Подметный манифест Трускиновская Далия
Устин отпросился у старика Дементьева и быстро шел по Лубянке к Сретенке. Он понял наконец, что надобно сделать ради Дунькина спасения. Эта радостная мысль затмила все неприятные, и одно лишь огорчало Устина: как же он раньше не догадался-то?
А неприятного хватало. Из Оренбурга приходили дурные вести – самозванец (уже сделалось известно, что подлинное его имя – Емелька Пугачев) держал город в осаде и пытался штурмовать. А зима там выдалась ранняя – к концу октября выпало столько снега и так примораживало, что установился санный путь. Бунтовщики обстреливали Оренбург из пушек, в городе начались пожары, осажденные голодали – у них отобрали муку и крупы для ежедневной справедливой раздачи провианта. Справедливости не получилось – чиновники, памятуя пословицу «кому – война, а кому – мать родна», тут же наладили спекуляцию съестным. Сгорело запасенное на зиму сено, коровы передохли, конина считалась лакомством.
Усмирить бунтовщиков были посланы регулярные воинские части. Но под деревней Юзеевой бунтовщики нанесли поражение отряду генерал-майора Кара, взяли в плен гренадерскую роту, а под самым Оренбургом заманили в засаду отряд полковника Чернышова. И к ним присоединялись народы, коих Устиново воображение выводило из библейского Вавилона с его смешением языков: киргиз-кайсаки, башкиры, поволжские татары, чуваши, мордвины…
Устин обо всем этом ввек бы не знал, кабы не служба. Архаров со Шварцем додумались употребить в дело десятских. Это были обыватели, которые, получая наряд от полиции и литеру на кафтан, днем следили за порядком на улицах, а ночью – чтобы население не шастало без фонарей. Им было велено приносить на Лубянку все слухи, коими полнилась Москва, и сведения о подозрительных людишках. Устину же досталось вместе с прочими канцеляристами записать немало ахинеи и околесицы, простодушного вранья и глубоко продуманной клеветы. Но в результате он знал довольно много правды об успехах бунтовщиков.
Сейчас, однако, эта правда была ему ни к чему. Он и думать о ней не желал, а тем более – замечать, что московские улицы сделались несколько иными, больше грубых слов звучало там, где собирались оборванцы, ощущалось тревожное ожидание странных и страшных событий, а в спину тем, кто, был хорошо одет, летели угрозы. Устин шел просить милости Божьей и настраивал себя на благостный молитвенный лад. Он даже не ругал себя за беспамятство, а благодарил Господа за то, что дал вспомнить вернейшее средство от Дунькиных проказ. Сейчас наиглавнейшим было это – а не былые грехи и не служебные обязанности.
Устин Петров в душе себя архаровцем не считал.
Во-первых, не колобродил, не задирал девкам подолов, не бил посуду в кабаках, не ввязывался в драки. Во-вторых, хотел со временем сподобиться духовного звания. Потому себя берег и соблюдал. А то, что он волей графа Орлова угодил под начало к полковнику Архарову, считал нелегким, но и не чересчур изнурительным испытанием.
Впрочем, должность, в которую его определили в полицейской конторе, ему нравилась и особо сложной не казалась. Он был приучен к соблюдению определенного порядка в бумажных делах еще в пору околоцерковной своей юности, помогая батюшка вести брачные и крестильные ведомости – что делалось в каждом храме. Кроме того, отец Киприан, видя его усердие, приставил его и к исповедальным спискам. Эти велись особенно строго – чтобы выявлять уклоняющихся от исповеди и причастия.
После многих тягот и испытаний, после бегства в леса и самосожжений во имя двоеперстного сложения, раскольники-староверы притихли и несколько угомонились. Немало потомков тех отчаянных бунтарей вернулось в старую столицу. За ними нужен был присмотр – чтобы не сманивали в свою веру. Опять же, появились секты – всяких беглый монах или поп-расстрига почитал за должное по-своему понять Евангелие и сбить вокруг себя стайку единомышленников. До блажи доходило – иным молитву заменяли пляски, доводящие до умоисступления. Все эти люди, по форме состоя в том или ином приходе, от православной обрядности потихоньку уклонялись – и всякий священник обязан был о них знать и их отечески увещевать.
Почему-то в исповедальных списках указывалось еще и ремесло исповедуемого. Может, чтобы не путать тезок, – подлинной цели Устин не знал, но коли велено – писал, мог и еще чего по своему разумению добавить. Шварц обо всем об этом его досконально расспросил, прежде чем допустить присутствие бывшего дьячка на Лубянке. И те давние навыки не раз пригодились Устину даже когда просто перебелял бумаги. В иной «явочной» ни складу, ни ладу – а он где слово добавит, где слова местами переставит – получалось почти вразумительно. Однако сам он считал свое занятие временным и ждал лишь возможности убраться с Рязанского подворья. А она все никак не подворачивалась. И он порой болезненно ощущал свое состояние – состояние человека, застрявшего в ловушке и не имеющего сил вырваться.
Но сейчас душа уразумела свой путь и понеслась, и понеслась!..
Если по Лубянке бежать к Сретенским воротам, то как раз возле них по левую руку будет Сретенский монастырь, сам по себе не слишком старый, зато при нем есть храм Марии Египетской, вот тот по древности – третий на Москве, древнее – только Спас на Бору в Кремле и Всехсвятский на Кулишках. Храм – одноглавый, небольшой, с гладкими стенами без украшений, глубоко вросший в землю, а рядом – Сретенский монастырь с большим пятиглавым каменным собором, с высокой надвратной колокольней, с каменными кельями. Но именно малому храму еще при царе Петре был прислан дар от иерусалимского патриарха Досифея, частица мощей преподобной Марии Египетской – плюсна левой ноги, и хранится там в серебряном ковчеге.
