Чтиво Келлерман Джесси
— Пожалуй, воздержусь, — сказал Пфефферкорн.
— Сэр, это неприемлемо. Пища — символ труда, выражающего волю Партии, которой нельзя перечить.
— Я не голоден.
— Сэр, это ошибочно. Одиннадцатая статья прославленного революционного кодекса гласит, что существует только необходимое. Сэр, я, как личность, уже отобедал. Посему логично, что моей личности еда не потребна. Однако вы, сэр, должны испытывать потребность в пище. В противном случае она останется невостребованной, что никак невозможно, ибо тем самым будет нарушена вышеупомянутая статья. Вывод: либо еда иллюзорна, либо вы обязаны есть. Пища не иллюзорна. Сэр, вот она, перед вами. Стало быть, вы должны ее хотеть. ЧТД.
Памятуя о «токе через мошонку», Пфефферкорн подсел к столу. Размазал масло по коричневой кривой шайбе и целиком затолкал ее в рот. Вкус нехватки. Не жуя проглотил, запил чаем и откинулся на стуле, жалея, что нечем запить чай. Заныла грудь. Большой кусок, разом проглоченный, обдирал пищевод. Поступило уведомление, что скоро он двинется в обратный путь.
— Сэр, Партия одобряет.
Хлопнула дверь. В рамке входа возникла горничная. Она неуклюже толкала тачку, груженную книгами и газетами. Жулк открыл решетку. Подкатив тачку к столу, горничная начала ее разгружать.
— Сэр, источники вдохновения.
Пфефферкорн глянул на книги. Многие чуть живы. Все заплесневелые. Целая куча, горничная даже слегка упрела. Забрав пустой поднос, она сделала книксен и вышла из камеры.
— Сэр, Партия намерена снабдить вас всем необходимым. В разумных пределах. Пожалуйста, сообщите о своих нуждах, мы их удовлетворим.
Повисло молчание.
— Я бы принял душ, — сказал Пфефферкорн.
— Очень хорошо. — Жулк отдал короткий приказ горничной, и та ушла. — Жена постарается как можно скорее исполнить вашу просьбу.
— Жена?
— Достойный и смиренный слуга Партии. Как всякий революционный соратник.
— Ясно, — сказал Пфефферкорн.
Жулк поклонился:
— Если нет иных просьб, я, как личность, предоставлю вас великим думам.
95
Пфефферкорн получил одиннадцать пачек писчей бумаги, набор лучших западнозлабских шариковых ручек, четыре разных английских подстрочника к местным изданиям поэмы, список опечаток, злабско-английский словарь, словарь злабских рифм, злабский тезаурус, полную Энциклопедию Злабиана, кипу географических карт толщиной с телефонную книгу, труды Партии, «Историю злабских народов» Д. М. Пийляржхьюя в семнадцати томах, антологию литературных критиков-марксистов и перепечатку выступлений Жулка начиная с 1987 года. Кроме того, альбомы с местными видовыми открытками. А также бесплатный календарь Министерства половой санитарии, в котором каждому месяцу соответствовала какая-либо венерическая болезнь. Три даты Жулк обвел красным. Первая — нынешнее число. В хламидиозе осталось прожить двенадцать дней, после чего начинались триппер и обратный отсчет до торжеств. Открытие празднества было назначено на вечер тринадцатого, а канунная пятница на злабском помечена как последний срок.
Двадцать два дня.
