась почти средняя инженерная зарплата.

Слушали меня охотно. В самых разных аудиториях. И в рабочих общежитиях, и в библиотеках, и в домах культуры, и разных институтах. Тема интересная: зарубежные впечатления. В то время наши люди не очень-то ездили за рубеж — и дороговато, и формальности унизительные, тягучие, как якутская песня, не каждому спеть. Я рассказывал о Нью-Йорке, Мексике, Японии, Вьетнаме — это далеко, красиво и интересно. Еще подкупала слушателей интонация.

Говорение должно быть легким, в меру смешным, очень личностным, никаких барьеров между мной и аудиторией — полный конформизм. Я чувствовал, какие истории пользуются успехом. Коррида вызывала у наших людей жалость к быкам, рассказывать можно, но не везде. Уличные музыканты-марьячос — тоже на любителей… хоровой песни. Проститутки на авенида Реформа по тем временам создавали атмосферу неловкости у аудитории. Музеи навевали скуку… А вот рассказ о старике, футбольном болельщике, о том, как старик-мексиканец, сидя среди ста тысяч ревущих болельщиков на стадионе «Ацтека», полушепотом советовал футболистам, как вести игру, точно они малые дети и резвятся у него под носом, — это да, это верняк. Еще рассказ о том, как я покупал куртку, сбивая начальную цену по обычаю тамошних рынков. Эти скромные сюжеты я старался раскрасить более серьезными впечатлениями о Мексике. Особенно трогала души моих слушательниц — а их всегда оказывалось большинство в аудитории — истовость мексиканцев в религиозных делах. Храм Марии Гваделупе с тремя одновременно действующими алтарями, с Мадонной, из глаз которой капали слезы… Чтобы увидеть чудо и коснуться алтаря, люди ползут на коленях через огромную площадь. И бурые следы спекшейся крови от растерзанных коленей тому свидетельство. Слушателей-мужчин пробуждала от спячки информация о том, что пальмовую водку текилу — по вкусу близкую к грузинской чаче — мексиканцы закусывают собственной ладонью: натрут ладонь лимоном, присыпят солью и в нужный момент слизывают… Распаляясь, я рассказывал о серебряном городке Таско, о курортном Куэрноваха с его ресторанчиками, о пирамидах, построенных за сотни лет до Рождества Христова, о великих художниках Ороско, Сикейросе, Ривере, о кровавой мести, о запрете смертной казни, о дорожной полиции, о проспекте Инсурхентос в Мехико, который тянется на сорок километров, со своими кафе, магазинами, ресторанами и толпой…

Во Вьетнам я летал в марте 1973 года, спустя пять месяцев после последних бомбежек Ханоя американскими «летающими крепостями». Наша делегация, включая переводчицу Инну, состояла из двух писателей — Алима Кешокова и меня. Кешоков как председатель Литфонда СССР, человек деловой, полномочный, собирался строить для вьетнамцев Дом творчества как дар писателей Советского Союза. Меня же прикрепили к нему, поскольку мое заявление о командировке во Вьетнам лежало чуть ли не с начала американских военных действий и изрядно поднадоело московской инкомиссии.

Мы провели во Вьетнаме около месяца и пересекли всю страну от провинции Каобанг до семнадцатой параллели. Малоэтажные городки и деревни, прозрачные воды Тонкинского залива, где я, купаясь в марте в двадцатичетырехградусной купели, вызывал изумление жителей своей морозоустойчивостью. Джонки под цветными парусами, похожие на бабочек. Пожилые женщины, которых принимают за юных девушек, и юные девушки с внешностью старух — с черными зубами от сока противоцинготных растений. Грузовики с одной фарой ради экономии лампочек и энергии. Или автомобили без капота, к крылу которых прилипли мальчишки, подкачивая рукой на ходу бензин вместо дефицитного бензонасоса, — представьте только себе эту сцену… Потоки велосипедистов, пустые магазины, великолепные помещения аптек — память о французском протекторате — абсолютно без каких-либо лекарств… Еще две утлые гостиницы на весь Ханой, пережившие бомбежки, в которых категорически запрещено появляться вьетнамцам и особенно вьетнамкам. В одной из гостиниц есть номер, где останавливался Грэм Грин, когда писал свой роман «Тихий американец». До нас в гостинице жил Евтушенко, он довольно долго ждал, когда знаменитый номер освободит какой-то бизнесмен, чтобы поспать под пологом, который некогда прикрывал от комаров Грэма Грина. Эту байку рассказал мне сотрудник нашего посольства. И я верю. Евтушенко не только талантливый поэт, кинорежиссер, актер, фотограф, но и талантливый честолюбец. Как-то в Переделкине, в Доме творчества писателей, он заглянул в мою комнату и увидел на столе журнал «Совьет лайф» на английском языке с моим интервью. Профиль Евгения Алексаныча заострился и вытянулся. Он перелистал журнал и пробормотал: «Интересно, почему они у меня не берут интервью?» Мне стало смешно: соизмерять мою и его известность — все равно что сравнивать междусобойчик красного уголка рабочего общежития с аудиторией Дворца съездов. И он еще озабочен таким пустяком для себя, как интервью в журнале «Совьет лайф»! Я видел, как его острые глаза отыскали номер телефона редакции. Убежден, что интервью с Евтушенко журнал непременно опубликует. Судьба щедро плеснула в Евгения Алексаныча и талант, и тщеславие. И слава богу!

