Звонок в пустую квартиру Штемлер Илья
Работа в универмаге совпала с началом реконструкции торговых залов по финскому проекту. И мое появление многие восприняли как «подсадку» человека со спецзаданием — пресекать неслужебное общение сотрудников с иностранцами. Постепенно напряжение спало, и ко мне стали относиться как к своему коллеге, поверяя служебные интрижки, посвящая в планы.
Матин хранил мой секрет и держал меня в строгости. Работал я добросовестно — опыт подсказывал: чем лучше выполняешь работу, тем глубже познаешь материал. В таксопарке я «висел» на Доске почета и в универмаге старался держать марку. К моему мнению прислушивались, со мной советовались, и это нравилось, вызывало азарт.
В универмаг я поступал в полной уверенности, что все построено на махинациях и воровстве. Так оно и было. И спекуляция, и коррупция, и множество всяких ухищрений для личной пользы. Но! Я столкнулся и с другими людьми. Честные, высокопрофессиональные, они старались в нелегких условиях распределительной системы, порожденной «телефонным правом», сохранить совесть. Именно эти люди и убедили меня в том, что можно избежать искушения писать детектив, а копнуть настоящие подспудные причины, породившие такой феномен, как «советская торговля»: показать, как формировался социум людей, относящих себя к сфере обслуживания, их отношения внутри касты, их психологию, мировоззрение, понятие чести… Все это очень интересно. Сюжет охватывал не только людей универмага, но и тех, кого универмаг втягивал в орбиту своего влияния…
Помнится, я с трудом добился включения в оперативную группу Отдела борьбы с хищением социалистической собственности — ОБХСС. Нас пятеро — четверо оперативников и я. Предстояло ревизовать два объекта. Выявить факт обвеса и обсчета покупателей, факт утайки дефицитных товаров, продажи продуктов «второй» свежести и прочее. «Коллеги» явно недовольны включением меня в группу, цедят слова сквозь зубы, воротят скулу и морщат многодумные лбы. Я не обращаю внимания, я понимаю: ждали они, ждали своего «звездного часа» по графику, а тут меня пристегнули, да еще в такой рейд, как в Соловьевский и в магазин «Детское питание» на Невском проспекте. Соловьевский магазин, что на углу Владимирского и Невского, считался вторым по известности в Ленинграде.
Явились мы скромно, затесались в покупательскую круговерть. Меня интересовала «технология» подобной ревизии, и я старался присматриваться к своим «коллегам». Выкладка продуктов скудная: крупа, колбаса «Отдельная» за два двадцать, сыр-брынза, ржавые консервные банки. Скука! Обменявшись взглядами, инспекторы прошли в подсобку, предъявлять директору свои ордера. Я замешкался в коридоре. И тут меня окликнула какая-то бабка в клеенчатом фартуке: «Милиция, а милиция, все расскажу. Он, гад директор, меня тринадцатой зарплаты лишил, паразит. Все расскажу! Глянь ящик у дверей, что под Брежневым, там лососевые банки прячут. На антресолях — масло в пачках, заграничное. У бухгалтерши, в шкафу железном, икра черная в голубых банках. От народа, гады, прячут, своим продают». — «Не милиция я, бабка, — вырвалось у меня. — Ученик я, ученик. Милиция в кабинет директора пошла, их и карауль», — отмахнулся я от стукачки в фартуке. Я чувствовал себя неуютно, да и неприязнь бригады не очень взбадривала…
Покинув магазин, мы вышли на улицу. Кислые физиономии моих напарников красноречиво указывали мое место в сфере их интересов. Я не стал бодаться, выяснять отношения. «Адью! — помахал я ручкой. — В общем, у меня сложилось впечатление о работе ОБХСС, спасибо и увольте — в „Детское питание“ без меня». Лица их просветлели, морщины разгладились. Мы сердечно распрощались… Затесавшись в уличную толпу, я боковым взглядом фиксировал четыре ладные фигуры. Убедившись, что я слинял, фигуры дружно развернулиь и исчезли в дверях Соловьевского магазина. Теперь-то они погуляют, голубчики, покочегарят в директорском камине. Да и бабка в фартуке уголек подбросит в отместку за обиду…
В основе конфликта «магазин — общество» частично лежат противоречия социального характера. Магазин при социализме — учреждение государственное, и дела его хозяйственные должны решаться государством, централизованно. А решаются, как при натуральном хозяйстве. Все услуги по ремонту — хоть кассового аппарата, хоть туалета, хоть лестницы — из директорского кармана. Началось это еще со времен нэпа. Маленькие нэпманские магазинчики обслуживал хозяин, и это было естественно: магазин — его собственность. Нэп отправился на свалку истории, а отношения сохранились. Дирекция платит за все. Нет денег — крутись. Поймают — посадят, не поймают — твое счастье. Эта изуверская государственная политика — клад для писателя. А для власти — так просто «рахат-лукум»: и государственные средства сохраняются, и торговый люд в страхе держат. В тюрьмах хоть и тесновато, но нары пока найдутся всем.
Тяжелая работа. Особенно усталость наваливается к вечеру. Густой, почти осязаемый воздух, сотканный из гомона толпы, гула эскалаторов, хриплых воплей кумиров эстрады, посвиста радиоприемников, стрекота детских игрушек, воздух, пронизанный энергией, любопытством, надеждами и разочарованием, разорванный цветными пятнами тканей, бликами стекол, рябью бижутерии, улыбками кукол, одеждой, часами с разными циферблатами — словом, всем тем, что составляет материальную сущность окружающего мира, — этот воздух к вечеру как-то обмякал, растворялся, становился схожим с праздным и ленивым воздухом улицы, наполненной малоречивой толпой горожан… После рабочего дня я выходил на Невский, в толпу, в вечерний свет витрин, в гул автомобилей и троллейбусов. Усталый сорокасемилетний мужчина, желающий одного — добраться до дому, поесть и лечь спать…
Таким вот сырым вечером встречаю на Невском Бориса Рацера — репертуарного, удачливого драматурга, пьесы которого, написанные в соавторстве с Володей Константиновым, не покидают сцены театров от Мурманска до Владивостока, горячего поклонника моего романа «Таксопарк» и поэтому вдвойне приятного мне человека.
— Слышал, ты работаешь в универмаге, — говорит мне Рацер. — Что мне делать? Получил деньги, авторские, а купить нечего. Пустые полки — ни жратвы, ни товаров. Почему?
— Боря, — отвечаю я на полном серьезе, — понимаешь, международная обстановка накалилась. НАТО наглеет. Военно-промышленный комплекс лихорадит, деньги на оружие уходят.
Рацер посмотрел на меня печально-задумчивыми, оленьими глазами, вздохнул тяжело и сказал меланхолично:
— Ну, хотя бы оружие купить.
— Никогда! — проговорил начальник Управления торговли промышленными товарами товарищ Емельянов. — Никогда ваш роман не увидит читателя. Это же поклеп. Я полагал, что вы напишете как надо. А ведь я не хотел вас допускать, нет, уговорили. Матину нравится? Матин — мальчишка. Это же бомба! Никогда!
Рукопись романа насупленно лежала на краю его обширного стола…
— Те м не менее вы прочли за два дня, — промямлил я. — Пятьсот страниц.
— Не обольщайтесь, — не смутился Емельянов. — Я прочел, а народ читать не будет, не допустим. Это же прямая антисоветчина. — Его мужественное лицо пылало решительностью полицейского.
«Что он меня пугает? — думал я тоскливо. — Выискался хозяин страны. Не вернет мне рукопись? Так у меня есть еще экземпляр. Черт меня дернул дать ему почитать. Говорили мне: не суетись. И Матин не советовал, знает своего шефа — преданного рядового партии. А что, собственно, он может мне сделать? Из универмага я уволился, роман написан. Кончилась его власть».
Но, к сожалению, я ошибался. Его власть не кончилась. Не было в нашей стране власти сильнее торговли…
В журнале «Звезда» меня встретили сетованиями: и редакционный портфель у них перегружен, и большая задолженность перед авторами, и ждут паводка договорных рукописей — я все понял и спустился вниз с рукописью своего романа под мышкой по пронизанной запахом горелых котлет, тускло освещенной, неприбранной лестнице.
В журнале «Нева» секретарша Тоня посмотрела на меня узкими глазами на скуластом монгольском лице и, упреждая, спросила игриво, не приносил ли я им давеча рукопись нового романа «Универмаг»? В картотеке не помечено, а главный редактор интересовался. «С чего бы ему интересоваться? — почуял я недоброе. — Рукопись со мной, я только хочу ее оставить».
Тоня пожала пышными плечами и прошла мимо, пронося свою легендарную грудь, едва усмиренную тканью свитера. Авторы цепенели при виде ее соблазнительной фигуры, Тоне это нравилось. Оцепенел и я, но только от мысли о странном интересе к новоиспеченному моему роману со стороны руководства журнала… Мелькнула мысль о зловещей роли всесильного начальника Управления торговли, который через услужливых ребят из спецотдела дал знать руководству журнала, как реагировать на мое появление в редакции…
Опять стучаться в московские журналы? Опять начинается долгая и нудная дорога романа к читателю…
Дорога и впрямь оказалась долгой, но с на редкость удачливым концом — роман принял журнал «Новый мир».