Пфефферкорн отбросил календарь и взял восточнозлабскую газету «Пьелихьюин», упакованную в целлофан. Непонятно, зачем Жулк снабдил его капиталистическим изданием. Сорвав обертку, он развернул газету
ЧРЕЗВЫЧАЙНО ЗНАМЕНИТЫЙ
И ОЧЕНЬ ВИДНЫЙ
ПИСАТЕЛЬ КАЗНЕН
Согласно репортажу, в «Казино Набочка» царило праздничное настроение. Концертный зал Cirque du Soleil был под завязку набит желающими увидеть публичную казнь — первую за год с лишним. Билеты стоили $74.95, но спекулянты сбывали их по четыре сотни за штуку. Верховный президент Климент Титыч вдохновенной речью открыл мероприятие. Подобный конец ждет всякого, посулил он, кто осмелится перейти ему дорогу. Затем его свита исполнила хореографическую композицию. В честь события девушки надели черные мини-юбки «убойный край» и вооружились неоновыми серпами. Далее правитель объявил недельную отсрочку на выплату процентов по игорным долгам. Он готов подождать, видя, как народ рвет жилы, чтобы расплатиться с ним. Декрет встретили ликующими криками. Выстрелила «маечная пушка»,[20] и казнь началась. А. С. Пепперса, пресловутого детективного писаку, находившегося в международном розыске, в наручниках вывели на эшафот и поставили на колени. На вопрос, желает ли он произнести последнее слово, осужденный помотал головой в капюшоне. «Значит, не так уж богат словарный запас», — пошутил президент. На приговоренного обрушились свист и насмешки толпы. Тринадцать снайперов заняли позиции и вскинули винтовки. По команде правителя грянул залп. Изрешеченный пулями труп унесли, вновь пальнула «маечная пушка», заиграли аккордеоны.
Для пиара все равно, что безликий А. С. Пепперс, что настоящий, рассудил Пфефферкорн. Теперь он понял, зачем Жулк подсунул ему статью. Для всех А. С. Пепперс, он же Артур Пфефферкорн, он же Артур Ковальчик, больше не существует. Никто не станет его искать. Мысль пугала, но еще страшнее было от того, что кто-то потерял жизнь, ибо всего-навсего оказался одного с ним роста.
Хлопнула дверь. Супруга Жулка тащила тяжелую бадью, плескавшую водой, и перекинутый через плечо дерюжный мешок. Остановившись перед решеткой, она повесила бадью на локоть и попыталась достать из фартука ключ, от неудобства неуклюже пританцовывая. Знакомая картина. Пфефферкорн вспомнил, как лет тридцать назад сам исполнял подобный танец, пытаясь одновременно из бутылочки покормить дочь и сварить себе кофе. Наконец женщина попала ключом в скважину. Решетка распахнулась. Оставив ее открытой, Жулкова жена втащила ношу в камеру. Цепь гарантировала, что прикованный узник не сбежит. Однако удивляло, что горничная пренебрегает собственной безопасностью. Ведь пленник мог шариковой ручкой проткнуть ее сонную артерию. Или двумя растопыренными пальцами ударить в глаза и ослепить. Гарри Шагрин и Дик Стэпп не раз такое проделывали. Еще можно задушить. Цепь достаточно длинная, чтобы накинуть ее на шею жертвы. Но горничная беспечно повернулась спиной. Неужели он настолько нестрашный?
Женщина опустила бадью на пол и шумно выдохнула, потирая поясницу.
— Спасибо, — сказал Пфефферкорн.
Горничная сделала книксен.
— Не стоило беспокоиться, — сказал он.
Жулкова жена уставилась в пол.
— Право, не стоило, — сказал Пфефферкорн.
Женщина подняла голову, на долю секунды их взгляды встретились. Потом она вышла из камеры.
В мешке лежали полотенце, мочалка и брусок зловонного мыла. Полотенце и мочалка оказались копией тех, что были в «Метрополе». Пфефферкорн разделся, оставив штаны и трусы на левой прикованной ноге. Стоя над сливом, окатился водой. На секунду он позволил себе вообразить, что мыло — это покрытый дубнием сверхпрочный контейнер, в котором найдутся оружие или ключ. Но брусок лишь измылился в пену.
96
Пфефферкорн приступил к работе.