Из Вьетнама я привез сувениры: пробковый шлем, плетеную циновку и бокал из алюминия, сделанный из американского бомбардировщика, сбитого над Ханоем.

Дом творчества так и не построили…

Но более всего аудиторию озадачивала Япония. Поди ж ты, такие махонькие с виду, как блошки, а какие прыткие — весь мир удивляют, даже нас, так много о себе понимающих, с нашими космическими ракетами, великими стройками, с самой лучшей в мире водкой… Так нередко рассуждали слушатели моих лекций, вдыхая прелый запах общаги, отстраняясь от капель, падающих с серого потолка, и кутаясь в латаные куртки, в кармане которых нащупывался теплый бок яблока, присланного родичами из деревни к октябрьским праздникам… Япония вызывала интерес и другой аудитории, скажем лаборатории какого-нибудь НИИ, где сизо мерцала электронная аппаратура и слушатели фиксировали меня иронично-умным взглядом. Взгляд, по ходу рассказа, теплел, доверчиво уплывая в тихую мечту. И люди не хотели расходиться…

Поразительная страна Япония. Горы, горы, горы, леса, леса и океан. Между горами и океаном, на прибрежной полосе, в основном и живут японцы. Тайфуны, землетрясения, наводнения, а они как-то выкарабкиваются — в белых воротничках, при галстуках, нередко в кимоно или в рабочих балахонах. Живут в укор всему миру, не имея практически ни своей нефти, ни полезных ископаемых — все завозят на своих же судах, достигающих водоизмещения в полмиллиона тонн! Живут в жилищах, похожих на пустую легкую коробочку, с раздвижными бумажными окнами и с непременной нишей, в которой на низком столике стоит букет из подобранных двух-трех цветов. Над нишей картина, тонкая, изящная, словно выполненная крылом стрекозы, а не кистью художника. Пустое пространство комнаты считается изыском меблировки — все лишнее с наступлением утра прячут во встроенные стенные шкафчики, оставляя взору простор для возвышенных мыслей. А за стенами хрупкого жилища высятся гигантские здания деловых офисов и банков, заводов и верфей. Повсюду красочные иероглифы, они, точно жуки, сидят на всем, на чем можно сидеть, или взбираются на воздушные шары, рыбьими глазами висящие в небе над страной. Большие универмаги сверкают хрустальными эскалаторами, и каждого посетителя здесь встречают поклонами изящные девочки в кимоно, излучающие флюиды молодости и оптимизма. Царство электроники — нацеленные на тебя слепые зрачки каких-то объективов, стены уставлены всевозможной аппаратурой…

На головном предприятии корпорации «Сони» я поразился вольности поведения работников на главном конвейере, словно наступило время обеденного перерыва. Оказывается, вся загвоздка в скорости конвейера — он едва полз, что позволяло работникам добросовестно выполнять обязанности не напрягаясь, а главное — думать, вносить улучшения в технологический процесс. Потому как работник за каждое мало-мальски выгодное предложение в тот же день, выходя из цеха, получает вознаграждение…

Меня как человека театрального, естественно, тянуло в театр. Один из самых старинных театров, существующих и ныне, — японский театр Но. Все роли исполняют мужчины. Действие статичное: через зал, по мостику, проходит актер, его партнер сидит в стороне — игра заключена в диалогах между актерами на древнеяпонском языке, которого многие не знают. Поэтому зрители держат перед собой книжки с текстом и водят по строкам маленьким фонариком, благодаря чему нередко peагируют на реплику раньше, чем актер произносит соответствующую фразу. Странное впечатление…