Как-то петербургская газета «Натали» поместила мое интервью. Фразу из текста журналистка ввела в заголовок: «Я испытанный „Ленинец“. Женщины, которых я любил, носили имя Лена». Истинная правда! Лена для меня — роковое имя. Увлекали и другие имена, но Лена почему-то чаще. При новом знакомстве, заслышав имя Лена, я вздрагиваю и напрягаюсь, как пес при хозяйском оклике. И не напрасно, оклик этот нередко и оказывается хозяйским, хоть и временно. Какое-то наваждение, да и только.
Как и многие «особи мужского пола», я душевно пронзен существами, составляющими прекрасную половину человечества. С самого раннего возраста. С тех пор, как, подзуживаемый приятелями, заглянул в дырку, что образовалась на месте выдавленного сучка деревянной перегородки, отделяющей девчоночий туалет. Тогда я и погиб для суровых мужских деяний. Я стал бабником. Все мои увлечения — драматический кружок при Доме пионеров, секция гимнастики и бокса, эстрадно-джазовые выступления на институтских вечерах, литературные потуги — замыкались на желании «козырнуть» перед девчонками моего детства, отрочества и юности. Близость этих существ пьянила. В те далекие годы я не пропускал ни одного вечера в женской школе. Приходил раньше всех и уходил последним, подгоняемый крикливой уборщицей, и не задумывался о том, что мымра-уборщица тоже когда-то была тем самым существом, к которому меня так влекло… Словом, жизнь моя текла под магией женских глаз. То они светились блекло и лениво, то с подозрением и недоверчивостью, то с предательским прищуром, то — реже — ярко, радостно и открыто. Семейные годы помечали все стадии свечения, но в обратном порядке. Случайные знакомства освещались по-разному, но в основном завершались равнодушием. Возможно, оттого, что женщины знают нас лучше, чем мы их и чем мы сами знаем себя.
Но в чем я упорствовал, так это в уникальности личного опыта каждого в такой тонкой сфере, как интимные отношения. И удивлялся, когда слышал категорическое: «Так не бывает»… Мой «новомировский» редактор Игорь Бехтерев — добрейший человек и опытный профессионал — это понимал, он доверялся авторской исповеди в «интимных сценах», в то время как завотделом прозы, вероятно, оценивала подобное своим личным опытом. «Вы в этом ничего не понимаете, — говорила она мне. — Уберите. Так не бывает. Роман от этого выиграет. И цензура не пропустит». Последнее решало все. Я «со слезами» убирал. Завотделом была дама достаточно жесткая по натуре, ей собственный опыт казался эталоном. Но все равно я благодарен ей за участие в судьбе романа… Кстати, именно в романе «Универмаг» — единственный из женских образов моих сочинений, носящий имя Елена. Вообще подбор имени героев для меня — один из самых важных и мучительных этапов работы над рукописью. Имя — это решающая составная образа, толчок, запал, от которого зависит весь «взрывной механизм» характера и даже развитие сюжета. Елене мне хотелось придать черты «своей» женщины. Субъективный и достаточно эгоистический эксперимент оказался вещим, подобно вещему сну. Такая женщина прошла через значительный отрезок моей жизни — Елена Л. Познакомились мы на моем выступлении в Клубе авиаторов, где она работала. Наделенная особой, изысканной и в то же время открытой красотой, она была из тех женщин, когда по внешности прочитываются качества души. Мы встречались тайком — я хоть и был формально свободен, но как-то не решался огорчить живущую со мной под одной крышей женщину, с которой связывали долгие годы. И Е. Л. была тогда несвободна — муж, двое детей.
Почему же мы не стали семьей, когда каждый из нас оказался в одиночестве?
Я гордился ее внешностью, как ребенок гордится игрушкой. И я любил ее лицо, фигуру, как ребенок игрушку. Она казалась мне моей собственностью, я привык к ней, как привыкают к своей фотографии. Когда я уезжал, порой на полгода кряду, она ждала меня преданно, как мать. Ее письма обжигали любовью в каждой строчке, пробуждая в памяти неповторимый тембр ее голоса. В них была тоска, желание свидания, желание близости. Но время сурово. Любовь, как огонь, требует кислорода, я этим пренебрег в своем спесивом самодовольстве, я не брал в голову, что любовь женщины, если это настоящая любовь, отличается от любви матери, любви, к которой привыкают. А к Любви нельзя привыкать. И когда в вестибюле метро «Гостиный Двор» я услышал фразу: «Все!
Я устала. Я больше тебя не люблю», — мне показалось, что я ослышался. Жалкий, беспомощный, я валился с пьедестала. Я физически ощутил утрату. Как? Мне не хватало воздуха, я задыхался. Я уже испытывал такое состояние, когда ставил подпись под бракоразводными бумагами в далеком уже восьмидесятом году. Воистину нет для человека большего недоброжелателя, чем он сам… Или в наши отношения вмешалось третье лицо? Полезно вспомнить бабелевскую фразу: «Босяк! Сколько может ждать женщина?!»
Наши отношения не прервались — слишком я виноват, чтобы их прервать. Наши отношения стали иными, близкими к состоянию неустойчивого равновесия…
«Каждый писатель, даже самый посредственный, хранит в себе отшельнический скит», — писал Ян Парандовский. Вероятно, он прав. Думается, даже «фундаментально-семейные» писатели в душе одиноки — мир искусственно созданных образов смягчает суровость реальности, позволяет им смириться, укротить гордыню. Но те, кто познал упоение одиночеством, вряд ли стремятся укрыться в клетке, даже золотой.
Перо спотыкается о бумагу, перо просит не касаться этой темы. Не вспоминать и другую Лену, светловолосую, юную, с собачкой-пуделем на поводке. Давно и трогательно увлеченную «повзрослевшим» уже писателем. Почему я упомянул ее в этих записках? Так легла карта? Вероятно. Так легла карта.
Существует неписаный закон — произведение со страниц журнала попадает в книгу. А не наоборот… Уверенный в таком порядке, я передал роман «Универмаг» в издательство «Молодая гвардия», что в свое время с успехом выпустило «Таксопарк». Но не тут-то было… Месяц, второй, третий — никакого ответа. Надо ехать в Москву.
Унылое огромное здание издательства, точно сданный в аренду приют. Ломаные, слепые коридоры, множество мелких комнатенок, набитых сотрудниками и начальством. Один из начальников носит фамилию Мошавец.
— Видите ли, Илья Петрович, — говорит тихо Мошавец, — на ваш роман сплошь отрицательные рецензии. Да, читают все, сам читал не отрываясь. Но рецензии? Неужели вы не можете договориться о положительной рецензии? Мы ведь издательство комсомольское.
У Мошавца тощее болезненное лицо и невыразительные глазки над остреньким носиком.
— Стучитесь выше, Илья Петрович, мы люди подвластные…
«Может, взятку хочет? — думал я. — „Взятку хочешь? — спрашивал я мысленно. — Скажи. Я дам. Водку принесу. Пьешь водку?“ Пьет, пьет, — думал я, глядя, как Мошавец тихой мышкой похрустывает бумагой на столе. — А может, не берет? Может, честный комсомолец? Нет, не встречал я честных комсомольцев в подобных учреждениях. Карьерист, стало быть, взяточник. Иначе зачем карьера, если нельзя побольше хапнуть».
— Ну и что? — спрашивает Мошавец.
— Ничего, — отвечаю я. — Буду ждать… («Надо дать?!»)
— Илья Петрович, — останавливает он меня в дверях, — вы известный писатель. Постучитесь в «Большой ЦК», может, они нажмут на «Малый ЦК». «Новый мир» напечатал? Именно поэтому наши и остерегаются, неужели вам не ясно? Пришли бы вы из «Сибирских огней», как с «Таксопарком». Или из «Октября»…
«Вот оно что, комсомольский „Малый ЦК“ бдит, — думал я, поджидая лифт. — Зря я на Мошавца. Человек он зависимый. В каждой комнате здесь сидят люди добрые, но зависимые. И Яхонтова, завпрозой, похожая на классную даму. И Коновалова, редактор, похожая на бухгалтера ЖЭКа, все они люди добрые, но зависимые…» Впоследствии я узнал — все они лукавили, все отпихивали «ненадежный» роман, а Мошавцу еще мешал и «пятый пункт» в паспорте автора — уже тогда издательство «Молодая гвардия», как многое, из чего торчали комсомольские уши, затягивалось мхом шовинизма и национализма. А я, наивный, сваливал все только на «подводное течение», на платформу журнала «Новый мир»…
«Черт бы вас всех побрал!» — злился я тогда, спускаясь в лифте. — Почему роман, который читают, о котором говорят на читательских конференциях, за которым выстраиваются очереди в библиотеках, замалчивается прессой, а если она его и вспоминает, то с непременным вопросом: где автор увидел таких героев?! Почему этот роман надо проталкивать? На встрече с космонавтами в Доме литераторов на вопрос, что сейчас она читает, космонавт Светлана Савицкая ответила: «Как все — „Универмаг“». Подобный отклик на роман мне важнее, чем спесивые усмешки сонма критиков.