Было нелегко. Во-первых, он и впрямь был паршивым поэтом. Еще в школе забросил этот жанр. Помимо того, конструкция «Василия Набочки» оказалась невероятно жесткой. Каждая песнь в девяносто девять строк разбивалась на девять строф из одиннадцати строчек одиннадцатистопным хореем в размере ABACADACABA, причем в первой, второй, пятой, седьмой, десятой и одиннадцатой строках имелись тройные внутренние рифмы. Мудреность злабского языка заключалась в том, что со времен Зтанизлаба Цажкста формы мужского, женского и гермафродитного среднего рода, а также система склонений бессчетно видоизменялись. В результате простенькая фраза «Он искренне его любил, ибо с давних пор тот был его любимцем» в том или ином из тысяч вариантов могла читаться как «Она искренне его любила, ибо уже давно была его любовницей», или «Они искренне друг друга любили, ибо тот многажды бывал его дядей», или «Возможно, любовь ее была непритворна, ибо с самого вторника он не одаривал это ласками». Ничего удивительного, что этакая путаница распалила вражду. Нашлось объяснение и столь долгой популярности поэмы: как всякое великое произведение, она обладала свойством, позволявшим каждому поколению по-новому ее прочитывать, — в ней отсутствовал смысл.
Еще одной серьезной помехой были беспрестанные визиты Жулка. Только Пфефферкорн соберется на очередную неудачную попытку, как слышит стук костяшек по прутьям решетки. Все ли удобно? — спрашивал премьер-министр. Не надо ли еще бумаги, ручек или книг? Не могут ли он или его жена как-то облегчить тяжкий труд маэстро? Все это служило лишь прелюдией к допросу, который Жулк, безмерно заинтересованный творческим процессом, учинял Пфефферкорну. Когда лучше пишется? На рассвете? Глубокой ночью? После сытного обеда? Легкой закуски? Натощак? А напитки? Какие предпочтительнее, с газом или без? Как лучше думается — лежа, стоя или сидя? С чем сравнимо сочинительство? Будто вкатываешь камень в гору? Гребешь на лодке? Восходишь по лестнице? Ловишь сачком бабочку?
Все скопом, отвечал Пфефферкорн.
Дневная стихотворная производительность была невысока. Прочее время Пфефферкорн изнывал от тоски. Кроме Жулка он видел только его жену, которая пресекала все попытки завязать разговор. Почти все время Пфефферкорн был один. Люминесцентная трубка горела круглосуточно. Отсутствие окон сбивало со счета времени, погружая в полудрему. Взбадриваясь, Пфефферкорн отжимался, качал пресс, делал «разножку» и приседания. Гремя цепью, исполнял бег на месте. Из трещин в потолке мысленно составлял карту мира. Шариковыми ручками местного производства, истекавшими пастой, играл на прутьях решетки, как на ксилофоне. В венерическом календаре отмечал прожитые дни. Неумолимо приближался триппер. Прижавшись ухом к стене, Пфефферкорн пытался уловить отголосок внешнего мира. Температура в камере наводила на мысль, что узилище расположено глубоко под землей. Интересно, какова вся тюрьма? Воображение рисовало бесконечный ряд камер, в которых плененные литераторы корпят над завершением поэмы. Я повидал таких, как вы. В живых никто не остался. Писательский скит хуже не придумаешь.
Шел седьмой день плена. Оторвавшись от работы, за решеткой Пфефферкорн увидел премьер-министра, который, заложив руки за спину, покачивался с пятки на носок. Жулк хотел что-то сказать, но передумал и молча бросил в камеру бумажный шарик, подскочивший к ногам узника.
Пфефферкорн развернул смятый листок с неразборчивыми каракулями, сплошь в исправлениях и вставках, и хмуро взглянул на визитера.
Жулк поклонился:
— Сэр, вы — первый читатель.