Вот где преклонить колени и со слезами молить, чтобы преподобная упросила Господа избавить Дуньку от блудных вожделений! Вот где – а не шастать по храмам, небесные покровители коих отвечают совсем за иные стороны человечьего бытия!
Приведя себя в должный восторг, Устин подошел к храму Марии Египетский, заранее зажав в горсти несколько полушек – на милостыню. И обмер, услышав слаженные протяжные голоса. Трое слепцов пели на паперти, а народ слушал, иные – уже прослезившись: слепцы пели духовный стих, пели так, что за душу брало. Устин прислушался – это был пересказанный по-простому кусочек из жития преподобной Марии Египетской:
- Пошел старец молиться в лес,
- Нашел старец молящую,
- Молящую, трудящую,
- На камени стоящую.
- Власы у нея – дубова кора,
- Лик у нея, аки котлино дно.
Устин сразу же понял, что именно такова была святая, некогда гордившаяся своей телесной красотой, после сорокасемилетнего отшельничества, и ужаснулся, и умилился – ему самому не дано было так служить Богу, его постоянно допекали мирские заботы. И он искал, кому бы из людей послужить со всем пылом души, чтобы через это к Богу приблизиться, и нашел было Митеньку – но Господь прибрал Митеньку, как бы говоря этим Устину: ты не ищи служить наичистейшей душе, ты вот вынь из грязи и омой в слезах грешную душу.
Вот и послал эту самую грешную душу, к которой даже непонятно, как подступиться!
Подошел и встал рядом низенький инок – средних лет, с узкой седеющей бородкой, розовощекий, Устин невольно посмотрел на него – инок приветно улыбнулся.
– Ты не Всехсвятского ли храма дьячок будешь? – спросил тихонько.
Устину было стыдно признаться этому благостному человеку, что служит в полиции. И мысленно он возблагодарил Господа за то, что перемазал вчера мундир, опрокинув на себя плошку с конопляным маслом. Квартирная хозяйка обещалась за день так отчистить пятна, что и следа не останется, и Устин поплелся на Лубянку в тулупчике поверх старого полукафтанья.
– Я тебя признал, а ты меня – нет, – сказал инок. – Я тебя запомнил, когда все на поклон к надвратному образу ходили, на всемирную свечу деньги собирали. Я – Аффоний, а тебя как звать?
– Устином, отче…
– Сие значит – от праведного корени. А мне имя как бы в насмеяние дадено, означает – «изобилие», а обитель у нас небогатая, живем скудно. Всякой милостыньке рады.
– Я потом в храм помолиться пойду, положу в кружку, – пообещал Устин.
– Спаси Господи…
Слепцы меж тем, описав испуг старца и успокоительные слова отшельницы, перевели дух и, возвысив голоса, возгласили главное:
- «Я тридцать лет во пустыне живу,
- Я тридцать лет на камени стою —
- Замоляю грехи великие,
- Замоляю грехи великоблудные».
- А и тут жена просветилася,
- Видом ангельским старцу открылася,
- И велела она вспомнить ее,
- Величати Марией Египетской.
Устин, потрясенный тем, как встретил его храм, как встретила сама преподобная, стоял, тяжело дыша и твердо зная: свершилось чудо. Духовный стих был неким тайным знаком, что его молитва будет услышана. И тут же его осенило – он просто обязан был немедленно бежать на Ильинку, отыскать Дуньку и поведать ей про храм Марии Египетской.
Дунька же в этот миг, знать не зная и ведать не ведая про Устиновы устремления, кинула последний взгляд в зеркало и поспешила вниз, к экипажу. Хотя она жила на Ильинке, но пешком по ильинским модным лавкам не ходила, хоть три сажени – да проехать, задрав нос! Не в карете – так на саночках.
Ей в лавках, собственно, ничего не требовалось, кроме приятного общества. Марфа была умна, превосходно с Дунькой ладила, да только Дуньке хотелось компании ровесниц, молодых щеголих и вертопрашек, беседы о модных платьях и вещицах, об увеселениях, о галантных кавалерах и об амурных шашнях.
Она села в санки, запряженные одной лошадкой, оправила юбки, сунула руки в соболью маньку, висевшую на шелковом шнуре, подсказала кучеру Фаддею, как ловчее укутать ей ноги тяжелой медвежьей полостью и велела ехать по Ильинке неторопливо, чтобы видеть, кто входит в лавки и выходит из лавок.
Это имело еще и тайный смысл – Дунька сильно любопытствовала насчет лавки мадам Фонтанж. Упрямо не желая посещать заведение, приобретенное на архаровские деньги треклятой французенкой, она все же держала ушки на макушке и запоминала на всякий случай, кто из знакомцев и знакомиц покупает у мадам Фонтанж.
Напротив была такая же лавка, принадлежавшая мадам Лелуар. Вот тут Дунька и велела Фаддею остановиться. Кучер помог ей выбраться из санок, получил приказание – встать неподалеку, в Никольском переулке, откуда была бы видна дверь Лелуарши, – и Дунька ворвалась в милый сердцу мирок, неся на губах приятную улыбку – мало ли кто тут собрался уже и развлекается разглядыванием модных товаров?
Но улыбка окаменела на Дунькиных устах, зато глаза широко распахнулись.
В креслах у консоли, на которой были разложены безделушки, сидела дама, очень даже ей знакомая.
Это была Маланья Григорьевна Тарантеева.
Нельзя сказать, что они расстались врагинями. Точнее говоря, они вообще никак не расстались. Когда господин Григорьев обнаружил шашни своей любовницы-актерки и вздумал предпочесть ей ее молоденькую и шуструю горничную, он так исхитрился все сие проделать, что Дунька при шумном объяснении отсутствовала и вообще более в квартиру, снятую для Тарантеевой, не возвращалась, – новоявленный покровитель отправил ее на другую квартиру, потом же поселил в доме на Ильинке. И получалось, что они даже не ссорились, хотя Маланья Григорьевна прекрасно знала, на кого ее променяли.
Дунька понятия не имела, куда подевалась бывшая хозяйка, когда подаренные ей на прощание Григорьевым деньги кончились. Марфа взялась было выяснить – и рассказала, что с квартиры актерка съехала, нового местожительства хозяевам не сообщила. В воронцовском театре она более не появлялась.
Московские театры после чумы так до сих пор и не опомнились. «Российский театр», что на Красных прудах, еще и раньше лихорадило – вся Москва потешалась над склокой главнокомандующего графа Салтыкова и драматурга Сумарокова. Зарождались новые труппы, но были они еще слабы, давали представления в частных домах, да и пьесы брали невесть какие – из простой жизни, а госпожа Тарантеева мнила себя трагической героиней. Иначе, как благородными александрийскими виршами, она на подмостках разговаривать не желала.
Оставалось предположить, что тут же сыскался иной богатый покровитель и куда-то ее увез, хотя сие и было сомнительно – госпожа Тарантеева уже не блистала той юной красой, за которую господа готовы платить большие деньги.
Однако особа, сидевшая сейчас у Лелуарши, была одета в бархатную шубку на куньем, кажется, меху, и рука, застывшая над консолью, несла на себе два красивых перстня и браслет с разноцветными камнями.
– Фаншета! – воскликнула Маланья Григорьевна. – Да ты ли это, голубушка?
Дунька поразилась искренности в голосе актерки.
– Я, сударыня, – отвечала она сдержанно.
– Да не дичись! Нешто я не понимаю? Сама виновата, – сказала госпожа Тарантеева. – Давай, Фаншета, так – кто старое помянет, тому глаз вон.
«А кто старое забудет – тому оба вон», – подумала Дунька, но вслух завершать поговорку не стала.
– Сказывали, наш-то престарелый вертопрах тебя богато содержит, – продолжала актерка. – Будь умна, моих ошибок не повторяй – он тебя и замуж выдаст, и приданым хорошим обеспечит. Тебе уж двадцать, поди? Пора, пора о замужестве побеспокоиться. Я в твои годы уже давно замужем была.
Дунька внутренне усмехнулась – милая дамская беседа и должна была быть исполнена таких нежных шпилек.
– Да на примете никого нет, – сказала она актерке. – Живу я тихо, только с теми, кого Гаврила Павлович в дом приглашает, знаюсь. А он женихов в гости не зовет, только господ… совсем уж трухлявых!
Маланья Григорьевна рассмеялась.
– Узнаю голубчика! Ну так я о тебе позабочусь!
Дунька насторожилась – вот уж без чего-чего, а без заботы госпожи Тарантеевой она превосходно бы обошлась. И малое дитя поняло бы, к чему клонит актерка: подсунуть удачливой сопернице молодого любителя да и рассорить ее с господином Захаровым.
«А шиш тебе», – подумала попросту Дунька, вспомнив в ту же минуту того, кто никак не мог быть назван ни молодым любителем, ни галантным махателем, ни, тем более, возможным женихом. Вспомнила того, кого Марфа как шутя прозвала ядреным кавалером, так это прозвище в Дунькиной голове и угнездилось, намертво прилипнув к московскому обер-полицмейстеру.
– Давай, Фаншета, друг дружки не забывать, – продолжала актерка. – Ты с моей же легкой руки в свет вышла и делаешь удачный карьер. Ты, может, полагаешь, что я вздорная сумбурщица? Нет, Фаншета, я устала от суеты и ищу искренних привязанностей…
Дунька, достойная ученица Марфы, тут же перевела эти светские речи на простой язык: госпожа Тарантеева набивалась в гости, чтобы среди трухлявых господ, навещающих Гаврилу Павловича в его амурном гнездышке, сыскать себе эту самую искреннюю привязанность.
– Да ведь я не своей волей живу, – отвечала Дунька. – Мой-то меня никуда не пускает. Днем еще по лавкам проехаться разве… Полон дом соглядатаев.
– Экая жалость. А что ж ты не спросишь, как я, с кем я?
– И без расспросов видно, раньше у вас такой щегольской шубки не было, да и перстеньки – один другого краше.
– Ничего ты, Фаншета, не разумеешь! – госпожа Тарантеева рассмеялась. – Даст Господь, к весне на Москве новый театр откроется, и я там на первых ролях буду! Пока же мне стали платить жалование и сняли для меня квартиру. И теперь лишь я поняла, что есть искренняя привязанность…
Дунька вспомнила все хитросплетения театральных интриг, в коих актерка чувствовала себя, как рыба в воде, и ужаснулась. С прибавлением еще одного театра количество интриг должно было возрасти втрое, коли не вчетверо.
– Кабы ты не жила бы с господином Захаровым, я бы тебя в наш театр позвала, играть субреток и наперсниц. Я помню, как ты с голоса роли заучивала. И у тебя ведь прелестно получалось! Вот коли бы тебя в театр сманить, я бы уж была спокойна – ты за моей спиной козни строить не станешь.
– Не умею я козни строить, – согласилась Дунька. – Да и на театре играть, поди, тоже не смогу…
– А я тебя научу! – обрадовалась Маланья Григорьевна. – Коли вдуматься, то и невелика наука. А талант у тебя есть, это я сразу приметила.
Дунька задумалась.
Похоже, сейчас актерка не лгала. Сколько Дунька помнила, у госпожи Тарантеевой всегда главной заботой было не выучить ролю, а разобраться с интриганками-соперницами.
– Так ты поразмысли, душа моя, – сказала актерка. – Сейчас ты во всем от Гаврилы Павловича зависима, а станешь сама себе хозяйка, и кавалеры к ногам все поголовно рухнут, наилучшего изберешь! Мне бы твои годы – да я бы теперь и Москву вверх дном поставила, и в Петербург ускакала, там бы наиглавнейшей стала!
Соблазн, соблазн был в этих речах, и Дунька прекрасно понимала, что перед ней – опасное искушение. Но ничего не могла с собой поделать – душа вдруг потребовала свободы. А на что сию свободу употребить – Дунька знала сразу.
Чтобы вся Москва об одной лишь Дуньке твердила, да чтобы дошла о ее успехах весть до обер-полицмейстера, да чтобы он знал – никого краше и талантливей Дуньки в городе нет, ни среди русских девок, ни среди немок, ни среди французенок! Та Тереза Фонтанж, Марфа сказывала, раньше учила в богатых домах детей клавикордной игре, так, может, тем ядреного кавалера пленила? Может, ему просто красивого личика и статного молодого тела мало, а непременно впридачу целый концерт подавай? Ну что же, будет ему концерт.
Но сразу она госпожа Тарантеевой своего решения не сообщила – настолько у нее ума хватило. Дунька лишь спросила о перстеньках, полагая, что хвастливая актерка не удержится и доложит, чьи подарки. Но тут-то и вышел афронт – почему-то Маланья Григорьевна проявила скрытность. Очевидно, беспокоилсь о сожителе – не пошли бы лишние слухи. Другая диковина явилась, когда зашла речь о ее новом местожительстве. Неведомый покровитель поселил актерку чуть ли не в Лефортове. Это Дуньку сперва удивило было – она не понимала, как вообще в Москве можно жить за пределами Китай-города, уже и Замоскворечье было для нее недостойной внимания окраиной. Как всякая разумная женщина, она полагала, что селиться следует поближе к торговым рядам – там, стоит выйти из дому, и знакомцев увидишь, и новости узнаешь. А окраина… да хоть дворец там поставь, все одно – весной и осенью будешь в том дворце заперт, как в тюрьме, да и зимой в гололед – немногим будет лучше. Дунька прекрасно знала, как ездят в гололед, даже коли лошади кованы на шипы, – быстрее пешком добежать!
Но к концу беседы Дунька поняла, что актерка опасности не представляет – сожитель ей, видать, любезен, и потому слишком нужно иметь в своем окружении хоть одну женщину, на которую можно положиться, а Дунькины таланты она испытала, когда та еще служила в горничных.
Сделав для приличия покупку – маленькую прехорошенькую перламутровую мушечницу, а также сговорившись с актеркой увидеться тут же неделю спустя, в это самое время, Дунька заторопилась – ей сильно хотелось рассказать обо всем Марфе. Госпожа Тарантеева осталась в лавке – видать, кого-то ждала, а Дунька, выйдя на крылечко, помахала рукой Фаддею. Он тут же подъехал.
– Фаддеюшка, езжай-ка в Зарядье и привези Марфу Ивановну, – велела Дунька. – А я до дому уж сама дойду.
– Ги-ись! – негромко предупредил Фаддей прохожих – и санки укатили обратно к Никольскому, пропали за поворотом.
Дунька пошла – сперва неторопливо, потом все быстрее, ножки в изящных башмачках стали мерзнуть. Это ее и раздосадовало, и развеселило. Чем ближе дом – тем легче неслась она, радуясь самой себе – своей ловкости, своей молодости и взглядам встречних кавалеров. А у самых дверей нос к носу столкнулась с человеком, которого сразу и не признала.
– Авдотьюшка, Бог в помощь! – обратился он. – А я к вашей милости с доброй вестью!
– Что еще за добрая весть? – удивилась она приветствию.
– Авдотьюшка, голубушка, пойдем со мной скорее! Тут неподалеку, на Сретенке, во храме…
– Ничего себе неподалеку! – воскликнула Дунька. – Ты, что ли, Устин?
– Я, Авдотьюшка.
– Опять явился мою душу спасать?
– Там, в храме преподобной Марии Египетской, что была прежде блудницей, мощи есть в серебряном ковчежце, я к ним приложился, – быстро заговорил Устин. – Авдотьюшка, светик, пойдем со мной, и ты тоже приложись! Они доподлинно, те мощи, чудотворные! Я стоял на коленях и плакал! Глядишь, и твоя душа…
– Насчет души – сие мне неведомо, а вот ног уже не чую, – сказала Дунька. – Коли хочешь мне проповедь читать, пожалуй, сударь, в дом.
А сама подумала, что даже коли бы сожитель застал Устина в ее спальне, то все равно дурного бы не подумал – уж больно этот полицейский служитель на махателя непохож.
Опять же, вот-вот Фаддей должен был привезти Марфу, так что было кому спасти от восторженных поучений.
Они вошли в сени, и тут же Дунька закричала, призывая горничную Агашку. Агашка прибежала сверху, всплеснула руками, причитая, что барыня-душенька совсем себя не жалеет, тут же кинулась снимать с замерзших ног башмачки.
Устин знал, конечно, что у женщин и девок под юбками и сарафанами ноги бывают. Он видел, как бабы, подоткнув подолы, хозяйничают но огородах. Но то – бабы, а Дунька по природному лукавству употребила прием дамской науки, именуемой «ретруссе», то бишь искусство показать ножку. Она, садясь на табурет, легким движением вздела юбки так, что ножка выглянула, словно прелестный зверек из густой чащи, и тут же спряталась, и снова выглянула, далась в руки Агашке. Устин завороженно глядел за этими маневрами. Он понимал, что видит доподлинный разврат, но ничего не мог с собой поделать.
Прибежала с кухни стряпуха Саввишна, Дуньку разули, растерли ей ступни горячими руками, а Устин все глядел, даже шапку позабыл снять.
– Да ты раздевайся уж, коли пришел, – сказала Саввишна. – Кто таков будешь?
– Да это, Саввишна, тот полицейский служитель, что игровое колесо от топора спасал, помнишь? – сказала Дунька.
Тут у стряпухи вдруг потекли по щекастому лицу слезы, и она опрометью кинулась вон из сеней.
– Все Филимонушку забыть не может, – объяснила Агашка. – Чего-то у них там, видать, втихомолку сладилось, да Бог не судил…
Устин, безмерно стыдясь своего полукафтанья – неведомо с чьего плеча, полы обтрепались, пробовал подрезать лохмы ножницами, еще хуже вышло, да еще грудь в чернильных пятнах, – раздеваться не стал, только стянул с головы шапку.
– Что ж ты, молодец? – спросила Агашка и поглядела на хозяйку, словно спрашивая: на кой тебе этакий нескладный детинка?
– Ну, теперь сказывай, чего хотел, – велела Дунька. – В тепле-то, поди, сподручнее будет.
Устин понял, что дальше сеней его с его поучениями не пустят. Стало быть, следовало в немногих словах еще раз красноречиво объяснить Дуньке, каково ее печальное положение и сколь важно тут же, сию минуту, заново обуваться и спешить к мощам Марии Египетской.
Проповеди читать Устин, понятное дело, не умел – никто его этому не учил. Науку о составлении проповедей, гомилетику, преподают в семинарии, о которой он мог пока только мечтать.
Он перебрал в голове все, что хотел сказать Дуньке, и память подсунула некстати живую картинку – когда он явился спасать ее с целым мешком денег. Тогда вышло некоторое недоразумение, сильно ему помешавшее… Господи, что там было такое?..
– Авдотьюшка, я впомнил! – в порыве озарения вдруг воскликнул новоявленный проповедник.
– Что ты вспомнил?
– Как звали того преподобного, что блудниц спасал! – радостно сообщил Устин. – Вот те крест, был такой! Отец Виталий Александрийский! Он днем на тяжких промыслах утруждал себя, а вечером заработанное отдавал блудницам – чтобы у них не было более нужды в разврате!
– Дался тебе этот разврат, – огрызнулась Дунька. – Ну, что ты в нем понимать-то можешь?!
А ошеломленная Агашка тихонько попятилась.
– Я тоже ради тебя готов труждаться… Но сперва давай помолимся вместе у мощей преподобной Марии Египетской, чтобы тебе избавиться от блудных вожделений…
Дуньке очень захотелось отвесить Устину полновесную оплеуху. Бывший дьячок так и пер напролом в деле, где необходимо действовать тонкими касаниями перстов. Но вдруг ей пришло на ум кое-что полюбопытнее оплеухи. А может, уже подъезжающая к дому на санках Марфа послала ей мысленную подсказку.
– Стало быть, хочешь мою душеньку спасти? – кротко спросила Дунька.
– Да, – твердо сказал Устин и уставился на нее полными восторга глазами. – Все для тебя сделаю, только уйди от этого развратника! Поселишься в тихом домике, рукодельничать будешь, вышивать, я тебе деньги буду приносить – лишь бы тебе больше не предаваться разврату!
– А потом?
– Что – потом?
– Так мне до смерти и рукодельничать? Замуж-то ты меня хоть отдашь? Жениха путевого сыщешь?
Устин был сильно озадачен такой претензией. В картине, которую он нарисовал в голове, действительно было все, кроме этого безжалостного «потом». И ведь не впервые! Устин и не задумывался, чем они с Митенькой будут заниматься после того, как прогорит и угаснет всемирная свеча. Его мечта спасти Дуньку из похотливых лап Захарова тоже ограничивалась внедрением раскаявшейся грешницы в пресловутый тихий домик.
Дунька, строго глядя, ждала ответа. А его и быть не могло.
– Может, сам на мне женишься? – вдруг спросила она.
Устин громко ахнул. Предлагать такое человеку, который по меньшей мере раз в месяц задумывался, а не бросить ли полицейскую контору и не принять ли постриг! Все смешалось в бедной Устиновой голове – он понял, что это воистину единственный способ спасти Дунькину душу, и перепугался до полусмерти, и впридачу ощутил-таки восторженное желание жениться!
– Мы повенчаемся… – произнес он дрожащим голосом, – мы поселимся в тихом домике, коли ты сего хочешь…
Тут Дунькины раскосые глазищи вконец смутили его, и он завершил свое диковинное предложение так:
– А жить будем, как брат с сестрой…
Дунька поняла, что эту беседу пора кончать.
– Ну, уговорил, черт языкастый! – воскликнула она, быстро подошла к Устину, двумя руками взяла его за уши и решительно поцеловала в губы. Поцелуй был наглый, дерзкий, пронизывающий насквозь, возносящий под облака. Устин, не ожидавший нападения, позволил этому поцелую овладеть собой и… и ответил на него… впервые в жизни…
Наконец он опомнился, ужаснулся сам себе и стал вырываться.
Дунька отступила.
– Хорош жених, – укоризненно сказала она. – Дай-ка я чего получше поищу. Не умеешь девку уговаривать – не берись.
С тем и устремилась вверх по лестнице, даже не попрощавшись.
Устин стоял – красный, как рак, утратив всякое соображение. Стыд одолел его – а ведь как ловко все было задумано! И Дунька (в Устиновом воображении, понятно!) должна была обрадоваться возможности покинуть старого развратника! Что же в умопостроениях было не так?
Совсем несчастный, он побрел к дверям, не ведая, что Агашка сзади кажет ему длинный язык. И, не разбирая дороги, на крыльце столкнулся с Марфой, убежденной, что ее, восьмипудовую, да еще укутанную в преогромную шубу, все должны видеть издали и уступать ей с почтением дорогу.
– Ах ты смуряк охловатый, дубина неотесанная, лягушка тя забодай! – возмутилась едва не упавшая Марфа.
Устин, узнав ее, совсем смутился и кинулся бежать, а Марфа вошла в дом.
Агашка помогла ей раздеться, с немалым трудом встряхнула шубу, чтобы мех в тепле не попортился от сырости, а Марфа, велев подавать самовар с заедками, пошла наверх, к Дуньке. Как раз настали Филипповки, и к столу полагались постные крендельки, маковники и всевозможные лакомства на меду – в возмещение печева на неимоверном количестве яиц и коровьего масла, которое издавна любили на Москве.
– Что это ты, душа моя, полицейских служителей приманиваешь? – спросила Марфа с пресерьезной рожей, входя в Дунькину гостиную. – Твои-то узнают – не обрадуются.
Она разом намекала и на Захарова, и на обер-полицмейстера.
Дунька рассмеялась.
– Да это ж Устин, не признала? – спросила она. – Садись, Марфа Ивановна, такое скажу – на ногах не устоишь! Пропажа наша сыскалась!
– Да ну?!
Дунька рассказала про госпожу Тарантееву и ее любезное предложение. Марфа задумалась.
– Говорила я тебе – многого добьешься, коли будешь умна, – молвила она. – Актеркам, которые на первых ролях, в Петербурге вельможи дворцы дарят, экипажи новомодные, сама государыня им бриллиантовые перстеньки шлет. Но тут надобно не промахнуться… кто, говоришь, нашу красаву-то подобрал?..
– Так и не сболтнула, – пожаловалась Дунька. – А по всему судя – довольна. Как будто замуж собралась… Я все ждала – авось сболтнет. Ан нет!
– Хитрости, стало быть, малость нажила. Коли это кто из здешних бояр у себя домашний театр заводит и крепостных реверансам учит – тебе от того толку мало. Разве что твоего сожителя непутем разозлить…
– Нет, Марфа Ивановна, она сказывала – это те давешние интриги продолжаются, когда у государыни денег на театр просили и прожекты ей представляли.
Марфа почесала в затылке.
– Вот что, Дунька. Первым делом ты про эту встречу сожителю расскажи, да насмеши его сильнее. Пусть и ему станет любопытно, в какой такой театр нашу сумбурщицу взяли. И пусть он тебе позволит туда ездить, да и сам у знакомцев поузнает, не затевает ли кто домашней комедии. А Маланье наплетешь так: бегаешь-де к ней от сожителя тайком. И как тебе что покажется неладно – тут же записочку ей шли: сожитель-де разведал, ругался и оплеух надавал, так что более ты у нее не покажешься.
Дунька вскочила со стула и расцеловала Марфу.
– Учись, пока я жива, – сказала многоопытная сводня. – Я тебе, Дунька, что скажу. Молодая и красивая баба многого добьется – да не всего. Хитрая старуха тоже многого добьется – да не всего. А вот как молодая со старухой объединятся…
И тут обе совершенно некстати подумали об одном и том же человеке.
И тут же обе об этом догадались.
– Экая заноза, – вроде бы и некстати, а на самом деле – вполне к месту проворчала Марфа.
И Дунька, вздохнув, безмолвно с ней согласилась.
Архаров был сильно недоволен москвичами. Москва заваривала малоприятную кашу. Он не верил, что самозванец, которого с легкой руки государыни модно стало звать маркизом Пугачевым, дойдет до первопрестольной, однако чернь нехорошо оживилась, уже начинала в сумеречное время слоняться толпами по улицам, горяча друг дружку неистовыми словами. Десятские во многих местах просто боялись выходить и нести свои обязанности.
Наконец после того, как пьяная орава окружила архаровские сани прямо на Пречистенке, и в помощь отбивавшемуся кнутом Сеньке пришлось сделать два выстрела, Архаров опять перевел свой особняк на военное положение. Там в третьем жилье ночевали испытанные архаровцы, премного довольные таким общежитием. Они были неизбалованы – Тимофею доводилось и в сугробах спать, так что тюфяк на полу представлялся им царским ложем, тем более, что Потапу было велено кормить их без всякой экономии.
Несколько дней спустя Архаров был вызван к князю Волконскому – разбираться с незваным гостем. Записка была так хитро составлена, что и не понять, кто пожаловал. Но разумно расспрошенный архаровцами посыльный рассказал: генерал-майор, прибыл из Казани, по прозванию Василий Алексеевич Кар.
– Мать честная, Богородица лесная! – воскликнул Архаров. – Как же он в Казань-то попал?!
Генерал-майору, сколько Архаров знал расстановку сил, полагалось быть где-то под Оренбургом, а не возвращаться в Казань, откуда он выступил против самозванца, имея под началом около полутора тысяч человек. И тем более – не скакать в Москву, куда его никто не посылал.
Наступил ранний зимний вечер, на Лубянке было тихо, и Архаров стал собираться. Но, когда он уже стоял в шубе, а Клашка эту шубу на нем оправлял сзади и одергивал, в кабинет, постучав, заглянул старик Дементьев.
– Чего, как мышь, скребешься? Заходи, – велел Архаров.
Старый канцелярист вошел и низко поклонился.
– Челом бью вашей милости на неслуха Устинку, – сказал он. – Беда с ним, право, пишет на свой лад. Вот, извольте, гляньте, ваша милость, срамота одна…
Это было неизбывное горе старика Дементьева.
Как многие невысокого полета чиновники, он на старости лет стал сильно заботиться о своем влиянии на ход событий и на служивую молодежь. Всякую мелочь принимал близко к сердцу, особо настаивал на своей незаменимости – словом, проделывал все свойственные его положению дурачества. А главным в его ремесле был разборчивый и красивый почерк. Вот вокруг почерка и развел старик Дементьев неслыханную канитель. Он всех канцеляристов школил, чтобы писали на его лад, с его излюбленными завитками, и наиболее хвалил тех, кто, не пожалев времени, брали его рукописания за образец и, обводя буквы карандашиком, усваивали его манеру.
Устин же имел свой почерк, довольно отличный от дементьевского, и потому не раз и не два сподобился таких вот стариковских жалоб, приносимых Архарову. Он искренне пытался переучиться, но, увлеченный письмом, забывал о своих благих намерениях.
Сказывалось, видимо, и то, что Устин не был потомственным канцеляристом. В этом звании многое значила семейственность. Заботясь о том, чтобы все учреждения имели грамотных работников, правительство запретило детям приказных служащих поступать в иную службу, кроме гражданской, и более того – недавно был принят указ, обязавший канцеляристов самим обучать своих детей грамоте. Немудрено, что в этой среде почерк имел столь великое значение.
Старик протянул две тетради, показал пальцем, точно – разница в почерках на соседних страницах была весьма заметна. Архаров посмотрел на Устиново творчество – да, почерк не дементьевский, так ведь и ошибок, сказывали, у того Устина почитай что не бывает.
– Прости его, дурака, старинушка, – сказал он. – А я сам с ним завтра потолкую.
– То-то, что дурака… – проворчал старик Дементьев. – Наиважнейшие бумаги, а на разный лад у нас писаны, непорядок, срамота… вон, кто ж так «веди» пишет?.. и вон еще…
Архаров похлопал его по плечу – сие считалось знаком доверия, равноценным ордену. И пошел из кабинета, убежденный, что недели две-три старый канцелярист будет сидеть спокойно, а потом притащится с очередной жалобой на того же Устина, и судьба обер-полицмейстеру сличать почерка в тетрадях до скончания века.
К Волконскому поехали на двух санях – впереди полицейские, сзади сильно обеспокоенный, хотя и не подающий виду, обер-полицмейстер.
Кар был в доме московского градоначальника таким гостем, что одно смущение: и не принять было нельзя, и принимать – гневить государыню. Поскольку генерал-майор, бросив своих солдат, самовольно передал командование другому генерал-майору, Федору Юрьевичу Фрейману, и помчался было через Казань и Москву в Санкт-Петербург, но в Москве узнал, что государыня запретила ему являться в столицу, и отправился к Волконскому за помощью и советом.
Доставили его в таком виде, что из саней – да в постель. Горячку свою он привез из башкирских степей, и доктор Воробьев, за коим сразу послали, диву дался – спятить надобно, чтобы в таком положении из Казани в Москву тащиться. Жар был умопомрачительный, хотя Кар божился, что превосходно все понимает и помнит. Выпускать его из постели Матвей запретил, так что светская жизнь переместилась в спальню гостя.
Архаров был в обществе Волконского и Кара младшим – всего лишь полковник – потому голоса не подавал, а лишь слушал, делая в уме разнообразные заметки. Волконский тоже много не говорил – насоветуешь, а потом и расхлебывай. Зато генерал-майор, опираясь на локоть, изливал свое возмущение, уже почти не беспокоясь, слушают ли, и не нуждаясь в вопросах.
– Учинить над злодеем поиск! Переловить разбойников! – он явно передразнивал не совсем верный русский выговор государыни. – И прекратить сей глупый фарс! Бывали подобные фарсы, объявлялись самозванцы, да только ни один не исхитрялся поставить под ружье пол-России!
Волконский и Архаров переглянулись – Кар, желая оправдать свои неудачи, явственно перегибал палку.
– В какое село ни войду с солдатами – пусто! Жители покинули свои дома и ушли к государю Петру Федоровичу! Я – следом, он – пятится! Сведений о нем – никаких! Пошлешь солдат в разведку – а они прямиком к изменнику являются и про наш марш все сказывают! Тут я велю Чернышову идти наудачу в Татищеву крепость, преградить злодею путь к отступлению. Разумно, не так ли? Но кое-что я разведал. Есть у него под началом каторжник клейменый, хитер и зол, как бес. Он был послан поднимать работных людей Авзяно-Петровского завода и с ними возвращаться под Оренбург. Я шлю полтысячи человек с двумя орудиями ему наперехват, сам с основными силами – следом, и туда же, к Юзеевой, должна быть рота гренадер – сто восемьдесят солдат, четыре офицера. И тут среди ночи пушки палят! Кто ж мог знать, что гренадеры с перепугу пойдут сдаваться?
«С перепугу ли?» – подумал Архаров. Его с самого начала бунта беспокоило пылкое желание черни быть обманутой…
– Мы восемь часов от его казаков с башкирами уходили, насилу ушли. Они-то чем рискуют? Учинят пакость, учинят смертоубийство, да тут же по степи, как ветер, рассеиваются. А их артиллерия не в пример действенней нашей, потому что в лошадях убытку не знают, всегда им свежих подгонят, с одной горы стрельбу произведут – тут же к другой скачут, и весьма проворно!
– Сколько ж вы под Юзеевой человек потеряли? – спросил Волконский.
Кар замялся. Вопрос был ехидный – по сведениям, ушедшим в Санкт-Петербург, из полутора тысяч он потерял всего-навсего сто двадцать три человека.
– Потеряли немного, точно. Да только вы подумайте, князь, сколько же у нас на плечах тех бунтовщиков висело, коли вынудили нас отступать? – спросил он. – Могу сказать – двадцать пять тысяч!
– Побойся Бога, Василий Алексеич! – вскричал Волконский. Архаров недоверчиво посмотрел на генерал-майора – цифра была ужасающая. Может, и впрямь у самозванца столько войска, да не все же оно разом за Каром гналось…
– И не мужики, не деревенщина, – казаки да башкиры, которые чуть ли не в седле родятся. Почему, вы полагаете, мне в столицу ехать не велено? – спросил Кар. – Да потому, что там все еще зовут бунт глупым фарсом да кличут зачинщика маркизом Пугачевым. А это не фарс, это – война!
Волконский от страшного слова картинно шарахнулся, даже руками замахал.
– Помилуйте, какая война? Со своим же народом война?
– Да, ваше сиятельство, не извольте гневаться! Со своим же народом! А в Санкт-Петербурге сего знать не желают! Меня не с народом – с сотней, много – с тысячей бунтовщиков справиться посылали. А против народа…
– Молчи, сударь, молчи! – приказал Волконский. И явно уже думал, как бы сбежать, не вступая в склоку с бредящим больным.
– А коли народишко-то прав? – вдруг прошептал Кар. – Что скажете? Коли не напрасно к самозванцу и офицеры пленные на службу идут? Сказывали, Михайла Шванвич ему служит, а ведь покойной государыни крестник! И покойного государя знал в лицо! Что скажете, сударь?
Архаров засопел. Но промолчал.
Вот это и была главная беда – не количество бунтовщиков и не захваченные ими пушки, а образ долгожданного царя, который, спасшись от неминуемой кончины, жил среди простого народа и ведает его нужды. И все более доказательств тому, что армию ведет именно обучавшийся у немцев, а именно – у голштинцев военному делу Петр Федорович…
– А ничего не скажу – я государыне присягал, и тут других речей не надобно, – отвечал Волконский. – Угомонитесь, сударь, и сидите тихо, лечитесь. Незачем вам в Санкт-Петербург ездить и громы небесные на себя навлекать. Самовольно оставили свой пост – ну так хоть не усугубляйте.
Это был почти что приказ.
– Нет, я поеду, дабы оправдаться, – сказал Кар. И еще некоторое время они спорили, причем Волконский все более ссылался на Карову горячку, пока не явилось в разговоре имя полковника Чернышова, взятого в плен и повешенного маркизом Пугачевым за одно лишь то, что был дворянин и служил государыне – причинить бунтовщикам особого вреда Чернышов не успел.
– Каких вам еще аргументаций? Стал бы покойный государь вешать полковника? – спросил Волконский.
– Взятого в плен на войне вражеского офицера…
– Молчите, сударь! – тут уж Волконский не выдержал. – С кем, в таком случае, этот мнимый государь ведет войну? С собственным своим дворянством? С собственным народом?
Спор, понятное дело, зашел в тупик.
Архаров не вмешивался. Он хотел услышать то, что могло бы пригодиться в его собственной деятельности – а ему велено обеспечивать спокойствие Москвы: как изволила выразиться государыня, задача полиции есть благочиние. Полезного услышал мало.
Все то же самое они уже не раз проговорили между собой с Волконским – и без крика, без суеты.
Поняв, что более нет смысла сидеть, он откланялся. Князь удерживать не стал, зато Кар явственно забеспокоился. И то – сидел-сидел, молчал-молчал обер-полицмейстер, да вдруг и засобирался. Мало ли – а вдруг этой же ночью донос напишет? В свои сорок три года Кар был довольно опытен, чтобы знать: человек в должности обер-полицмейстера не может быть ангелом невинным и беспорочным, наверняка по дороге к своему званию одолел немало соперников. Опять же – наиудобнейше одолеть человека, когда он валяется в полубреду, отпиваясь клюквенным морсом…
Архаровцы ждали в теплых сенях, куда им подали чай с ромом и постные пироги – с капустой и с грибами.
Их было пятеро – Федька Савин, Тимофей Арсеньев, недавно лишь оправившийся от раны новый архаровец – Степан Канзафаров, Захар Иванов и за кучера в передних санях – Максимка-попович. Все – при оружии, тепло одетые, премного довольные согревающим чаем.
Во вторых санях с Архаровым обычно ехал секретарь Саша Коробов, но в тот день он остался на Пречистенке – в тишине и покое отвечать на скопившиеся письма. Поэтому Архаров к князю ехал один, с конюхом Григорием на облучке. Но для дороги домой он пожелал собеседника. Посмотрел на своих орлов – и выбрал Степана.
Степан на вид был – степной житель, и из весьма дальних степей, плосколицый, узкоглазый, с калмыцким носом, с особенным оттенком темной кожи, какой в Европе и не встретишь. Шустрый Демка утверждал, что отцом его был китаец, а в доказательство приводил картинки на ширмах в доме Волконского – с китайцами и китаянками на мостиках и в окружении пагод. Даже стянул где-то фарфоровую тарелку в стиле «шинуазри», на которой был изображен человек в причудливой одежде и островерхой шляпе, охотящийся с сачком на бабочку. Сходство было несомненное. Саша Коробов, начитавшийся трудов академика Миллера, десять лет изучавшего сибирских инородцев, как-то не поленился расспросить Степана – но тот был незаконнорожденный и о родне своей мог лишь догадываться, сам же себя считал русским человеком, русский язык был ему родным, а других он попросту не знал. Прозвание же ему дал усыновивший его содержатель постоялого двора. И где тот двор – Степан тоже затруднялся ответить.
Архаров знал, как Канзафаров был предан своему барину, измайловцу Петру Фомину, царствие ему небесное, и хотел как-то показать бывшему денщику, что понимает и одобряет его поведение – хотя из-за Степанова своевольства немало было у полиции совершенно лишних хлопот. Но говорить кумплиманы обер-полицмейстер и не умел, и не желал. Он полагал, что взять человека к себе в сани – и есть наилучший кумплиман.
Потому, когда сани тронулись, он сперва молчал, потом задал несколько простых вопросов: доволен ли Степан жалованием, товарищами, новым жильем. Правдивого ответа не ждал – это было лишь ритуалом, означающим благосклонность начальника к подчиненному.
Когда подъехали к особняку на Пречистенке, первые сани сразу покатили в переулок, к воротам черного двора, чтобы тут же и распрягать, а архаровские замедлили ход – полагалось бы хозяину дома прибыть к себе достойно, через курдонер и парадное крыльцо, однако хотелось поскорее в тепло, а не выписывать вензеля.
– Со двора давай, Гриша, – сказал Архаров конюху. Тот кивнул, прошелся вожжами по-над конским крупом – и мерин без вразумления понял, что надобно двигаться рысцой к родной конюшне.
Тут и раздались два выстрела.