Поэт Олег Шестинский, мой приятель, очень похож на киску. Человек не злой, помнящий добро. В свое время он служил начальником ленинградских писателей. А вожди, известное дело, обрастают врагами, явными и скрытыми. И его сместили. Шестинский переехал в Москву. Вождь писателей всего Советского Союза, лауреат всех премий — Георгий Марков — пригрел опального ленинградца и назначил его малым вождем: Шестинскому выделили кабинет в приплюснутом особняке на улице Воровского, куда я, будучи в Москве, и заходил поболтать о том о сем. Узнав про мои невезения, Шестинский предложил обратиться к самому «сильному» человеку Союза писателей — Юрию Верченко. Он из бывших комсомольских начальников, когда-то командовал издательством «Молодая гвардия» и вообще человек, с которым считаются ТАМ.
Юрий Верченко, человек необъятной ширины при высоком росте, весил, на первый взгляд, тонну, не меньше. В любом помещении рядом с ним было тесно, тем более в кабинете, заваленном всяким хламом: грамотами, кубками, призами, переходящими знаменами, дарственными томами наших и зарубежных писателей, портретами вождей народа. Не кабинет, а ломбард. И все это как бы выплывало из сизого марева — Верченко превращал в дым по две пачки в день, особенно быстро он расправлялся с ментоловыми сигаретами «Салем» и «Мальборо», что по тем временам являлось признаком особого успеха.
Шестинский ввел меня в кабинет и представил как самого близкого друга, почти брата. Искренно представил, без подвоха. И Верченко подхватил: «Друг моего друга — мой друг», выпустив между пельменями губ упругую струю ментолового дыма. Он объявил, что давно следит за моим творчеством, а журнал с «Универмагом» зачитан до неприличия. Я не упустил наживку и рассказал, как меня водят за нос в издательстве…
Верченко набрал номер телефона и, утопив половину трубки в тесте щеки, изложил суть дела своему абоненту, которого звали Альберт. Слова он говорил хорошие, но больше слушал, подмигивая мне в знак благополучного хода переговоров.
«С ЦК разговаривает, — подсказал Шестинский. — С Беляевым, заместителем Шауро», — и он поднял палец вверх, как бы указывая место обладателей этих фамилий в мировом порядке.
Я кивнул в знак понимания исторической важности минуты и благоговейно прикрыл глаза, хотя толком не знал, кто же они такие, эти Шауро и Беляев.
Затем разговор пошел о какой-то писательской тяжбе — явно не для посторонних ушей. Шестинский это уловил и вытянул меня из кабинета…
В дальнейшем события развивались на грани детектива, я еще об этом поведаю. А не так давно я вновь повидал Шестинского в Переделкине. Подарил ему свою повесть — результат двухмесячного пребывания на земле Господа Бога, в государстве Израиль — «Взгляни на дом свой, путник». Олег прочел и обиделся, разглядев в повести то, чего там не было. Решил, что я пытаюсь упрятать Иисуса Христа в его босоногое детство, проведенное в Назарете, отнять Иисуса у человечества, оставить его навсегда иудеем. Таков, мол, пафос повести. Я думал, что Олег шутит, но он, увы, был серьезен до уныния. И сказал важно: «Я всю жизнь был верующим христианином!» (что меня удивило — что-то я не примечал его у Врат Божьих на земле), но тут же добавил веско: «Мысленно!»
Я развел руками…
Ожидание — не самое благостное состояние души. Ожидание растягивает дни в месяцы, делает человека нервным, крикливым, провоцирует на скандал и углубляет обиду. Словом, тягостная штука ожидание. Но есть панацея — работа. Или новое сердечное увлечение…
На сцене она была неотразима. Свет прожекторов оттенял каждую черточку ее тонкого лица. Она была актрисой. В тот вечер Литературно-драматическая студия под руководством Владимира Рецептера ставила в Доме-музее Достоевского пушкинскую «Русалку». И М.В. играла главную роль. На спектакль я пришел с Граниным. Даниил Александрович, как более искушенный и опытный мужчина, толкнул меня локтем в бок: обрати, мол, внимание, какая красивая женщина. И актриса с будущим, удачное сочетание… Женщина и впрямь была хороша, ничего не скажешь, а вот мэтр ошибся, актрисой она оказалась никакой, только что голосистой. Кстати, Гранин дал маху и со знаменитым сейчас бардом Розенбаумом, когда тот только начинал свою карьеру. Розенбаум пригласил меня на концерт во Дворец культуры им. Капранова, а я пригласил Гранина. Пришли, заняли ложу на виду, у самой сцены. Слушаем. В антракте Гранин ушел, сказал, что скучно, неинтересно, с претензией, без будущего. Я не согласился, остался до конца, чувствуя себя неловко — Розенбаум знал, что я пришел с Граниным, волновался. А тут, во втором отделении концерта, я сижу, точно одинокий кукиш… Все это я припомнил мэтру через несколько лет, в расцвете славы Розенбаума. Мэтр признал, что да, ошибся, не разглядел, такое случается и с мэтрами…
Впрочем, красивой женщине не обязательно быть хорошей актрисой. Красота сама по себе — прекрасная роль, но в спектакле под названием «Жизнь» плохое исполнение роли может омертвить любую красоту, данную природой. И наоборот… После представления я спустился в метро и на пустующей платформе увидел молодую женщину. В сером неприметном плаще она обликом походила на воробушка, случайно попавшего в подземелье. С беспокойством я распознал в бледном лице черты той красавицы, что привораживала на сцене Дома-музея Достоевского. Я заговорил, и сразу о спектакле, чем и вызвал ее расположение. Выяснилось, что мы живем поблизости — мое провожание не выглядело назойливо. Особую остроту в наших дальнейших отношениях мне доставляло то, что ее не звали Лена. Ха! Вот вам и «ха»! Был разорван мистический круг.
Запретные свидания сладки до того момента, как исчезает прелесть новизны и подступает рутина. М. В. обнаружила множество достоинств при одном недостатке: уверенности в том, что она — великая драматическая актриса. Тягостно, когда человек уверен в том, чего нет. Она неплохо исполняла романсы, аккомпанируя себе на гитаре, что в дальнейшем и стало ее ремеслом. Ее достоинства? Скромность. Что при красоте встречается редко, но бывает зато органичным. И еще — активное участие в чужих судьбах. Что меня как человека достаточно эгоистичного угнетало. М. В. принимала это за ревность. Так появилась трещина. А скрытые свидания, с оглядкой, не прибавляют энтузиазма. Они приглушают страсть, подобно воде, усмиряющей пламя. В итоге горький дымок тлеющих головешек…
Ожидание продолжалось. Я ждал, когда редакция «Невы» получит добро КГБ, куда на консультацию передали рукопись моего романа «Утреннее шоссе», — это раз. Я ждал, когда вмешательство Беляева, человека из ЦК, изменит отношение к роману «Универмаг» со стороны издательства «Молодая гвардия», — это два. В-третьих, я ждал, чем закончится ситуация, которая могла изменить всю мою жизнь, — я узнал, что стал вдруг… отцом. Новость-нокаут! Я смотрел в светлые, удивительно красивые глаза Л., и странные чувства обуревали меня. Такое чувство неуверенного восторга вперемежку со страхом испытываешь, когда не решаешься нырнуть в неспокойное море, хоть и знаешь, что неплохо плаваешь. «Да, — говорила мне Л., — я не решалась тебе в этом признаться, ты был тогда женат, а теперь ты остался один, все твои тебя покинули. А у тебя есть дочь, моя девочка, ты не один. Нам ничего не нужно, я вполне могу обеспечить себя и своего ребенка. Но просто ты должен это знать… Как это произошло? Как происходит у всех. После нашей последней встречи прошло более трех лет, детали не восстановишь, да и зачем они тебе». — «Как же, как же, — бормотал я, — помню, как между нами возникла размолвка. Это было в Комарове. Я проводил тебя на электричку, и ты уехала в город. Потом я звонил тебе домой, хотел повиниться, но тебя дома не было». — «Да, — ответила она, прямо глядя в мои суетливые зрачки, — наша та размолвка меня обидела, я домой не поехала, я поехала к нему, он всегда находил нужные слова, когда мне было горько». — «К нему?! — вскричал я. — Хорошенькое дело. Может быть, и ребенок его?!»
Л. презрительно опустила кончики губ, повернулась и ушла. Гордая, красивая, на высоких каблуках.
Я остался один со своим смятением. О чем только я не думал тогда! О том, что на мою устоявшуюся холостую жизнь вновь могут накинуть узду. О том, как это воспримет та, к кому я уже стал привыкать, и как воспримет эту новость моя дочь там, за океаном… А главное, меня не покидала мысль о том человеке, к которому ушла разгневанная на меня женщина.