Оказалось, он представил собственное видение финала поэмы. Не дождавшись противоядия, царь умирает, и убитый горем царевич Василий, отрекшись от престола, передает царские земли народу. Он ведет жизнь простого человека — возделывает поля и пасет коз, обретая спасение в ручном труде, — и в конце концов находит упокоение под чахлым деревом на лугах Западной Злабии. Тяжеловесное, поспешное и неумелое творение. Худшая разновидность агитпропа. Надуманный сюжет, смутные образы, ходульные персонажи.
— Чудесно, — преподавательским тоном сказал Пфефферкорн.
Жулк нахмурился:
— Неправда.
— Честно. Даже не понимаю, зачем я-то вам понадобился.
— Это гадко, мерзко, оскорбительно для глаза и уха. Прошу вас, вот что надо сказать!
— Нет-нет, весьма… живенько.
Жулк рухнул на колени. И взвыл, вцепившись в волосы.
— Вы слишком требовательны к себе, — сказал Пфефферкорн.
Премьер-министр застонал.
— Конечно, небольшая правка не помешает, но для первой пробы…
Жулк взревел и вскочил на ноги. Как безумный, затряс решетку.
— Скажите, что это плохо! — возопил он.
Повисло молчание.
— Это… плохо, — сказал Пфефферкорн.
— Насколько плохо?
— Э-э… очень.
— Охарактеризуйте.
— Тошнотворно?
— Да.
— И… наивно.
— Да…
— Многословно. Бессмысленно.
— Да, да…
— Банально, пресно, бессвязно, шаблонно. — Пфефферкорн вошел во вкус. — Негодный замысел, скверное воплощение, просто из рук вон плохо. Малый объем — единственное достоинство сего творения.
Жулк радостно крякнул.
— Автор заслуживает кары.
— Какой?
— Его следует… э-э…
— Не щадите.
— Пожалуй… высечь?
— О да.
— И… предать позору.
— Да.
— Надо… повесить ему на шею колокольчик, чтобы, заслышав его приближение, народ бросался врассыпную.
— Именно так, — сказал Жулк. — Воистину, автор — ходячий мертвец, что видно из его сочинения.
— Это уже ваша оценка, — сказал Пфефферкорн.
— Да, маэстро. Но если даже сейчас писанина столь дурна, какой же скверной она покажется на фоне вашего творения! Скажите, маэстро, насколько блистательным будет ваш?
Повисло молчание.
— Полагаю, чертовски ослепительным.
Жулк отступил от решетки, взгляд его полыхал восторгом.
— Я, как личность, сгораю от нетерпения.
Пфефферкорн не разделял оптимизма своего патрона. Девяносто девять строк, поделенные на двадцать два дня, требовали ежедневной выдачи четырех с половиной строчек. К исходу одиннадцатого дня Пфефферкорн все еще мусолил девятую строку. Он понимал, что происходит. Подобное уже было, только на сей раз неоткуда ждать спасения. Он пребывал во власти жестокого злодея, неведомого Гарри Шагрину и Дику Стэппу, — сокрушающего сомнения в себе. И теперь совсем иначе воспринимал выражение «последний срок».
97
Глухой бессонной ночью Пфефферкорн писал письма, которые не сможет отправить.