Что нового можно сказать о Японии? О древней столице Киото с буддийскими и синтоистскими храмами, о печальной памяти Хиросимы и Нагасаки, об игрушечном городке Такародзука, знаменитом своим девичьим балетом и океанским аквариумом, о горе Фудзияма, точеным контуром похожей на угольный террикон со снежной вершиной. Об удивительной японской кухне — непременно изящно сервированной и какой-то игрушечной, декоративной — кусочки рыбы, рис, зелень, словно икебана из еды, подобно классической икебане из цветов. Эстетическое восприятие мира во всех его формах — основа жизни японцев. Удивляет, с какой истовостью японцы соблюдают границу между евро-американским стилем на службе и патриархально-национальным укладом дома. У каждого дома сад, воспроизводящий в миниатюре японский пейзаж: карликовая сосна, озеро величиной с тарелку, несколько камней, брошенных на ярко-зеленый мох… нет, ничего нового о Японии мне не рассказать, не под силу, тем более за короткий туристский бросок, который закончился для меня курьезно — я был наказан за свою расчетливость. Назначили встречу с японскими литераторами. Наша группа собралась в зале, разместилась за круглым столом с угощениями. Предстояла вольная беседа с последующим ритуальным обменом сувенирами. В назначенный час дверь распахнулась, и вошла группа японцев. Оценив обстановку, я сообразил, что могу стать жертвой кривоногой японки, на широкоскулом лице которой пробивались самурайские усики. Она двигалась ко мне неотвратимо, как удав на кролика. В последнее мгновение я предпринял отчаянный финт, придвинувшись к соседу Алексею Ивановичу Пантелееву и тем самым подставив «удаву» классика детской литературы, автора знаменитой «Республики ШКИД». Много поживший Алексей Иванович отнесся к моей уловке без особого раздражения. Японка плюхнулась подле Пантелеева и тотчас принялась о чем-то лопотать на русском языке: она оказалась переводчицей. Я же пошел на сближение с ладным моложавым журналистом. Мое знание английского превратило беседу в оживленный обмен информацией о погоде. Угощение на столах таяло, пришло время обмена сувенирами, основной запас которых мы уже распатронили за две недели пребывания в Стране восходящего солнца. Я вручил журналисту открытку с видом Ленинграда, получив взамен спичечный коробок с голографической картинкой, изображавшей Фудзияму, что грудой лежали на блюде у входа в ресторан. И тут боковым зрением я увидел, как японка с самурайскими усиками, в обмен на такую же открытку с видом Ленинграда, протягивает смущенному Алексею Ивановичу великолепные наручные часы «Сейко». Сувенир! А ведь часы могли бы быть моими, не сделай я «финт задом». Так меня посрамила моя расчетливость…

Эта горестная история, рассказанная аудитории, как правило, пробивала настороженность, что нет-нет да и возникала на моих лекциях по линии Бюро пропаганды Союза писателей и Всесоюзного общества «Знание».

А неудачи все бродили под моими окнами…

В ожидании прилива ярости, которая толкнула бы меня к столу, к работе над новым романом, я вернулся к прошлой, опостылевшей и неверной любовнице — драматургии, чем-то вновь ставшей для меня привлекательной.

Диалог — это опиум сочинительства.

Новая пьеса показалась любопытной Московскому театру имени Маяковского. Но требовалась доработка. Завлит театра Виктор Дубровский — добрейший и милый человек— запер меня в своей квартире, в прямом смысле этого слова, благо его домашние были на даче, с тем чтобы я поработал над пьесой. «Витя, — говорил я Дубровскому, — не всякая птица может петь в клетке». — «Всякая, — ответил Дубровский. — Если ее хорошо кормить и если клетка большая».