…Никогда я не встречал столь поразительного сходства. Девочка, которую я видел в детском скверике, и этот статный, чуть прихрамывающий мужчина, казалось, скалькировали друг у друга черты лица: высокоскулого, со вздернутым носом, характерным разлетом бровей над геометрически схожей конфигурацией глаз. Просто поразительное сходство…
Прошло время. Она вышла замуж. И все равно при наших случайных встречах я слышал в ее голосе упрек.
А через много лет я повстречал Л. и ее дочь. Высокая темноволосая девочка смотрела на меня черными глазами дяди Жени, погибшего на фронте брата моей матери. Сходство казалось поразительным. Не только глаза, но и форма носа, лоб, чуть скошенный подбородок, отличающий род Штемлеров…
Пристальный взгляд не делал чести моей персоне, но трудно было себя перебороть.
Л. вновь посрамила меня своим великодушием и мудростью, оставив наедине с совестью. Хотя совесть успокаивало то, что дочь носила отчество того чуть прихрамывающего «искусителя». Запутанная история, в которой нет виноватых… А темные девичьи глаза ее дочери глядели на меня подозрительно и наивно, не догадываясь о своем сходстве с глазами моего дяди Жени…
Михаил Заславский — старший из трех сыновей бабушки, тянул срок в бухте Ногаево, под Магаданом. Упрятали его туда по статье за мошенничество в 1934 году. И был ему от роду двадцать один год. В отличие от своих братьев и сестры мой юный дядя Миша очаровался красивой жизнью ночного Баку с жаркими карточными играми, красным вином и девочками. (О, как я его понимаю!)
Бабушка на суд не пошла — позор прослыть матерью мошенника был для нее невыносим. Только после суда она узнала, что ее сын стал жертвой коварства. Он по-крупному обыграл в карты какого-то заслуженного артиста, и тот, чтобы не отдавать проигрыш, подставил милиции моего юного дядю. Того отправили поначалу на строительство Беломорско-Балтийского канала. Потом загнали в бухту Ногаево, близ Магадана. Где дядя и прожил пятьдесят восемь лет. Первую половину заключенным, вторую — вольноотпущенным. Там же обучился почтенному ремеслу парикмахера и стриг на свой вкус суровых золотоискателей и мужественных летчиков в парикмахерской магаданского аэропорта…
Однажды он приехал в Баку. Высокий, статный, обликом похожий на джеклондоновского героя с берегов легендарной речушки Юкон. Приехал не один, а с женой Марусей и сыном Евгением, названным так в честь погибшего брата. Сноха из Магадана с наколкой на руке, утомленными в жизненных передрягах губами и золотой фиксой произвела на бабушку эффект электрошока. Бабушка бросилась в бой, позабыв, что ее сын тоже не ангел и подругу выбрал из цеховой солидарности.
Бой она выиграла — Маруся, собрав пожитки, переехала на постой к соседям, а дяде Мише подсунули полногрудую красавицу Соню из порядочной семьи дамского закройщика. Прихватив новую жену, дядя Миша вернулся в столицу Колымского края, где и выпустил на свет нескольких детей… до развода с полногрудой красавицей.
Он по натуре был вольным орлом. И умер в одиночестве, не пометив в Скорбном листе точную дату ухода из жизни: его обнаружили в закрытой холостяцкой квартире спустя много дней после кончины…
Главный редактор журнала «Нева» — Дмитрий Терентьевич Хренков, напуганный своими сотрудниками Вистуновым и Курбатовым, решил подстраховаться: проконсультироваться в КГБ, нет ли в романе «Утреннее шоссе» какой крамолы. Он-то сам ее не видит, но люди знающие бдят, говорят, что в романе начисто нет советской власти…
Я убеждал Хренкова, что отсутствие советской власти в романе и есть советская власть. Но такая позиция еще больше настораживала Хренкова. Он-то был на моей стороне, но черт его знает, а вдруг?!
Вистунов — зам. главного редактора — тоже воротил скулу при встречах со мной и ссылался на Маркова, главного цензора города, мол, это его распоряжение: без положительного ответа из КГБ цензура не пропустит. И без того в романе сплошь жулики и проходимцы, давно, мол, такого Марков не читывал. А что касается двусмысленности отношений отца со своей взрослой дочерью, так это лишь говорит о нравственном облике автора. «Так отец же не знал, что это его дочь. Он ее сроду не видел!» — ярился я, невольно вспоминая свою собственную историю. «Отцы всегда чувствуют — его ли это дочь или нет! — веско отвечали мне. — Незнание закона не избавляет от наказания». Я молчал, пряча в кармане большую фигу, — много вы понимаете, чувствуют отцы или нет!
Три месяца роман «Утреннее шоссе» томился в Большом доме, как величали в Ленинграде КГБ. Сие редакцию смущало, надо подстраховаться, и роман вычеркнули из плана — все! Я встретил эту весть мужественно, как матрос при Цусиме, даже где-то радуясь концу унижений, что испытывал при каждом визите в редакцию. И тут, надо же, в приемную входит стройный молодой человек с портфелем и вручает под расписку секретарше Тоне пакет. Точно по моему любимому кинофильму «Тимур и его команда». Тоня расписывается. Молодой человек, озадаченный размером и формой груди Тонечки, хмельно выходит из приемной, явно борясь с искушением обернуться и еще раз взглянуть на эту грудь.
Хренков вскрыл пакет и просиял. Ответ из КГБ был положительный при четырех пустяковых замечаниях. А в конце стояла подпись: «Начальник подразделения — Р.И. Полозюк». И я вспомнил, что разрешение на посещение закрытого города Лиепая, которое я получил в канун премьеры своей пьесы «Старая пластинка» на сцене Лиепайского драматического театра, подписал начальник подразделения — Б. К. Тарасюк. Что их там, по фамилиям подбирают?
Я засмеялся и шепнул своему редактору, славному Василию Цехановичу: «Самое забавное в этой комедии, что человек по фамилии Хренков держит в руках циркуляр, подписанный человеком по фамилии Полозюк».
— Так что, Дмитрий Терентьевич? — нагловато спросил я. — В набор?
— К цензору, к цензору, — вставил Вистунов. — Сам повезу.
— Марков хоть и мерзавец, но против ГБ не пойдет, — заключил Хренков. — Будем планировать роман в девятый номер.
Я с облегчением вздохнул. Не знал я тогда, что рановато радуюсь, что ожидания не закончились, что впереди еще встретятся любопытнейшие «комиссии»…
Политическая культура России издавна зиждется на системе запретов. Что, в свою очередь, подчинило себе все общество и в конечном счете приучило сознание человека.
Российский человек не удивляется запретам, как снегу, он живет в этом климате. В России один из авторитетов — страх. Основа страха — незнание истины, основа незнания истины — запрет. Выходит, что запрет — основа основ. Система запретов доведена до абсурда. На заводе «Геологоразведка», где я проработал много лет, под строжайшим секретом от сотрудников хранили технологию изготовления некоторых блоков магнитометров, в то время как эта технология была взята разработчиками из открытых зарубежных источников. Бред? От кого секреты? От вахтера завода бабы Нюры? Хотя в этом случае некоторая логика и была — запрет оберегал факт воровства чужой технологии. Но нередко и собственные разработки, известные во всем мире, охранялись от своих же граждан. Например, в шестидесятые годы секретные инструкции по автомату Калашникова хранились в библиотеке Военной академии и требовали спецдопуска, в то время как сами автоматы расползлись по миру, пополняя казну.
Так о каких же цензурных послаблениях могла идти речь в литературе, в этой пороховой бочке, как считали власти? Вот и корпели бедолаги, мои коллеги, в своих кабинетах, изыскивая возможность объегорить цензоров, сочиняя предисловия, послесловия, комментарии и прочие «норы», в которые, как правило, читатель не заглядывает. Так что это, как и многое другое в нашем «надутом» государстве, превращалось в пар для свистка, в навар от яиц, принося источник дохода лишь армии чиновников. Выпускались забавные инструкции. В стране алкашей нельзя писать о водке, в стране жуликов и взяточников нельзя упоминать этот способ личного обогащения. Нет у нас и хозяйственно-партийных дураков, приведших страну к пустым прилавкам, как и самих пустых прилавков. А что же есть? «Вечная музыка», как поется в песне.
Поэтому книги, в которых проскальзывала усеченная, обглоданная цензором правда, считались сенсацией, читались со страстью, обсуждались на конференциях. А что ускальзывало от цензурных сетей, нередко подлавливали рецензенты, эти рыцари фановых труб. В нормальной стране рецензенты формируют вкус, в нашем «Зазеркалье» все, что критиковалось, вызывало интерес.
Послесловие к роману «Утреннее шоссе» я сочинил. И кстати, остался доволен — оно было выдержано в логике романа и выражено одной лишь короткой фразой. Ее произносил старик— сосед самоубийцы, человек «общенравственной морали», поэтому в его устах фраза: «Нельзя в нашей стране человеку жить неправдой!» — звучала вполне лояльно, не вызывая сопротивления.