В письме к Биллу он вспомнил первые годы их дружбы. Восьмой класс, учительницу мисс Флэтт, в которую все влюблялись. Случай, когда его остановили за превышение скорости на «камаро» Билла. В боковом зеркале он считал шаги приближавшегося патрульного, а Билл судорожно прятал открытую банку пива в бардачок. Коп выписал штраф и укатил. Пиво капало из бардачка на коврик. Не верилось, что пронесло, да? Тогда жизнь была проще, правда? Правда. Хоть одну книгу из моего списка ты прочел? — спрашивал он и признавался, что некоторые и сам не осилил. Помнишь, писал он, взломали лодочный сарай, сперли снаряжение университетской команды, а на другой день в толпе зевак ржали, когда гребцы пытались снять весла с деревьев. Помнишь ночные бдения над литературным журналом: макет на чертежной доске, ломаем голову, как разместить тексты, иллюстрации, рекламу. Наша славная полуподвальная квартирка, вспоминал он. До сих пор жив вкус дешевой жирной еды, которую делили на троих. Ты был истинным джентльменом, писал он. Признаюсь, я тебе завидовал, но зависть произрастала из восхищения. Знаешь, писал он, однажды в запале бывшая жена сказала, что я мизинца твоего не стою. Меня это взбесило, и я надолго прекратил общение с тобой. Прости, что наказывал тебя за чужие грехи. Я помню, писал он, твой первый рассказ. Он был лучше, чем я о нем отозвался. Знаешь, писал он, если б не шпионские игры, ты стал бы классным писателем. Плевать на закулисную возню, писал он, наша дружба бесценна, и я жалею, что не приехал к тебе в Калифорнию, когда ты был жив. Прости, писал он, что я оказался в постели Карлотты. Наверное, ты бы нас благословил. Такой уж ты человек. Мне бы твое благородство. Но я над собой работаю, писал он.
В письме к Карлотте он признался, что полюбил ее с первого взгляда. Но боялся ее. Потому-то и стоял столбом, отдав ее в объятия другого. Он рассказал о привычке вслух читать написанное за день, представляя ее своей слушательницей, и мысленно следить за ее откликом. Нахмурилась? Улыбнулась? Вздохнула? Если ей нравилось, значит, все хорошо. Так было, даже когда он женился. Так было, когда он писал роман. Вначале Карлотта служила образчиком для любовной линии, но потом возникло опасение, что она все поймет и больше не захочет его видеть. Допустить этого он не мог, потому что не мыслил жизни без нее. Он все переписал. Это было ошибкой: без Карлотты, которую он считал воплощением романтической любви, книга стала фальшивой. Он поплатился за свое решение. Ибо с той поры не написал ни единого искреннего слова и лишь сейчас говорит правду. Хорошо, что она вышла за Билла, который обеспечил ей жизнь, какую он, Пфефферкорн, не смог бы. И он счастлив, что они вновь встретились в ту пору, когда могли бескорыстно отдаться друг другу. Близость с ней, писал он, была наслаждением. Она тем ценнее, что, взрослые люди, оба понимали: постель значит многое и ничего. Плевать, что она шпионка. Это даже возбуждает, писал он. Он не раскаивается, что попытался ее вызволить. Он лишь сожалеет, что так бездарно провалил дело.
В письме к дочери он сказал, что ее появление на свет было фантастическим событием, в корне его переменившим. Сердце его казалось спелым плодом. От нежности готовым лопнуть. В секунду мир стал иным: канула в Лету былая безоглядность, настал черед нескончаемых судьбоносных решений. Всё было важно. Господи, у нее личико чуть приплюснуто. Господи, она получает добавочный кислород. Садимся в машину. Господи, пронеси. Беспокойство выжгло его дотла. И он обрел первозданность радости, страха, гнева и счастья. Он вспомнил кофейного цвета старый диван, от которого не успели избавиться, прежде чем из него вылезли пружины, но некогда с ней на руках он сидел на новехоньком диване, пригревало солнце, ее пушистая головка покоилась на его голой груди, во сне она чмокала губками. Казалось, так будет вечно, а теперь он с нежностью вспоминал те мгновения, когда она безраздельно принадлежала