Клетка и впрямь оказалась большая — многокомнатная квартира в центре Москвы с туалетом, просторным, как грузовой лифт. И кормежка подходящая. Но моей птице в клетке не пелось, пришлось ее выпустить. Я вернулся в Ленинград, засел за пьесу, а по готовности погрузил в автомобиль жену и дочь, с тем чтобы заехать на Валдай, где в правительственном санатории набирался сил главный режиссер театра Андрей Александрович Гончаров, прочесть ему пьесу и отправиться дальше, на Украину, к намеченному месту отдыха «на пленэре», в палатке…

О российские дороги — экскременты нашего образа жизни! Недалеко от Луги какой-то лихой рулило решил сменить масло в двигателе своего грузовика, в результате чего шоссе было залито склизкой жижей. И мой «Москвич», потеряв управление, заскользил к оврагу. У самого края, ударившись о камень, «Москвич» скапотировал в полном смысле этого слова — перевалился через капот — и, в последнее мгновение, зацепился за случайный столб. Так он и застыл в виде восклицательного знака над пятиметровым оврагом. Зрелище диковинное, даже для бывалых гаишников. Боязливо, чтобы не нарушить равновесие, мы покинули салон, подогнали кран, поставили машину на колеса и, помятые, без ветрового стекла, воротились своим ходом в Ленинград. На Валдай я добирался уже один.

Правительственный санаторий размещался в бывшей даче Сталина. Угрюмые комнаты в помпезном убранстве отделялись дверьми с хрустальными цветными витражами.

Аляповатые люстры, неуклюжая кожаная мебель… Парк, старый, густой, тихий, до сих пор прятал в своей чащобе пикеты, где некогда хоронились от непогоды и шпионов верные абреки из личной охраны вождя народов. Специальная часть постоянно дислоцировалась в этих местах, о чем свидетельствует многочисленная поросль, смуглая и черноволосая. Сам же хозяин дачи заглядывал в свои угодья раза два за все свое царствование. Тем не менее наследники его экономки носят такие же отметины — рысьи красноватые глаза и ржавую шевелюру. Крепкие гены! Помню, в 1958 году, в первый месяц своей супружеской жизни, мы с Леной, будучи в Москве, посетили Мавзолей Ленина — Сталина. Рядом с лобастым Ильичем лежал рыжий щербатый заморыш, выпростав скрюченные кисти рук. Меня поразила кожа его лица, покрытая рябью следов оспы. И это называлось когда-то Сталин?!

…Пьесу я прочел. Гончаров, его жена и Витя Дубровский внимали с интересом и даже высказали соображение, как ее ставить и кто будет играть основные роли — Доронина, Джигарханян, Лазарев, Немоляева. Сердце мое сладко ныло. Потом я узнал, что к тому времени уже было принято решение поставить крепкую «производственную» пьесу Игнатия Дворецкого… Правда, вознаграждение за труд я получил, чем и оплатил ремонт злосчастного «Москвича».

Отремонтировал и продал. Расплатился с долгами, влез в новые… и зажил дальше. Прав был покойный Михаил Леонидович Слонимский: жизнь — синусоида.

Неудачи распаляют азарт. Я уже вкусил удачу, к тому же появилась уверенность в себе.

Возникшая идея полистать архивы Городского суда показалась заманчивой. Неделю я занимался однообразным времяпровождением в казенном здании на Фонтанке, пока не наткнулся на два дела: о хищении в особо крупных размерах в службе материально-технического обеспечения Балтийского пароходства и о непреднамеренном убийстве, в котором сознался преступник, находясь вне всякого подозрения. Первый сюжет осел в моей памяти и лег в основу романа «Утреннее шоссе», о котором я уже рассказывал, второй — послужил стержнем повести «Детский сад». Повесть, после публикации в журнале «Молодая гвардия», вышла полумиллионным тиражом в альманахе «Подвиг», который редактировал Олег Попцов. Коренастый, плечистый, резкий, с длинным утиным носом, который как бы сопровождали круглые острые глаза, Попцов обладал болезненным честолюбием, что являлось двигателем многих его поступков. Сам одаренный писатель, автор нескольких романов, Попцов близко к сердцу принимал причудливые повороты нашей жизни и, оказавшись большим телевизионным начальником, старался сохранить свои принципы, что все чаще и чаще шли вразрез с мечущейся политикой «новых» демократов. Попцова убрали. Иной раз, сидя у телевизора, я вспоминал наш с Олегом горячий треп на кухне его скромной квартиры, в раскрытое окно которой вваливался вечерний гомон зоопарка, чьи вольеры почти примыкали к дому, в котором жил Попцов со своей женой-художницей Инной, дочерью и по-московски хлебосольной тещей…

История трагического наезда мотоциклиста на случайную прохожую, ночью, без свидетелей, заинтересовала «Ленфильм». Режиссер Виктор Соколов уговорил меня взяться за сценарий по моей повести «Детский сад». О договоре меня уверяли не беспокоиться, дело верное, так как повесть — почти уже готовый сценарий. Я поверил дружному уговору режиссера и сценарного отдела Творческого объединения, отправился в Комарово, сел за работу. И выполнил ее прилежно — сценарий прошел все студийные инстанции. Но на этом все и кончилось: режиссер увлекся другой идеей — явление в кино частое. О деньгах на студии помалкивали — договора-то у меня не было, — а потом и вовсе умолкли, жулье неподсудное. Все это не улучшало настроения.