Цензор, должно быть, останется удовлетворенным…
Опыт преподал мне еще один универсальный урок— не лезть в бутылку, не торопиться забирать рукопись из редакции. Так было в издательстве «Современник», где годами не издавался ни один писатель «моей группы крови». Многие удивились, увидев, что я выпустил там свой роман «Обычный месяц» — плохо изданный полиграфически, на желтой бумаге, — но выпустил, дожал верного «есениеведа» товарища Прокушева Юрия Львовича, директора издательства. Три года мурыжили, поменяли шесть редакторов, в том числе вполне порядочных людей — Владимира Крупина и Константина Евграфова. Последний особенно не давал мне пасть духом: держись, старик, не сдавайся. И я не сдавался, видя, как в зеркальной черноте ночного оконного стекла отражается кувшинная мордочка главного «есениеведа» страны, с издевкой подмигивающего своему помощнику, мол, не пустим нехристя в русскую литературу, заставим забрать свой оперханный роман, пусть печатает его в хоральной синагоге, а не в издательстве «Современник». На меня же Прокушев глядел честными светлыми глазами навыкате, эталоном порядочности и доброжелательства. А впоследствии в издательстве вскрылись какие-то разборки, связанные со взятками.
Так было и в «Лениздате», когда мой бывший товарищ по ЛИТО, заведующий редакцией издательства Толя Белинский доставал меня просьбой уйти от греха и забрать сборник «Признание», который обругал с высокой партийной трибуны глава ленинградских коммунистов товарищ Зайков. Сердцем я Белинского понимал — куда ему податься, если турнут из издательства, — а ум сопротивлялся, не дал забрать рукопись, заставил выстоять. И правильно сделал. Книга вышла в мягком и, частично, в твердом, «подарочном», переплете…
Нет, не заберу я рукопись «Универмага» из «Молодой гвардии», буду ждать. Пусть утешением мне будет предложение Театра им. Моссовета инсценировать роман «Таксопарк», если разрешит… «Ленфильм»: те собрались экранизировать роман и заключили договор на исключительное право распоряжаться экранно-сценическим воплощением романа в течение года. Директор «Ленфильма» Аксенов дал разрешение, директор Театра им. Моссовета Лосев подобрал инсценировщика, драматург Саша Ремез написал инсценировку… На этом все и закончилось — планы театра изменились…
Зато дни рождения возникают ровно через год, не меняя планов, с точностью швейцарских часов. Так наступил мой «полтинник». После творческого вечера в Центральном доме литераторов в ресторане ЦДЛ организовали скромное застолье, которое вел Миша Жванецкий. Он и мой приятель, певец Артур Эйзен, соревновались в острословии. Но кто может сравниться со Жванецким, у которого на локте висела новая пассия — стройная красавица с удивленными глазами на детском личике? Такая близость взнуздывала Мишу, он становился горячим, хоть прикуривай. Какое блаженство испытывает застолье, если рядом горячий Жванецкий! Я жутко напился и, возвращаясь в ту же ночь в Ленинград, уснул в тамбуре вагона. Пока меня обнаружили, подхватил радикулит, но благодаря домашней «скорой помощи» — Эмме Вершловской — обошлось: ведь предстояло основное торжество, среди друзей и товарищей в родном питерском Доме писателей, о каком радикулите могла идти речь…
Прошли вечера, банкеты, встречи. Начались будни раскупоренного шестого десятка, и вновь начались ожидания…
— Что ты переживаешь? — Старый, испытанный мой друг Яша Длуголенский мусолит пальцами леску. — Куда они денутся? Напечатают.
Серое небо роняет на воду дождевые пятаки, разгоняющие тихие правильные круги. Яша — в рыбацком балахоне, из-под которого выползают старенькие джинсы, что скрывают самые тощие ноги из всех встреченных мной за минувшие пятьдесят лет. Его библейские глаза с усталостью и добротой глядят то на меня, то на поплавок, лениво лежащий на зеленой воде, то на далекий абрис дворцов вдоль набережной на противоположном берегу Невы. Рыбная ловля — его страсть и промысел после всех невзгод, постигающих писательскую братию. Друзей, что заходят в дом Яши, в любое время года ждет корюшка, которую изумительно маринует жена Яши — добрейшая Люба.
Удивительно трогательная пара, вместе со своими дочерьми, внуками, собаками и котом. Их квартира на Петроградской стороне, находящаяся в хроническом ремонте, утверждает в мысли, что ты жив, что наступит завтра, наступит и послезавтра, даже при самом унылом состоянии души. Мне у них хорошо, как и у других моих друзей, Эммы и Семена Вершловских…
Яша — талантливый детский писатель. В чем заключен талант детского писателя? В том, что его книги с интересом читают и взрослые…
Книга Яши «Я играю в шахматы», написанная в соавторстве с Заком, по своей природе — бестселлер. Она должна быть в каждом доме, как огонек, что освещает с неожиданной стороны такое увлекательное занятие, как шахматы. Подобную книгу мог бы написать товарищ моих юношеских бакинских лет Ким Вайнштейн — отец чемпиона мира по шахматам Гарри Каспарова. Ким по натуре был чем-то сродни Якову. Его одаренность проявлялась не только в обучении сына первым шахматным ходам — Ким впоследствии стал одним из соавторов знаменитой бакинской команды КВН, протуберанцем взметнувшейся на фоне телевизионных острословов шестидесятых годов. А сколько шуток Кима слышали лишь его товарищи да маленький Гарик, типичный бакинский мальчуган, ставший выдающимся шахматистом мира.
…Рыбы слушались Яшу. Когда коллеги-рыболовы ворчали, что, дескать, даже рыба при такой власти не клюет, у Якова рыба клевала. Кошки в нем души не чаяли. В прохладную погоду, обернувшись шалью хвостов, они терпеливо ждали своей доли улова.
— Так вот, — успокаивал меня Яша, выуживая из судка мелочь для кошек, — напиши письмо этому, как его… Беляеву. Что он на самом деле себе думает? — искренне негодовал наивный детский писатель.
Я смотрел на своего друга. И это говорит он?! Человек, который при любых невзгодах ожидает худшего. Я не мог не оценить подобную жертвенность и выпрямлял спину — на самом деле, что они там себе думают?!
И возымело…
Отдаляясь во времени, неприятности кажутся абстракцией — а был ли мальчик-то?
…В пыльное стекло редакционной комнаты, жужжа по-шмелиному, бьется муха. Нашла форточку и вылетела.
Мы уже не злимся друг на друга — я и мой московский редактор Зоя Коновалова. Лично я доволен: восстановил в рукописи «Универмага» журнальные купюры, приблизив ее к авторскому варианту. Все прекрасно, если бы не… послесловие. Вновь компромисс!
После вмешательства отдела культуры ЦК издательство «Молодая гвардия» нашло соломоново решение: роман оно принимает, но с одним условием — автор должен написать послесловие. Однозначно! Так решил и директор издательства Десятирик, и главный редактор отдела прозы Николай Мошавец, и редактор, и вахтер, и буфетчица издательского кафе, и слесарь-сантехник издательского туалета — все, как мне казалось, встали горой за честь родного издательства. Суть послесловия должна заключаться в обращении к читателю с призывом «Не верь глазам своим, глядя на то, что тебя окружает!», внушающим уверенность, что все аморальное, преступное, порожденное системой, — явление временное. Многоточие, которым заканчивается роман, — тоже символ оптимизма.
А не написать ли мне роман, состоящий из одних послесловий? Так и назвать…
Вечером, в обшарпанной комнате общаги Литинститута, что на проспекте Руставели, я подсел к столу и сочинил послесловие-индульгенцию.
— Хитрец, — сказала редактор. — Послесловие ничем не отличается от романа… Ладно! Все равно никто его читать не станет. Начальству надо было поддержать свой авторитет и только. — Остановившись в дверях, редактор добавила: — Кстати, звонили из Ленинграда, вас разыскивает некто Хренков.
Телефонная трубка вибрировала от гневного голоса главного редактора журнала «Нева». Смысл сказанного вгонял в смятение… Положив трубку, я торопливо собрался и поспешил к лифту. Растерянность охватила меня — что делать?!
А случилось вот что. Ленинградский цензор Марков послал рукопись романа «Утреннее шоссе» в Москву, в Комитет по охране государственных тайн, своему начальству, и уже получил предписание, запрещающее печатать роман в журнале «Нева». Хренков остановил набор и, просрочив время, вынужден был вставить в девятый номер другую рукопись. Таким образом, я, сукин сын, лишил премии не только журнал «Нева», который выбился из графика, но и все Ленинградское отделение издательства «Художественная литература», в бюджете которого журнал «Нева» занимает важную позицию! Надо предпринять все меры, но не допустить такого неслыханного безобразия — лишить премии все издательство из-за какого-то романа! Кстати, есть зацепка, и весьма существенная — Марков послал начальству рукопись БЕЗ ПОСЛЕСЛОВИЯ! (О боже мой! Послесловия меня преследуют, как рок!)