только ему. Он вспомнил, как, пеленая, нечаянно булавкой уколол ее ножку. Она даже не пикнула, и кровь-то не выступила, но он казнил себя за неосторожность. Прости, писал он. Я был дурак, что настаивал на марлевых подгузниках. Он наблюдал за ней, маленькой, подмечая забавные жесты и гримасы. Эх, надо было все записывать. Помнишь, писал он, я собирал тебя в первый класс. От волнения тебя вырвало. Но я все равно повел тебя в школу. Наверное, зря, но тогда казалось, так надо. Слава богу, все обошлось. Я ликовал, писал он, от твоих удач и переживал твои огорчения. Помнишь, писал он, уроки физкультуры, уроки танцев. А еще танцы «дочки с папами». Прости, писал он, что я не танцевал и в зале мы с тобой вечно подпирали стену. Помнишь, писал он, в первый раз ты влюбилась. А я впервые в жизни захотел кого-то избить. Прости, писал он, что беспричинно злился, когда ты зорко подмечала мои недостатки. Вспомнил ее лучившийся радостью взгляд, когда он безуспешно пытался состряпать детективный роман. Она радовалась тому, что он счастлив. Такая щедрость нечаста. В мире много красавиц и умниц, писал он, — а ты и красавица, и умница, — но больше всего я горжусь твоей порядочностью. В том нет моей заслуги. Такой ты родилась. Есть люди, которые вопреки всему с рожденья чисты душой, и ты из их числа. Я рад, писал он, что ты нашла того, кто сможет о тебе позаботиться. Ты всегда заслуживала самого лучшего. Знаешь, твоя свадьба — мое самое удачное капиталовложение. Прости, писал он, что редко и скупо говорил о своих чувствах. Все как-то не находил нужных слов. Я и сейчас не уверен, что сумел себя выразить, но лучше попытаться, чем просто молчать. За все свои годы я не создал ничего ценнее тебя. Ты — дело моей жизни. Жизнь удалась. Я тебя люблю, написал он и подписался: твой отец.
98
До истечения последнего срока оставалось меньше сорока восьми часов. Пфефферкорн встал из-за стола и поворочал шеей. Пару дней назад ему пришла мысль воспользоваться последней главой «Тени колосса» и на ее основе сочинить финал поэмы. Идея могла оказаться и блестящей, и гибельной, но терять было нечего, поскольку он окончательно зашел в тупик. Лучше уж так, решил он, тем более что Жулк без ума от романа. Каторжным трудом удалось наскрести семьдесят с лишним строчек. Раздобыв волшебный корнеплод, вконец изможденный царевич возвращался к смертному одру батюшки. Далее следовал его внутренний монолог в духе Гамлета — царевич размышлял: дать старику противоядие или пусть папенька тихо угаснут? В конце концов он бросает корнеплод в ночной горшок. Ходы эти перекликались с романом, где юный художник перекрывал отцу кислород. На всякий случай Пфефферкорн наделил царевича парой льстивых реплик о коммунизме. В последних двадцати строчках он намеревался возвести его на «горем сдобренный престол». Ему понравилась эта накануне придуманная фраза, и он записал ее на полях. Правда, на злабском она была не столь медоточива: жумьюйи горхий дхрун. Сойдет, решил Пфефферкорн. Он уже совершенно ошалел и ничего не соображал.
Хлопнула дверь. Как всегда, скованная и мрачная Жулкова жена принесла обед. Как всегда, оставила решетку нараспашку, а поднос опустила на край стола, свободный от бумаг.
Как всегда, Пфефферкорн ее поблагодарил.
Как всегда, она сделал книксен.
— Не стоило беспокоиться, — как всегда, сказал Пфефферкорн.
Как всегда, она шагнула к выходу.
— Конечно, это не мое дело, но, похоже, вы не очень счастливы, — сказал Пфефферкорн.
Девятнадцать дней он был для нее пустым местом и потому слегка встревожился, когда она остановилась и посмотрела на него.
— Я так, к слову.
Женщина молчала.
— Извините. Не надо было ничего говорить.
Повисла тишина. Горничная повернулась к столу и взглядом спросила разрешения взять листки. Похоже, выбора не имелось. Пфефферкорн посторонился:
— Прошу.
Женщина стала читать. Губы ее чуть шевелились, лоб собрался в морщины. Закончив, текстом вниз положила листки на стол.