День как день, обычный день поздней осени. Тощие ветви с одинокими, словно медали у солдата, золотыми листочками нависали над узорной решеткой Михайловского сада.

Я шел от Якова Гордина, на квартире которого у Марсова поля целитель-иглоукалыватель проводил сеанс своей хитрой терапии. Он взялся избавить Якова от хронического кашля, я же навязался со своим колотьем в сердце. Так мы и лежали с Яковом на разных диванах в одной из комнат легендарной квартиры, знавшей не одно славное литературное имя благодаря Яшиному тестю — Леониду Николаевичу Рахманову.

…С тех пор прошло много лет, но взаимное расположение, «скрепленное иголками», оказалось долгим. Помню писательские сходки, когда перетягивали канат то демократы, то коммунисты. Рыцарских выступлений Якова ждал весь зал, замирая от какой-то мальчишеской лихости формы и железной логики содержания. А время было непростое, позиции коммунистов казались неколебимыми, да и КГБ вроде продолжал получать свою зарплату… И когда я читал последнюю книгу Гордина «Дуэли и дуэлянты», то среди славных рыцарей-дуэлянтов я видел еще одного — автора книги. Кстати, из всех моих приятелей именно Яков относился ко мне с подозрением по поводу «чистоты» моих поездок за рубеж. Во время застолья он поднимал пшеничные брови и ронял невзначай шутку о странной лояльности ко мне ребят из Большого дома. Я терялся, горячился, но как я мог доказать несправедливость подозрений? А время шло, и стойкие неудачи вновь равняли меня с моими не слишком удачливыми по тем временам милыми и талантливыми друзьями…

Итак, я шел от Марсова поля, заряженный двойной надеждой. Во-первых, бог даст и поможет иглотерапевт, похожий на буддийского монаха, — круглолицый, узкоглазый, черноволосый, с крупными редкими зубами; он ввинчивал иголки и бахвалился своими успехами в живописи. Во-вторых, оптимистические прогнозы Якова и его жены Таты, подкрепленные крепким чаем и сушками, физически утверждали меня в мысли, что жизнь не так уж и мрачна.

На Конюшенной площади, у бывшего рынка, где ныне разместился таксопарк, я остановился, перепуская череду машин с зелеными фонариками.

И вдруг меня осенила идея устроиться на работу таксистом. А почему нет? Водительские права с 1956 года, со студенческих времен. И опыт вождения вполне приличный…

Не откладывая дела в долгий ящик, я поднялся на этаж, в управление таксомоторного предприятия № 1.

Спортивный, улыбчивый Чингиз Беглярбеков — директор таксопарка — мой земляк-бакинец, волею судьбы попавший в Ленинград в объятия Любы, изящной женщины с удивительно синими глазами, стал моим ангелом-хранителем в хищном коллективе, каким является братство таксистов. На мое счастье, братство — довольно кастовая организация, как всякое «хлебное» дело, — в ту пору испытывало острую нехватку кадров: резко повысили государственный оброк за рабочую смену, не поступала новая техника, да и город не забыл потрясшую его серию убийств таксистов…

И вот в моей трудовой книжке появилась первая запись из длинной череды будущих «университетов». По закону землячества Беглярбеков предложил мне режим наибольшего благоприятствия. Я отказался и принял «лохматку» — автомобиль, пробегавший более трехсот тысяч километров, с тем чтобы на себе испытать все прелести нормального таксопаркового бытия. Уповая на будущие заработки, я всерьез поиздержался с ремонтом «лохматки», ведь за все платил из собственного кармана…

Налаженный, размеренный мой быт сорвался в суету и гонку. Да и внешне, при потертом кожаном куртеле и кепочке-листике, я походил на заправского таксиста-рулилу.

Отбив у диспетчера на уголке путевого листа время выезда, я покидал парк. Впереди двенадцать часов простой мужской работы.

Асфальт, колдобины, люки, рельсы трамвая. Пешеходы! Посадки, высадки. Вокзалы, рестораны, гостиницы, театры. Улицы, улицы, улицы, площади, переулки. Пассажиры, пассажиры, пассажиры со своими характерами, настроением, со своей историей. План, план, план…

И так целый день, затем день дома.

Я рассчитывал, что за месяц справлюсь со своей затеей, а прожил шоферской жизнью год. Благодаря директору меня перебрасывали на разные службы: и в диспетчерскую, и в ремзону. Был и линейным контролером. Даже сиживал неделю на канале Грибоедова в Службе телефонных заказов в сплошь женском коллективе. Но главное — работа за рулем таксомотора. К тому же и заработок шел нестыдный. Авторитет в семье, что заметно пошатнулся к тому времени, вновь стал подниматься — если муж, помимо зарплаты, в день приносит чистыми пятнадцать — двадцать рублей, то он имеет право голоса! В те времена кирпич хлеба стоил двадцать копеек, а килограмм мяса — два рубля. Литр бензина — десять копеек (сейчас литр бензина стоит 2100[7] рублей — половину стоимости тогдашних «Жигулей»!). Во попали!!!

Ах, что вспоминать?! Зато очереди, что выстраивались почти за всеми товарами, тянулись на сотни метров, да и выбор был невелик. Народ приноравливался, заводил «блат» среди нужных людей, особенно в торговле. Конкурс в хозяйственные институты был самым высоким…

Могло ли это все стать темой романа, художественного произведения? Могло! И должно! Разобраться, так «производственно-бытовые» проблемы в чистом своем виде лежат в основе далеко не худших произведений мировой литературы. К примеру, Эмиль Золя с его знаменитой серией «Ругон-Маккары». Чем не «производственные» такие романы, как «Накипь» или «Дамское счастье»? Или, к примеру, «Человек-Зверь», «Деньги». Кстати, Золя пользовался тем же методом — въедливо вникал в работу банка, магазина, железной дороги. И весьма этим гордился, бросая вызов писателям-эстетам своим пристрастием к реалиям жизни. А взять другие литературные имена — Диккенс или… Мольер. Как пишет Булгаков в своем романе «Жизнь господина де Мольера», директор театральной труппы Конти господин Мольер по субботам работал кассиром в цирюльне славного городка Пезена. Владелец парикмахерской знал, с какой целью пристроился в его заведение господин Мольер, и был польщен, узнавая в героях пьес клиентов своего заведения…

Так что вызывает недоумение желание некоторых современных авторов дистанцироваться от грубых и точных примет жизни, их уверенность в своей эстетической избранности. Возможно, причина моего брюзжания в том, что я не допущен к яслям с надписью «элитарная литература», возможно. Но не могу не признаться, что подчас, слушая тонкую и глубокую музыку в Большом зале филармонии, завсегдатаем которой я являюсь, я нет-нет да и возвращаюсь мыслями к посконным проблемам жизни, бушующей за белокаменными стенами филармонии…

Жизнь таксиста засасывала меня мощной воронкой. Живые деньги, зримые, каждодневные — сильный магнит. К концу смены кошелек тяжелел: купюры в те времена были однозначные, реже — двухзначные, не то что сейчас — миллионы мало что значат, — поэтому в кошельке скапливалось много металлической мелочи. После смены наступало время «подбития бабок». Самые завораживающие минуты, апофеоз дня! Я приглядывал свободное местечко в кассовом зале и, отгородившись от коллег локтями, вываливал на стол содержимое холщового кошелька. Взорвись сейчас бомба на Конюшенной площади, я не шевельнусь, пока не подсчитаю «что Насте, а что власти» — что сдам в кассу парка, а что унесу домой. Какие чувства владели мной в те минуты — азарт или жадность, — не знаю. Думаю, что жадность преобладала, хотя в жизни я человек не жадный или, вернее, жадный, но обычным, нормальным человеческим чувством «своего», без патологии.

Такая жизнь мне нравилась — настоящий мужской азарт. Если не порву с ней сейчас, останусь надолго, как многие мои коллеги-таксисты, бывшие врачи, юристы, инженеры — полунищие интеллигенты, согнанные в парк паскудной серой жизнью. Продукт вывернутого наизнанку общества, когда многолетняя учеба в университетах оборачивалась нищетой и благом было быть человеком без всякого образования, «выкидышем» каких-нибудь краткосрочных курсов для середняков. Ни одно приличное государство не могло позволить себе подобную роскошь…

Такая жизнь мне нравилась — никакой зависимости от начальства, от редактора, от читателей, от цензуры. Можно поехать направо, а можно и налево. Можешь отправиться к цели коротким путем, а можно и длинным, накручивая счетчик, если везешь «лоха», проникшегося к тебе доверием. Ты сам себе хозяин в такси, в этой ячейке «свободного труда» в стране с социалистическим укладом жизни…

Как ни странно, проблема выбора, проблема собственного решения меня нередко тяготила, даже пугала. Хотелось указаний, распоряжений, хотелось снять с себя ответственность. Хотелось несвободы, так спокойнее. Воистину рабу жить спокойнее! Но как совместить сладость свободы с гарантиями раба?!

Надо садиться за стол, за роман. Надо разобраться в этом странном ощущении. И я подал заявление об увольнении…

Размышляя над будущим сочинением, я намеревался построить сюжет на пересказе баек. По части занимательных историй таксисты могут потягаться с любой профессией. Вспоминается один из множества эпизодов… Начало второго ночи, спешу в парк. Удивительно легко несет себя автомобиль, возвращаясь с работы. У ресторана «Метрополь» вышибала в ливрейных штанах и подтяжках поверх мятой белой рубахи подобно офицеру вермахта выбрасывает вверх руку: «Хайль мастер!» Я знаю его, по долгу службы мне пришлось свести знакомства со многими типами из «другой» жизни. «Мастер! — обращается вышибала, пользуясь кастовой кликухой. — Надо свезти клиентов в Сосновую Поляну. Тройной счетчик платят, солидные клиенты. После свадьбы». Решимость моя добраться до парка колеблется — тройной счетчик до Сосновой Поляны потянет рублей на пятнадцать, довесок солидный… Из марева белой ночи наплывает зеленый огонек попутного таксомотора, надо торопиться с решением. Я кивнул: согласен. Из ресторана выходят… пятеро упитанных граждан. «Куда?! Только четверо!» — «Не пыли! — подскочил вышибала. — Кто тебя засечет, ночью? Тройной счетчик!» И я сдался.

Полдороги пассажиры сопели в каком-то напряженном молчании. И вдруг заговорили. Не слушая друг друга… Стало ясно, что едут родители новобрачных. Речь шла о приданом. Со стороны жениха старались откричать какие-то золотые цацки, со стороны невесты — рижский спальный гарнитур и мотоцикл. Спор шел о денежном эквиваленте подарков. «Тиха-а-а! — закричал я. — Хотите анекдот? — и, ворвавшись в озадаченную паузу, начал рассказывать: — Цыган пришел в военкомат и поинтересовался, может ли он получить льготы как родственник участника Куликовской битвы (его далекие предки поставляли воинам Дмитрия Донского лошадей). Ему ответили: да, может, если принесет справку. Цыган удивляется: какую справку, со дня битвы прошло шестьсот лет! Не знаем, не знаем, ответили в военкомате, татары носят». — Я общительно засмеялся, приглашая к веселью своих пассажиров.

Гробовое молчание. Лишь металлическое свирищание «пальчиков» в утробе изношенного двигателя моей лайбы. Наконец такси остановилось у заказанного адреса. Я пересчитал плату за проезд и запротестовал: ведь договаривались за тройной счетчик?! «Скажи спасибо, что мы тебе башку не отвернули за анекдот», — последовал ответ. Из дальнейшей перепалки выяснилось, что родители жениха были цыгане, а невесты — татары. Надо же, такой редкий союз и в мою смену!

Подобных историй было множество. Но не писалось, не шло перо по бумаге… И я решил строить сюжет романа из того материала, что окружал меня на протяжении года, и меньше сочинять. Необходимо только отсекать лишнее — по известному рецепту. И начинать желательно с понедельника, с первого рабочего дня недели. Живые люди, со своими судьбами, биографией, любовью, капризами, мировоззрением, конфликтами, бытовыми заботами, сами поведут сюжет. И не следует беспокоиться, как он станет развиваться: если люди живые, сюжет себя раскрутит…

И вновь хождение по редакциям журналов, словно в портфеле моем первая в жизни рукопись, словно нет еще зарубежных переводов моих книг, — судьба писателя, не обремененного чинами писательской администрации, наградами и премиями, интересами кланов и взаимных услуг. Но в отличие от прошлых волнений я вовсе не переживал, знал, что роман опубликуют, куда они денутся! И опубликовали. В Новосибирске, в журнале «Сибирские огни», в трех номерах. Потом и книга вышла, в Москве, в издательстве «Молодая гвардия». И фильм сняли, в Ленинграде. Под названием «Плата за проезд». С прекрасным актером в главной роли — Князевым. Где он еще снимался, не знаю, как-то не встречал, а жаль, очень рельефный актер.

«Таксопарк» оказался «читаемым» романом. Достаточно было заглянуть в библиотеку, опросить сотрудников. Большое везение… Людей интересовала их собственная жизнь в каждодневной служебной круговерти. Мысль, скажем прямо, не оригинальная, но… парадоксальная. Казалось бы, все и без подсказки писателя знают всё о своих служебных буднях. И все-таки! Люди проводят на работе треть суток, а учитывая, что проблемы, возникшие в это время, нередко тревожат и дома, и во время отдыха, выходит, что работа, черт возьми, всё в нашей жизни… Работа нередко определяет и семейные отношения, и отношения родственные, и отношения личные, и даже интимные.

Роман «Таксопарк» всерьез утяжелил мой почтовый ящик. В основе большинства читательских писем лежал интерес к тайнам профессии. Вот, пользуемся такси и не знаем, какие человеческие судьбы таятся под «черепашьим панцирем» таксомотора. Судьбы! То есть самая что ни есть основа любого литературного произведения. А место действия — лишь среда, где они проявляются. Но среда особая, в которой люди раскрывают себя с определенной стороны.

Мысль создать серию книг, где главной средой обитания был бы город, меня притягивала. Город как живое действующее лицо, диктующее свои законы. И диктат этот проявляется в типичном для города учреждении. Скажем, в универмаге или на крупном железнодорожном вокзале…

Мысль, конечно, не новая. Полки ломятся от книг, где город служит средой обитания героев. И каких книг! От классики до современных авторов: Достоевский, Гоголь, Эптон Синклер с его романами «Джунгли» и «Столица» или тот же американец Артур Хейли с чередой бестселлеров… Но никто из этих знаменитых писателей не поступал на работу в универмаг, чтобы впоследствии написать роман. Никто!

Целый месяц при поддержке вождя писателей Ленинграда Толи Чепурова я добивался у заведующего отделом торговли обкома партии товарища Букина разрешения на работу в ДЛТ (Дом ленинградской торговли). А потом, вместе с Букиным и Чепуровым, осаждал Управление торговли, где начальник «над промышленными товарами» товарищ Емельянов стоял насмерть, как «крепость на Волге», чтобы не допустить писателя в систему торговли. И когда я предстал перед директором ДЛТ Анатолием Матиным с письменным предписанием в руках из Управления торговли, тот посмотрел на меня детскими голубыми глазами так, точно перед ним стояли вместе Достоевский с Гоголем или, на худой конец, Артур Хейли.

Мне везло на руководителей-умниц. Явление не частое, но встречающееся — широко мыслящий руководитель. Таким был Беглярбеков, теперь вот директор ДЛТ Анатолий Степанович Матин, в дальнейшем директор Гостиного Двора, таким окажется и Геннадий Матвеевич Фадеев, начальник Октябрьской железной дороги, в дальнейшем министр путей сообщения России.

Старинное здание бывшего Конногвардейского общества, в котором разместился универмаг ДЛТ, известно в Ленинграде. Меня определили на должность инспектора орготдела. Удобная должность, если задумал писать роман: легально вхож во все службы универмага, на склады, за торговые прилавки, во вспомогательные мастерские — хозяйство не малое; должен я был участвовать в открытии и закрытии универмага, следить за состоянием витрин и выкладкой товаров, отвечать на жалобы и просьбы трудящихся…

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Известие о смерти Жени Кочевника застает Черепашку врасплох. По дороге из школы домой она чуть не по...
Лучшая подруга Люси Черепахиной Лу Геранмае влюбилась в девятнадцатилетнего Костю. Он казался ей воп...
Любовь к Игорю, которому Галя Снегирева была беззаветно предана, принесла ей только горькое разочаро...
Самая тихая и незаметная девочка в классе, Ира Наумлинская, обратилась к Гале Снегиревой с очень нео...
Ви-джей Черепашка познакомилась с Женей Кочевником, талантливым поэтом и музыкантом, при чрезвычайны...
Многолетняя дружба Черепашки и ее лучшей подруги Лу неожиданно дала трещину. Впрочем, так ли уж неож...