Детектив, чистый детектив. Под названием «Путь к читателю художественного произведения в эпоху развитого социализма» (для служебного пользования).
Едва вступив в приемную Юрия Николаевича Верченко, я сквозь проем в двери услышал свою фамилию. И затаился, надеясь выведать поболее, но сухой стук телефонной трубки о рычаг лишил меня надежды.
Верченко выпустил сизую струю ментолового дыма и поманил меня пальцем, похожим на гирлянду из трех сарделек:
— Звонил ваш Хренков. Опять с тобой приключения. — Однако в голосе «генерала» не было досады. — А что я могу поделать? Роман я не читал, в чем дело, не знаю. Поговори-ка сам с Беляевым, по «вертушке». Что он скажет? — и, не дав мне опомниться, протянул трубку, в которой уже посапывал замзавотделом ЦК по культуре Альберт Беляев.
Я представился. Изложил ситуацию. Приготовился слушать… Стало ясно, что дела неважнецкие — цензурный запрет «неподсуден». И премии квартальной «Худлиту» не видать, не говоря уж о журнале «Нева»: надо осмотрительнее выбирать авторов. Да, с романом «Универмаг» ЦК помог автору, договорился с издательством о компромиссе, авторском послесловии…
— Вот что! — осененно воскликнул я в трубку. — Дело в том, что рукопись была послана в Москву без моего послесловия и некоторых купюр.
— Как так? — заинтересовался Беляев. — Обычно посылают окончательный вариант…
Разговор закончился на неопределенной ноте.
— Курить будешь? — вздохнул Верченко.
— Не курю, — ответил я потерянно.
— Жаль, — проговорил Беляев. — Значит, долго еще будешь нас доставать своими проблемами, раз не куришь.
Мы расстались.
…Разные разговоры велись вокруг персоны Ю. Н. Верченко. Когда он умер, на похороны пришли люди, годами не подававшие друг другу руки по идейно-нравственным причинам. А вот пришли, и по лицам их было видно, что пришли они попрощаться не с таким уж плохим человеком, что им его будет не хватать. Он делал куда больше искреннего добра, чем вынужденного зла. Мир праху его!
Позвонить самому Солодину мне посоветовали в «Новом мире», куда я приплелся бледнолицый и потерянный.
— Посмотрите на себя, — сказала Диана Тевекелян, заведующая отделом прозы. — Вас вернут в Ленинград только через Красный Крест, нельзя же так. Поговорите с Солодиным. Не знаете, кто это? Главный цензор. И кстати, довольно приличный человек, я ездила к нему не с одним нашим автором. Вот телефоны, его и секретаря.
И я приступил к штурму. Из приемной ответили, что Солодин на бюллетене, но пришел на работу по неотложному делу, звоните в кабинет, он сейчас там появится.
Я стал названивать по прямому телефону и уж было отчаялся, как в трубке раздался тихий голос. Едва я представился, как услышал: «Немедленно приезжайте, я вас подожду».
— Хороший признак, — заключила Диана. — Что-то произошло. Возьмите такси, дело того стоит.
По дороге в Китайский проезд я обдумывал, с чего начать разговор. Что, если начать с… Виктора Конецкого? Перед отъездом в Москву Витя мне рассказал, что ленинградская цензура изъяла из его эссе о Маяковском, написанном к 90-летию со дня рождения поэта, все, что касалось отношений Лили Брик и Маяковского. Отличный предлог для разговора о вольностях Главлита…
…Есть писатели, литературная и личная судьба которых переплетается в самых неожиданных жизненных ситуациях.
Подобно многим «худющим по конструкции» людям, Виктор Викторович Конецкий до преклонного возраста сохранил мальчишеский облик и мальчишеский характер. Любопытное сочетание — приобретенная с годами мудрость, литературное мастерство и… мальчишеский характер. Когда Конецкий флотской походкой, переваливаясь, шествует фарватером узкого корабельного коридора своей квартиры на Петроградской стороне, я физически чувствую, как молодею, становлюсь задиристее, и благодарю судьбу за наши теплые товарищеские отношения. Не стану описывать внешность Конецкого. Дотошный читатель может взять любую из многочисленных его книг и увидеть на фото слегка скуластое, узкогубое, острое лицо писателя, его хитровато-печальные глаза.
Конецкий — писатель серьезный. Его ироничная проза, замешанная на пестрых морских историях, являет собой обширное повествование, в центре которого или один герой — сам автор, или люди, которых он хорошо знал. И это прекрасно. Но все же не сочинительство, не «романное мышление». Впрочем, Конецкий и сам подчеркивает, что он «не овладел колдовством романиста, что он лишь фотографирует действительность, усматривая в этом залог правдивости».
Я не буду проводить анализ литературных особенностей его творчества — это дело специалистов: критиков и литературоведов. Также не стану ворошить историю разногласия между двумя писателями — Виктором Конецким и Василием Аксеновым, к каждому из которых я испытываю самые добрые чувства. Эту историю с болью мне рассказывал и Виктор Викторович у себя на Петроградской стороне, и Василий Павлович в Вашингтоне, где он профессорствовал в университете после отъезда из России. Оба были очень огорчены.
Мне более с руки «потравить на морской манер», скажем, о женщинах… в связи с Конецким. Тема неожиданная для меня самого. Но возникла — так легла карта. Старый морской волк, капитан, и вдруг… женщины, существа, как известно, приносящие своим присутствием несчастье на корабле! Но эта примета для моря. А на суше Конецкий превращался в объект внимания такого числа дам, которое можно сравнить с количеством селедки в Балтийском море. И Конецкий старался не уронить чести бравого моряка…
Вспоминаю забавный эпизод, рассказанный мне поэтом и моряком П., чью поэтическую одаренность Виктор Викторович весьма ценил, хотя ставил под сомнение его морскую компетентность. «Дело было летом, — рассказывал П., — на съемках фильма по сценарию Конецкого: то ли „Путь к причалу“, то ли „Тридцать три“, то ли „Полосатый рейс“, не помню. Жили мы бивуачно. Конецкий, как всегда, был облеплен поклонницами. Однажды ночью я просыпаюсь от шума за тонкой перегородкой нашей комнаты. О ужас! Неужели разъяренные поклонницы решили прикончить нашего писателя?! И тут я слышу страстные, торопливые женские вопли: „Люби меня! Люби меня! Лю-у-уби меня-а-а!!!“ И в ответ не менее страстный, но в то же время деловой голос Конецкого с характерной его шепелявостью: „А я что делаю?! А я что делаю?!“» …
Конечно, за огласку этой интимной подробности В. К. может отвесить мне оплеуху или подать в суд за моральный ущерб. Прости меня, дружище! Уж больно забавен эпизод, а ради красного словца, как известно, не пожалеешь и отца. К тому же мне хотелось написать несколько строк в твоем ключе… Надеюсь, ты не захлопнешь перед моим носом дверь своей квартиры, стены которой украшены чудными натюрмортами и пейзажами, написанными художником… Виктором Конецким. И твоя жена-умница Татьяна, да и кот Муркиз, не попрекнут меня забавной деталью давно минувшей молодости…
Итак, приняв на вооружение историю В. К., связанную на этот раз с бесчинством ленинградской цензуры, я подъехал к серому зданию в Китайском проезде.
В таком боевом настроении я переступил порог кабинета Солодина. Среднего роста, полнеющий, в дивно белой сорочке, украшенной подтяжками, Солодин оглядел меня серо-голубыми глазами и пригладил редкую седеющую шевелюру.
— Что вы вдруг о Конецком? — прервал он мою речь. — Говорите о своих делах.
Я смутился.
— А что мои дела? Вам они известнее, чем мне…
— В том-то и дело, — кивнул Солодин. — Я подписал ваш роман. Он пойдет, как и намечалось, в девятом номере. Собственно, из-за него я и приехал на работу… Мог бы и по телефону вас оповестить, но хотел познакомиться. Я с интересом прочел «Утреннее шоссе». И жена прочла. Спасибо.
— И мне… благодарить жену вашу? — Я пытался справиться со спазмами, что так некстати перехватили горло.
— Нет, Беляева. Он попросил меня. Сказал, что дело неотложное. Что хоть и принято решение, но появились нюансы: рукопись прислана не полностью, без послесловия и каких-то купюр… Я уже всыпал за это вашему Маркову, перестарался служака… Надеюсь, что сотрудники все же получат свою премию…
— Надеюсь, что получат, — благодушно произнес я. — Честно говоря, мне как-то неловко тут сидеть, — добавил я с простодушной хитрецой.
— Не смущайтесь. Писатели здесь частые гости. Цензура — дело тонкое. В этом кресле сиживали и покойный Федя Абрамов, и Айтматов, и Гранин с Адамовичем, много было разговоров по их «Блокадной книге», и Василь Быков. Кто только не приходил сюда, впору основать мемориальный музей…
Вернулся в Ленинград в настроении и с хорошими вестями. Но не стал добрым вестником — меня перегнала телеграмма: «Враг повержен. Номер подписан романом Ильи». Отправил ее Корнеев. Заместитель главного редактора журнала был специально послан в Москву для пробивания квартальной премии.