— Ужасно, — сказала она.
Пфефферкорн впервые услышал ее голос и, потрясенный, замешкался с ответной репликой.
— Не понимаю, — сказала она. — Почему царевич Василий выбросил снадобье?
— Э-э… видите ли… э-э… — мялся Пфефферкорн, поглядывая на лунообразное недоуменное лицо. — Понимаете… дело в том… Ведь если подумать… царь-то лишил его наследства. Наверняка царевич затаил обиду. — Он помолчал. — Большую обиду.
— И оттого даст отцу помереть?
— Речь-то о царстве. Серьезное дело.
Женщина покачала головой:
— Получается ерунда.
— Наверное, вы чуточку буквально все воспринимаете.
— То есть?
— В общем-то, нигде не сказано, что он позволяет отцу умереть.
Женщина вновь взяла листки.
— «Жаркая кровь блескучим багряным фонтаном лик обагрила усохший, с заострившимся носом, И душа государева к небесам в легкой облачности, грозящей дождем, воспарила», — прочла она.
Потом глянула на автора.
— Вы упускаете суть, — сказал Пфефферкорн.
— Разве?
— Напрочь.
— А в чем суть?
— Совершенно не важно, выздоравливает царь или умирает. То есть это важно в сюжетном плане, хотя в две секунды можно все переделать. Тематически самое главное — душевный конфликт царевича.
— Из-за чего?
— Из-за многого, — сказал Пфефферкорн. — В нем буря чувств.
Жена Жулка покачала головой:
— Нет.
— Почему — нет?
— Царевич Василий совсем другой человек.
— Интересно, какой же?
— Он привлекает нравственной чистотой, способностью ради правого дела забыть о собственных чувствах. Зачем пускаться на поиски корнеплода, если он не хочет спасти отца? Получается ерунда.
— Разве не интереснее, если в последнюю секунду его одолевают сомнения?
— Эта сцена противоречит всей поэме.
— Я спросил, интереснее или нет, — сказал Пфефферкорн.
— Я слышала. И отвечаю: сцена не вписывается в обшую канву. Интересно, не интересно — это не критерий. Вы пишете в другом стиле. Надо соблюдать предложенные рамки. — Она заглянула в листок. — И все эти вычурные словечки совсем не к месту.
— Ладно. — Пфефферкорн вырвал у нее листки. — Вы сказали, что ничего не поняли, так что лучше оставьте при себе свое мнение. Большое спасибо.
Женщина промолчала. Пфефферкорн вспомнил, что она жена премьер-министра.
— Извините, — сказал он. — Просто я болезненно воспринимаю суждения о незаконченной работе.
— Осталось всего два дня.
— Я помню. — Пфефферкорн нервно пошелестел страницами. — Может, подскажете, в каком направлении двигаться?
— Я не писатель, — ответила женщина. — Сужу просто: нравится, не нравится.
Пфефферкорн попытался скрыть огорчение.
— Ладно. Спасибо за конструктивную критику.
Женщина кивнула. Помешкав, Пфефферкорн спросил о вероятном отклике ее супруга.
Она пожала плечами:
— Он будет в восторге.
Пфефферкорн выдохнул.
— Правда?
— Драгомир не столь суровый критик, как я. Он уверен: все, что выходит из-под вашего пера, гениально.
— Ну и слава богу.
— Дело не в том, — сказала она. — Все равно перед праздником он вас убьет.
— Э-э… вот как?
Она кивнула.
— Я… вот уж не думал.
— Он считает, так будет драматичнее. Живые писатели теряют в романтичности.
— М-да.
— Вы доставите ему немыслимую радость. Всю жизнь он об этом мечтал.
Пфефферкорн молчал.
— Что это? — спросила женщина. Он проследил за ее взглядом на неотправленные письма. — Можно?
Пфефферкорн хотел отказать, но потом разрешил:
— Валяйте.