Полагаясь на свою удачливость, я вместе с курьером Наташей самолично отвез рукопись в типографию…
Первым отозвался на публикацию «Утреннего шоссе» композитор Никита Богословский. В письме, на именном бланке. С одобрением, поздравлением и предложением написать… об ипподроме, где черт знает что творится, сплошное жулье.
А мною завладела былая задумка — написать несколько книг, объединенных общим жанром, который я назвал «Городской деловой роман».
Однажды я вычитал объявление: на летний период приглашаются желающие поработать проводниками пассажирского поезда. Надо лишь прослушать краткий инструктаж…
В указанный час я пришел в вагонный участок Октябрьской железной дороги — ВЧ-8, что раскинул свои стальные угодья у Обводного канала. Какая удача — без всяких ходатайств и рекомендаций нужны проводники поезда! Лето. Время большой прогулки. С севера люди едут на юг, к морю. С юга — на север, к комарам… Инструктаж недолгий, в результате которого я научился отличать колеса вагона от двери, оформлять прием-сдачу постельного белья, познал систему комплектования вагона, как обращаться с силовым щитком, кипятильником и прочую премудрость. Мои коллеги — врачи, педагоги, инженеры — люди пустяковых для жизни профессий — использовали свой служебный отпуск, чтобы сколотить капиталец в помощь к нищенской своей зарплате, чтобы перезимовать до следующей навигации…
Прослушав инструктаж и пройдя собеседование, я на старом студенческом кителе геолога сменил пуговицы, купил форменную фуражку в дорожном магазине у Балтийского вокзала — приобрел вид заправского проводника — и получил новую отметину в свою пеструю трудовую книжку.
В результате дружеских переговоров с начальством вагонного участка на территории уютного ресторанчика у Пяти углов я получил самый развеселый в стране вагон «Ленинград — Баку», в составе кисловодского поезда… Первейшая задача перед уходом в рейс — принять вернувшийся «с оборота» вагон. Проверить состояние пола, а то иной раз сквозь дыру проглядывало полотно дороги, пересчитать всю наличность: стаканы, занавески, стекла.
Все это надо было не столько принять от сменяемого проводника, сколько откричать. Тот, бедолага, норовил поскорее сдать вагон и отправиться домой, ведь шестеро суток был в пути — туда и обратно…
В первый рейс я отправился практикантом, моими наставниками была супружеская чета — Коля и Нина. Коля, поддатый, почти весь рейс проспал на антресольной полке. Нина — скуластая, плечистая, задастая — держала весь вагон в строгости…
И запестрели мои дорожные «университеты»: начальник поезда, коллеги-проводники, ревизоры, ремонтники, спекулянты, безбилетники, милиция… Да и Нина не таилась, широко делилась опытом. И как пустить в дело уже использованное белье, и как чай довести до золотого оплыва с помощью соды, и как прятать «зайца» при контроле, и как одной спичкой разжечь титан, и как перекрыть один из туалетов, загрузив туда ящики с помидорами, а поверх уложить какого-нибудь «зайчонка»… Наука мудреная, не для слабаков.
Записная книжка пухла, вызывая подозрение Нины. Сказал, что стихи пишу от скуки. Зауважала Нина. Стала поглядывать мартовской кошкой — крепко спит Коляня, чача, считай, покрепче водки. Мне рисковать не хотелось — спит-то он спит, а вдруг проснется? И окажусь я, как Анна Каренина, под колесами поезда. Тем более из-за Нины, один трубный голос которой мог опустить любой шлагбаум.
…После трехсуточного перестука колес вагон прибыл в Баку. И я отправился к маме повидаться как есть, в форме проводника. Это был неуклюжий визит, последствия которого моя мама расхлебывала довольно долго. Весь дом, вся улица, весь район знал, что у Ривы сын — писатель, как Лев Толстой. И вдруг является этот сын. И соседи видят, что никакой он не писатель, а проводник поезда. Как Сурен из пятой квартиры, известный спекулянт. Возит в Харьков селедку и помидоры, а из Харькова — посуду и платки, которые его жена, горбоносая Джульетта, продает соседям. «Лучше бы я пошла по рельсам навстречу поезду», — вздыхает посрамленная мама, выгребая из старенького холодильника «Саратов» все, чем могла угостить сына.
Память о маме полна теплых, трогательно-наивных историй. Еще в Херсоне юной девушкой, влюбившись в какого-то мальчика, что прилежно сиживал в херсонской библиотеке за соседним столом, она переписала письмо Татьяны «Я вам пишу, чего же боле…» — все, до конца, и подписала: Рива.
Эта история меня трогает до слез своей провинциальной чистотой.
С годами сокращается разрыв в возрасте между мной и ею, словно мама остановилась за поворотом и поджидает меня. Так оно и есть. С годами, все более проникая в ее образ жизни, объясняю ее поступки без былых усмешек и смущения. Время уравнивает, в этом великая справедливость.
…Эта забавная история произошла вскоре после публикации романа «Универмаг», в очередной приезд мамы в Ленинград. Она тогда тяжко болела, но крепилась, стараясь не быть в тягость близким. Способ был ею выбран простой — молчание. Для окружающих приемлемый, для нее, говоруньи, — мучительный.
Летом я нередко отправлялся к Петропавловской крепости купаться. Так, однажды, усадив маму рядышком, поехал знакомым маршрутом, через весь город. Посреди Троицкого моста через Неву мама прервала молчание: «Ты мне скажи: метро от нашего дома подходит к Неве? И под Невой переходит на тот берег?» Я кивнул: истинная правда. «Под самым дном такой широкой реки?» — осененно поражалась мама. Я вновь кивком подтвердил истинность ее суждения. Мама притихла, обдумывая эту невероятную новость, потом вздохнула и заключила строго: «Так вы должны советской власти задницу целовать за это! А вы все ее ругаете…» Надлежащим образом оценив ее рекомендацию, я едва не стукнул идущий впереди автомобиль.
Приехали. Выбрав удобное место у стены крепости, я разделся, поручив маме охрану моих штанов и рубашки и попросив ее настоятельно не устраивать на пляже пресс-конференцию, пока я буду купаться. Заручившись твердым обещанием мамы хранить в тайне имя владельца штанов и рубашки, я полез в воду.
Резвясь в прохладной воде, примечаю, что вокруг мамы начинается «оживляж». Все ясно — мама верна себе: собрала зевак и хвастает своим сыном. Сколько же мне сидеть в воде, не пароход, поди, надо выходить… Отдыхающие в радиусе нескольких метров поглядывали на меня с любопытством, а некоторые осмелели, принесли какие-то открытки, клочки бумаги, свои фотографии для автографа. Один даже протянул рубль, чтобы я расписался, сказал, что будет хранить вечно… Смиренно исполнив просьбы и дождавшись «попутного ветра», я, весь на нервах, высказал маме свою претензию.
— Ничего подобного! Я сидела, как камень, — возмутилась мама. — Когда ты пошел в воду, я лишь сказала вслед: «Илья!» А все вокруг закричали, как сумасшедшие: «Штемлер?!» Спроси у людей.
Возвращался я домой, обессилев от смеха. Бензин был на исходе, и я начал беспокоиться, что его не хватит.
— Что же делать? — взволнованно спросила мама.
— Будем стоять, — ответил я жестко, мстя ей за непослушание на пляже.
Мама виновато примолкла и после некоторого раздумья проговорила:
— Ты можешь ехать не так быстро? Может, доедем?
Я отрицательно качнул головой — автомобиль не обманешь. Но маме очень хотелось нам помочь — мне и автомобилю.
— Ну, а если… задним ходом? — тихонечко спросила она, не совсем уверенная в своем совете.
Как мне подчас не хватает ее прекраснодушного обмана, ее наивного, а чаще — мудрого совета, ее теплоты, ее запаха…
Жизнь мамы целиком была отдана нам — мне и сестре Софочке. Традиция, заложенная бабушкой Маней? Или женский инстинкт? Думаю, и то и другое густым замесом. Жертвенность ее не имела границ и в большом, и в малом. Помню ее сизые, вспухшие от холода руки, вылавливающие селедку из рассола, — во время войны приходилось торговать на рынке, «ловить живую копейку». Помню ее глаза, когда мы с сестрой болели — не часто, но случалось. Не задумываясь, она съехала с удобной, просторной, обжитой квартиры в центре города в невзрачную однокомнатную «хрущевку», с тем чтобы у сестры после замужества была приличная жилплощадь… Господи, да мало ли скопилось за ее жизнь таких тихих подвигов?! Мы с сестрой принимали все как должное, не задумываясь. Я, будучи сейчас отцом взрослой дочери и тоже вроде не безразличный к ее судьбе, не уверен, что мог бы так раствориться. Я-то не уехал с дочерью в эмиграцию, отпустил ее, пусть с мужем, но совсем еще юную и с юным мужем. Делая все, чтобы облегчить ее положение в то сложное время круговерти страха, я не поступился своими заботами ради дочери, остался здесь.
Чем судьба благодарит родителей за их жертвенность? Тем, что они уходят из этой жизни на руках искренне скорбящих детей — высшая божья отметина. У меня так не получится — тоже божья отметина…
Тоска ожидания излечивалась — работа по сбору материала для будущего романа «Поезд» продолжалась.
Дела на Октябрьской железной дороге шли из рук вон плохо. Вот-вот грозили замереть грузовые перевозки, а там недалеко и до пассажирских.
И тут на должность начальника дороги приглашают Геннадия Матвеевича Фадеева. Приехал он в Ленинград из Красноярска сиротой — семья осталась дома, поселился в гостинице. Мы созвонились, встретились. С первого знакомства Фадеев покорил меня. По-сибирски душевный, широкий человек, голубоглазый, седоголовый. Стратегически мыслящий, волевой руководитель. Досконально зная тонкости работы и башмачника на «горке», и диспетчера, и машиниста электровоза, вникал в нужды и начальников среднего звена, и стрелочников на глухих полустанках. А ведь многие рукава дороги, капиллярами несущие ток основным ходам, покоятся на питерской земле еще с царских времен без замены! Инспектируя эти «заброшенные» рукава дороги в своем поезде-мотрисе, Фадеев демонстрировал «мастер-класс» начальства: не перекладывал решений на плечи помощников, решал сам и, судя по лицам профессионалов, решал верно…
И дорога ожила, вышла из коллапса. За короткий срок стала лучшей в стране, опровергая расхожее мнение, что личность мало что значит.
Шутя я предрекал Фадееву портфель министра. И он стал министром путей сообщения России и был им… пока не сняли. За что? За то, что не поддержал проект скоростной дороги Петербург — Москва. Он считал, что шести ниток, соединяющих две столицы, достаточно. А тратить колоссальные деньги в экономически больной стране в угоду монополиям — безумие. Его и сняли под давлением лоббистов монополий. Жаль!
— Ты не задумывался, почему грузины так плохо говорят по-русски? — шепчет мне на ухо мой приятель, прекрасный грузинский писатель Гурам Панджакидзе.
Мы сидим неподалеку от сцены и слушаем выступление армянского писателя. Хорошую, даже изящную русскую речь, без малейшего акцента. И сам писатель — стройный, рыжеголовый молодой человек— стоит на трибуне, словно стебель с гвоздикой в кувшине. Он говорит о нерушимой дружбе литератур народов великой страны. Позади оратора расположились известные писатели и деятели культуры вперемежку с партийными руководителями Азербайджана — идет Декада советской культуры в Баку. В центре президиума сурово хмурит лоб вождь коммунистов Азербайджана Гейдар Алиев.
— Язык— это самый точный показатель духовной независимости слуг от хозяев, — продолжает нашептывать мне Гурам. — Поэтому грузины так плохо говорят по-русски.
Алиев хищно скосил взгляд в нашу сторону. От этого режущего взгляда мне стало не по себе, я локтем толкнул Гурама, мол, угомонись, потом поговорим, неудобно. Гурам с шумом подтянул ноги, поднялся и вышел из зала под чекистским взглядом вождя…
Об Алиеве я слыхал еще в своей бакинской давней жизни. Бывший генерал КГБ Азербайджана, потом партийный лидер, волевой, суровый, мстительный и умный — настоящий классический тип предводителя былых времен. И когда много лет спустя Владимир Васильевич Карпов, главный редактор журнала «Новый мир», сказал, что приглашен на идеологическое совещание в ЦК, которое проводит Гейдар Алиев, курирующий… железную дорогу, я подумал, что Герой Советского Союза Карпов должен надеть свою боевую звезду.
…Мы с редактором Игорем Бехтеревым припозднились в его кабинете над редактурой романа «Поезд», когда вернулся расстроенный Карпов.
— Все по домам! — мрачно обронил он. — «Поезд» не пойдет.
Совещание у Алиева вылилось в сообщение руководителям журналов и издательств о положении на транспорте (!) как одном из звеньев общего настроения населения.
Люди недовольны тем, что происходит в стране. Недовольны пустыми полками магазинов, даже по талонам нет самого необходимого, тем, что поезда ходят с суточным опозданием, в вагонах грязь, холод, жулье, воровство. Народ на власть плюет. Милиция от рук отбилась, прячется от жуликов. Словом, дела плохие… А тут еще и некоторые литературные произведения, как керосин на головешки. Соображать надо, товарищи, недаром же вас держат в издательствах и журналах. В конце совещания Алиев привел ряд примеров по журналам «Октябрь», «Дружба народов», «Наука и жизнь». И «Новый мир» не обошел. Сказал, что готовится к печати роман «Поезд», в котором автор смакует те отдельные недостатки, которые есть еще на железной дороге. Сейчас не время подобным произведениям…
— Главлит донес, — заключил Бехтерев. — Откуда ему знать наш портфель? Главлит и стукнул.
— Но… интересно, — промямлил я. — Роман — художественное произведение. О судьбах, о любви, о жизни вообще… Ну, действие разворачивается в поезде. При чем тут…
— Оставь, — прервал Карпов. — Дураков нет… Словом, так: роман придержим, пусть полежит. Там посмотрим, время подскажет.
… «Поезд» напечатали в «Новом мире» в конце восемьдесят шестого года, словно подсадили в последний вагон. Напечатали под заслоном айтматовской «Плахи» в одних и тех же номерах. Лауреат всех премий Чингиз Айтматов как бы принял удар на себя, дал мне проскочить «огородами», как заметил какой-то критик, обращая внимание читателя именно на роман «Поезд»… ругая его.
В канун шестидесятилетия приказом министра путей сообщения Фадеева Г. М. мне вручили знак «Почетный железнодорожник» за «многолетнюю пропаганду славных традиций российских железных дорог». Во как! Веяния перестройки сказывались на стилистике казенного приказа… Знак давал право бесплатного, раз в год, проезда по великой железнодорожной державе. Но когда я попытался осуществить это право, получил по носу. Дает право, но не всем. Почему, я не стал разбираться…
Книжная ярмарка в Иерусалиме — одна из самых престижных в мире. У павильона Швейцарии я замер, испытывая некоторое замешательство и слабость в ногах. На стенде крупной издательской фирмы «Диогенос» я узрел… свой роман «Поезд» с непривычным названием «Дер Цуг». Вот так номер!.. Конечно, я лукавлю. Встреча на иерусалимской книжной ярмарке была не случайной, я знал, что швейцарское издательство «Диогенос» готовит перевод романа, потому что еще в декабре 1989 года побывал в Цюрихе по приглашению господина Даниэля Келя, директора издательства. Именно в Цюрихе, в маленьком отеле «Киндли», поздней ночью, лежа на хитрой кровати, что могла принимать форму, наиболее удобную для отдыха человека, я с величайшей горечью услышал, что все телевизионные станции Европы передают скорбную весть, постигшую человечество, — сообщение о кончине Андрея Дмитриевича Сахарова. Не берусь определить степень влияния других личностей на ход истории двадцатого века, но для меня роль Андрея Дмитриевича несоизмерима ни с кем, даже с таким утесом, как Солженицын…
Солженицыну нечего было терять, он поднимался с колен, от гулаговских нар и параши. Сахаров же отказался от самого элитарного и привилегированного образа жизни, раздвинул прутья золотой клетки. А это куда труднее. Солженицын мстил хоть и справедливо, но мстил за себя, за других. Сахаров — защищал. Других, не себя. Солженицын уехал за океан — не по своей воле, но уехал. Сахаров оставался в России…
И сейчас, смотря уплывающим взором на телеэкран, я вспоминал один из моментов жизни Сахарова. Когда он стоял на депутатской трибуне в Кремле и в который раз пытался донести до глухой, злобной, не понимавшей ни черта, ничтожной массы новой власти выстраданную правду. Я видел по тупому и хитрому выражению лиц сахаровских проклинателей, что они его не слышат, не хотят слышать. Они просчитывают в своих скудодумных мозгах, какие последствия для их личного благополучия могут принести выступления этого человека. И даже сам мой кумир тех лет Михаил Горбачев не удержался и поплыл по течению, прогоняя Андрея Дмитриевича с трибуны под улюлюканье ничтожеств. Как мне было стыдно тогда, как я себя презирал за то, что не уехал из этой страны рабов. Я сидел, задыхаясь, перед телевизором в пустой ленинградской квартире, и слезы боли за Андрея Дмитриевича текли по моим щекам, как и сейчас в тихом номере цюрихской гостиницы «Киндли»…
А поутру, разбитый скорбью минувшей ночи, я встретился с директором издательства Даниэлем Келем.
— Вы не забыли: сегодня в три встреча с Дюрренматтом? — проговорил Даниэль, заранее радуясь моему восторгу.