Пока жена Жулка читала письма, он в сотый раз прикинул вариант нападения. Если Жулк собирается его убить, это, наверное, последний шанс сбежать. Так, порядок действий: схватить цепь, обмотать вокруг шеи женщины и затянуть, упершись коленом в ее спину. Сердце бухало. Ладони взмокли. Он изготовился. И не шевельнулся. Не смог. Тренировки, мать их за ногу. Все впустую.
Женщина прочла письма. Глаза ее покраснели, на щеках блестели влажные дорожки. Она аккуратно свернула листки и положила на стол.
— Ведь можете, когда захотите.
Помолчали.
— Спасибо, — сказал Пфефферкорн.
— Не за что.
Помолчали.
— Конечно, я несчастлива, — сказала она.
Пфефферкорн промолчал.
— Я не могу иметь детей.
Помолчали.
— Всей душой сочувствую, — сказал Пфефферкорн.
Фартуком она отерла глаза и засмеялась. Смех ее походил на скрипучий клекот, в котором слышались разочарование жизнью и предчувствие новых несчастий. Она смяла фартук в кулаке.
— Не поверите, он заставляет это носить.
Пфефферкорн усмехнулся.
— Я жена премьер-министра, черт бы его побрал. — Она покачала головой и опять рассмеялась. Потом шагнула к Пфефферкорну. Он уловил знакомый запах прогорклого мыла и дешевой косметики. Обветренные губы женщины приоткрылись. Казалось, она готова его поцеловать. Пфефферкорн напрягся. — Идемте, если хотите жить, — сказала она.
99
Цепь не позволяла видеть все пространство за решеткой. Пфефферкорн был слегка разочарован, когда оказался в коротком бетонном коридоре, заканчивавшемся обычной деревянной дверью.
— А где охрана? — шепнул он.
— Нету.
Женщина открыла незапертую дверь. Они вошли в квадратный бетонный предбанник: винтовая лестница (никакой вычурности, обычные железные ступени, по спирали уходившие в узкую шахту), две деревянные двери справа, еще одна слева. Ничего похожего на узилище для мучеников пера.
— Сигнализация не сработает? — прошептал Пфефферкорн.
— Нету никакой сигнализации. Шептаться необязательно.
Жена Жулка открыла ближнюю правую дверь. Они очутились в небольшой, десять на десять футов, кладовке. Вдоль стен стояли безыскусные железные стеллажи. На полках лежали рулоны однослойной туалетной бумаги, стопки постельного белья гостиницы «Метрополь», коробка с мылом, пачки бумаги и упаковки шариковых ручек. На крючке висел сильно мятый белый спортивный костюм. В углу притулилась тачка. Присев на корточки, с нижней полки женщина достала сумку на колесиках и, выпрямившись, кивнула — мол, ваше, забирайте.
Пфефферкорн раздернул молнию. Невероятно, все на месте. Он взглянул на спутницу. Та пожала плечами:
— Драгомир никогда ничего не выбрасывает.
Она прикрыла глаза, пока Пфефферкорн облачался в наряд злабийского козопаса. Все было впору, но шестидюймовые каблуки не особо годились для побега из тюрьмы. Он отпихнул башмаки и вновь надел тапки.
— Сносно, — сказала женщина, окинув его критическим взглядом.
Дезодорант-электрошокер и зубную щетку-нож Пфефферкорн спрятал в карманы рубахи. Мыло-контейнер и одеколон-растворитель — в задние карманы штанов. Денежную скатку и не отслеживаемый телефон засунул в гетры. Фальшивый паспорт приладил в трусы.
Женщина подала ему неотправленные письма и не дописанный финал поэмы:
— Не забудьте.
Пфефферкорн пристроил их к мылу. Он раздумывал, что делать с мятными леденцами, но женщина забрала у него жестянку.
— Там вовсе не конфеты, — сказал Пфефферкорн.
Она опустила жестянку в карман фартука: