Мои враги (сборник) Токарева Виктория
– А головастики обходятся без хвоста, – напомнила Федотова.
– Вот мы и живем, как головастики, – ответил Макс. – Как будто все с нас началось и после нас кончилось.
– Говори, говори, – попросила Оксана и подложила кулачок под высокую скулу.
– Что говорить? – не понял Макс.
– Все, что угодно. Ты очень хорошо говоришь.
Оксана заметила отца в пальто и шапке, стоящего в дверях.
– Ты куда? – удивилась она.
– Никуда, – ответил Корольков и вышел на кухню.
– Сядь, – спокойно сказала Надежда, стоя к нему спиной. – Перестань бегать туда и обратно.
– Мне плохо! – проговорил Корольков, и его лицо стало отрешенным.
– Тебе надо успокоиться. Выпей!
Надежда достала из холодильника бутылку коньяку. Эти бутылки время от времени совали больные. Брать было неудобно. И не брать – тоже неудобно. Это была форма посильной благодарности за спасенную жизнь.
Корольков налил стакан и выпил, будто жаждал. Налил второй и выпил второй.
Он вливал в себя не коньяк, а наркоз, чтобы ничего не чувствовать, размыть все чувства до единого. Иначе – катастрофа, как если больной вдруг просыпается во время операции и начинает осмысленно моргать глазами.
У Оксаны грянула музыка. Корольков некоторое время видел сквозь приоткрытую дверь, как они танцуют, а вернее, замедленно качаются, как водоросли в воде. Успел подумать почему-то, что необходимое условие для современного танца – молодость. Потом все исчезло.
...Он бежал по шоссе – серому, ровному, бесконечному. Трудно было дышать, сердце стучало в горле, в висках, в кончиках пальцев. Казалось – не добежит.
Но вот знакомая будка. В будке знакомый милиционер – «куль с мукой». Верхняя пуговица на его кителе была оторвана. Так и не пришлось пришить с тех пор. Он сидел и пил чай с большим и даже на вид мягким бубликом. Корольков стал стучать в дверь так, будто за ним гнались. Куль медленно поднялся, подошел, отодвинул задвижку.
– Отведи меня в КПЗ, – попросил Корольков, задыхаясь.
– Зачем? – удивился Куль.
– Я совершил преступление.
– Какое? – Куль отер губы, освобождая лицо от крошек.
– Я предал любовь.
– Это не преступление, – успокоил Куль. – За это сейчас ничего не бывает.
– А раньше?
– Смотря когда раньше. Товарищеский суд, например. Или выговор с занесением в личное дело.
– А еще раньше?
– Еще раньше? – Куль задумался. – Дуэль.
– А с кем мне стреляться? Я один виноват.
– С собой и стреляйся.
– Дай мне пистолет.
– Не имею права. Меня привлекут.
Корольков дернул кобуру и оторвал ее от ремня, ожидая, что Куль свистнет в свой свисток и его отведут в КПЗ.
Но Куль не свистнул.
– Только не на дороге! – предупредил он. – А то транспорт пойдет...
Корольков пошел назад вдоль шоссе, вглядываясь в придорожный лес. Подумал: а куда стрелять? В висок или в сердце?
Он приставил пистолет против сердца. Нажал курок. Курок был тяжелый, как ржавый, и шел очень тяжело. Корольков надавил сильнее, притиснул дуло к груди, чтобы грохоту было меньше. Но грохота вовсе не вышло. Его только сильно толкнуло в грудь, и загорелась болевая точка. Потом огонь от точки пошел к горлу, к животу, и через мгновение вся грудь наполнилась непереносимым жжением. Хотелось разбить грудь, чтобы остудить сердце воздухом.
«Как больно умирать, – подумал Корольков. – Бедные люди...»
Прошло три года.
Корольков выздоровел после инфаркта и по-прежнему ходил пешком на работу и с работы.
Пока лежал в больнице, выяснилось, что у него никогда не было никакой язвы. Это боль от сердца давала иррадиацию в желудок.
Корольков получил место заведующего отделением. У него прибавилось административных дел, которые отвлекали его от операций. Но зато он стал получать на двадцать пять рублей больше.
Жизнь потекла по-прежнему. Вернулась необходимая и излюбленная инерционность. О Марго он сознательно не думал. Боялся: если начнет думать, сердце треснет по прежнему шву.
Корольков знал по своим больным, а сейчас уже и по себе: счастья хочется, когда цело сердце. А когда оно похоже на мину замедленного действия с часовым механизмом и каждую секунду может взорваться, когда жизни угрожает опасность, хочется жить и больше ничего. Просто жить и делать операции – плановые и экстренные.
Белки по-прежнему летали по деревьям, и их по-прежнему преследовали коты. Но Королькову казалось: все переменилось за три года. Белки облезли и постарели, как будто их погрызло время. Коты стали меланхоличнее; и такое впечатление, что у котов и белок тоже был инфаркт.
Оксана вышла замуж и развелась и снова собиралась замуж. Когда Корольков спрашивал: «Это серьезно?» – отвечала: «Пока навсегда».
В жизни Марго не произошло никаких перемен.
Корольков сказал: жди. И она ждала. Сначала каждую минуту. Потом – каждый час. Теперь – каждый день.
Когда на работе звонил телефон, она поворачивала голову и серьезно, внимательно глядела на аппарат. Подруги смеялись над ней, и она смеялась над собой вместе с ними. Но в самой глубине души – ждала. Ведь не может же человек уйти – вот так. И навсегда. Если в это поверить – жить невозможно.
Чтобы ожидание не было таким монотонным, Марго забрала Сашечку из интерната, устроила его на плавание и фигурное катание. До предела загрузила его детство, потому что детство – очень важное время в жизни и его нельзя проскочить, как скорый поезд мимо полустанка.
Зимой темнеет рано. Марго возвращалась с работы с сумками и кошелками, когда уже было темно.
Они усаживались с Сашечкой на кухне, и Марго начинала его кормить и испытывала почти тщеславие от каждого его глотка, от того, что необходимые витамины попадают в драгоценный растущий организм.
А Сашечка не ведал о тщеславии, просто жевал, и уши у него двигались, и кадык приподнимался, когда он глотал. Иногда в нем проступал совершенно незнакомый человек, и Марго со счастливым недоумением разглядывала русого русского мальчика с фараонскими замашками. А иногда он как две капли воды походил на ее детские фотографии, и тогда Марго казалось, что она сидит за столом со своим собственным детством.
Как-то в метро на переходе встретила Вовку Корсакова, того самого, что сбросил на нее утюг.
– А... это ты? – обрадовалась Марго, и ее лицо осветилось радостью от встречи.
Вовка молчал и стоял с никаким выражением.
– Не узнал? – спросила Марго.
– Почему? Узнал, – спокойно ответил Вовка. – Ты и не изменилась вовсе.
Действительно, было в ней что-то, не поддающееся времени: доверие к миру и отдельным его представителям. И несмотря на то что представители уходили по разным причинам, доверие оставалось. И делало ее похожей на себя прежнюю – ту, возле штабеля из дров, в бархатном двурогом капоре, как у шутов времен Шекспира.
– Ну да... – не поверила Марго. – Двадцать лет прошло. За двадцать лет даже климат меняется.
– Может, климат и меняется, – согласился Вовка. – А ты ничуть не изменилась. Постарела только...
Здравствуйте
Я – красивая женщина. Почти красавица. Натали Гончарова. Как говорил мой бывший муж: таких сейчас не делают. Однако мои повышенные внешние данные не помешали мужу отъехать в Израиль. Ему захотелось на историческую родину. А я осталась на своей исторической родине, в Теплом Стане, в двухкомнатной квартире, с дочкой на руках, с зарплатой двести рублей в месяц. Вот тебе и Натали Гончарова. Никому не нужна вместе со своими покатыми плечами. Да и мне никто не нужен. Все силы ушли на выживание. Он звал с собой, это правда. Но я не могу думать и разговаривать на чужом языке. Не могу жить в затянувшихся гостях.
В Палестинах муж долго не задержался. Все же он родился и воспитывался в русской культуре и, оказавшись на земле обетованной, почувствовал себя русским интеллигентом и переехал в Америку. В свободную страну. Но и в Америке ему чего-то не хватало. Такой уж он был особенный человек, склонный к томлению.
Если бы можно было как в прошлом веке: свободно перемещаться по миру и жить где хочешь и сколько хочешь. Как Гоголь, например. Захотел поработать в Италии – поехал на восемь лет. Или Тургенев. Но это время в прошлом. И в будущем. А в семидесятых годах двадцатого века билет выдавали в одну сторону. Как на тот свет. И в результате я – одинокая женщина.
Одинокая женщина как бы выключена из розетки. Обесточена. От нее ни тепла, ни света. Общество зябнет. Но самый большой ущерб обществу – это мужчина-бездельник. Выгнать бездельника невозможно, поскольку общество гуманное, безработицы нет. Это тебе не Америка.
В редакции, где я работаю, как нарочно, подобрались одинокие женщины и мужчины-бездельники. Они сидят в буфете, курят на лестничной площадке. Все надо перепроверять, напоминать, кричать, угрожать, льстить. Как будто эта работа нужна мне одной.
Я работаю на телевидении, занимаюсь учебной программой. Программа непопулярна, но ее все равно надо делать и выпускать в срок.
Вчера приехали брать интервью у старенького академика. Академик ждал к десяти, приехали к часу. И когда поставили свет, выяснилось: что-то не в порядке со светом, надо бежать за электриком в ЖЭК, а электрик тоже бездельник, в ЖЭКе его нет, и когда придет – никто не знает. Старик смотрит. Я моргаю. Готова сквозь землю провалиться. Но земля держит, и я стою. А старик смотрит. У него пропало утро, которым он так дорожит. У него все утра на счету. Все утра золотые. А оператор Володя стоит себе в своих двадцати пяти годах с синими глазами, со жвачкой во рту, с бестолковой камерой, с тяжелым ремнем на плоском животе. «Ото и тильки», – как говорила моя мама; в переводе на русский: «Только и всего». Синие глаза и широкий ремень. Только и всего. И полная безмятежная безответственность перед стариком, передо мной, перед жизнью вообще. Жует жвачку, как мул. Ну я ему выдала... Он даже жевать перестал, и в глазах мысль появилась. И даже академик брови поднял: молодая женщина с гладкой головкой, как на старинных миниатюрах, с кроткими оленьими глазами – может так активно и современно выражать свои мысли, с употреблением какого-то непонятного фольклора с частыми ссылками на чью-то мать.
Какая красота в женщине, потерявшей лицо? Никакой. Поскольку лица нет. Вместо него что-то раскрасневшееся с вытаращенными глазами, готовыми выкатиться на кофту. Но именно в этот момент, в момент наивысшего отрицательного напряжения, в меня влюбился этот самый мул с широким ремнем на плоском животе. Он даже жвачку выплюнул и спрятал. И электричество наладил сам, без электрика. Нашел куда что воткнуть и снял академика за пятнадцать минут без единого дубля. Вот что значит личная заинтересованность. Всякая заинтересованность, личная или материальная, – великий стимул. А если, скажем, у электрика ЖЭКа нет такой заинтересованности, то его и нет на работе.
Я уже говорила: в том месте, где раньше жила любовь, а потом боль, образовалась пустота. Но свято место пусто не бывает.
В мою душу стал настойчиво прорываться жующий Володя. Он прорывался неподвижно. Стоял и смотрел. Под проливным дождем. Я сказала ему: «Дождь...» Он ответил: «Камни будут с неба падать, я не уйду».
Женщина любит ушами. Я тут же представила камни, летящие с неба, пожалела его и полюбила. Мне тридцать пять. Ему – двадцать пять. Ну что это? Поддержка в жизни? Еще одно испытание. Продолжать роман – все равно что играть в заранее проигранную игру. Я пыталась выскочить из игры, но ничего не получалось. Противостоять было невозможно. Когда один человек в чем-то убежден, до упора, он заражает своей верой окружающих. И как знать: Анна Керн тоже была старше своего мужа лет на двадцать, а умерла позже, чем он. Она же его и хоронила. И что такое десять лет? Это абстрактные цифры. Их никак не чувствуешь. Чувствуешь человека – живого и теплого. Он обнимает – сердце останавливается. Он ласкает, говорит слова. Говорит: «Моя маленькая», – и тогда кажется: я маленькая, а он взрослый. И большой. И даже великий. И у него лицо как у Господа, который сделан по образу и подобию человека. Это ночью. А утром: «Володя, сходи за колбасой». Не идет. Денег нет, вот и не идет. Да еще огрызается. Ну что тут скажешь? Как можно уважать мужчину, у которого нет рубля на колбасу? И опять получается: все на мне, на моих покатых плечах – и работа, и колбаса, и ребенок. Двое детей. Раньше была только дочь двенадцати лет, теперь дочь и сын двадцати пяти. Ну сколько можно на одного человека?
Я задала ему вопрос. Он обиделся и ушел. И сказал, что больше не придет. Я сказала: «Ты забыл свою жвачку». Пачка жвачки – это был единственный вклад, который он внес в наше благополучие. Он обиделся еще больше и сказал, что я могу оставить это себе, при этом вид у него был высокомерный, как будто он оставлял мне остров, как Онассис.
На том мы и расстались. Жвачку унаследовала моя дочь. А я получила второе одиночество, которое бывает невыносимым на другой день.
В первый день упиваешься своей правотой, а на другой день разыгрывается нормальная тоска и начинает жечь внутри так, будто выпила соляной кислоты, которой чистят унитазы. Мир полон людьми, а пуст, когда нет одного человека.
Я шла по коридорам студии, как по пустыне, и тут увидела Кияшко. Кияшко – мой автор. Он пишет для передач о вреде табака, о пользе просвещения, о том, что такое хорошо и что такое плохо. Пишет он обстоятельно, как все малоталантливые люди, и приносит вовремя. Обязательный человек. Я заметила, что обязательны только иностранцы, видимо, потому, что у них время – деньги.
Я сказала Кияшке: «Здравствуйте», – при этом остановилась и проникла глазами в самые его зрачки. Я всегда так с ним здоровалась. Я обязательно останавливаюсь и надеваю особое выражение лица, какое было у Натали, когда она здоровалась с государем: нежная почтительность, тайное восхищение.
Несколько слов о Кияшке. Ему семьдесят лет. Он инвалид войны. В сорок третьем году был ранен. Я не знаю подробностей, но мне кажется, бомба попала в него прямым попаданием. В голове вмятина величиной с большой апельсин. Правая кисть оторвана. Из рукава виднеется культя, видимо, когда-то обожженная, затянутая новой, розовой кожей. Кияшко не стеснялся своей неполной руки и всякий раз охотно протягивал ее для рукопожатия. Я всякий раз, преодолев краткое сопротивление, пожимала культю, и потом моя ладонь долго помнила шелковую, младенческую нежность кожи. Помимо руки и головы, у Кияшки покалечена нога. Он припадает на нее довольно основательно, и каждый шаг становится работой.
Говорили, что он женат. Жена тоже хромала, на ту же ногу. Они встретились во время войны в госпитале, вместе лечились и сошлись по принципу выбраковки. Надо же поддерживать друг друга в жизни, раз их не убило до конца.
Всякий раз, когда я встречала этого человека – хромого и старого, я отматывала время назад, как магнитофонную ленту, и видела его молодым, двадцатипятилетним, как мой оператор. Потом – чернота. И первое пробуждение после наркоза, и первое осознание себя половиной человека.
Я представляла себе его первый ужас, а потом долгий, до сегодняшнего дня, путь – преодоление. Каждый шаг – преодоление. Тут на двух ногах, с двумя руками и то тяжело.
Мое «здравствуйте» как бы давало понять, что его страдания и мужество не оставили равнодушным следующее поколение. Какие, казалось бы, затертые слова «страдания, мужество», но именно страдания и мужество. Именно не оставили равнодушным. Поколение детей помнит. И мое «здравствуйте» – это маленькая компенсация за прошлое. Большего я не могу. Я могу только уважать и помнить.
Кияшко ни о какой компенсации знать не мог. Он просто шел по коридору своей походкой, ставшей за сорок пять лет привычной, просто встречал молодую редакторшу, похожую на жену Пушкина. Редакторша как-то странно на него смотрела, только что не подмигивала, и как-то особенно говорила «здравствуйте». Кияшко всякий раз внутренне удивлялся и не понимал, чего она хочет. От своей дочери и от ее подруги Кияшко слышал, что современные молодые мужчины никуда не годятся – слабаки, пьяницы и халявщики, не могут за себя платить. И ничего удивительного в том, что молодые одинокие женщины ищут поддержку и опору в зрелых и даже слегка перезрелых мужчинах.
Кияшко был занятым человеком. У него семья, творческие замыслы. Творчество он всегда ставил на первое место, впереди семьи, а тем более впереди внеплановых развлечений. Мужчина должен выразить свое «я». Оставить будущим поколениям свои жизненные установки. Например: о вреде табака. О пользе просвещения. Пусть это было известно и до него. Он напомнит еще раз. Курить вредно. Это сокращает жизнь. А жизнь дается человеку один раз. Пусть о нем думают, что он устарел, как сундук с нафталином. Сундук, между прочим, полезная вещь. А эти молодые, певцы помойки, – им бы только вымазать все черной краской. Зачеркнуть прошлое. Тогда было не так. Сейчас – так. А между прочим, на СЕЙЧАС надо смотреть из ПОТОМ. Есть такая поговорка: поживем – увидим. Пусть поживут, а потом оглянутся и посмотрят.
Кияшко хмурился, когда думал об этих малярах гласности, замазывающих дегтем все и вся, и его, Кияшку, в том числе. А он – есть. Он идет. И молодая редакторша говорит ему «здравствуйте» и смотрит так, что глаза сейчас оторвутся и слетят с лица.
Кияшко заглянул в эти глубокие пространства и неожиданно предложил:
– Давайте встретимся...
– А зачем? – удивилась я. Рукопись он мне отдал, деньги я ему выписала, выплатной день он знает.
– Встретимся, – со значением повторил Кияшко и посмотрел на меня пристально. Не формально.
Я поняла: он тоже отмотал время, как пленку, но не назад, а вперед и увидел меня в своих объятиях. Я смешалась. В моих мозгах как будто помешали столовой ложкой, как в кастрюле. Перемешанные мозги не могут нормально управлять поведением. Я пролепетала:
– Ну что вы, в такую жару... – И быстро пошла по коридору.
Занесла себя в первую попавшуюся комнату. Это оказался женский туалет. Я остановилась перед зеркалом и пожала плечами. Постояла несколько секунд и снова пожала плечами.
Я недоумевала всем своим существом, и графически это выражалось в том, что я пожимала плечами и бровями. Женщина рядом мыла руки и смотрела на меня. В туалет приходят не для того, чтобы пожимать плечами. Во мне присутствовала нелогичность. Я вышла в коридор. Кияшко удалялся, сильнее, чем обычно, припадая на ногу, и даже по его спине было заметно: он отказывается понимать что-либо в этих восьмидесятых годах двадцатого века. Какая жара, при чем тут жара?.. Мир сошел с ума, и непонятно, у кого вмятина в мозгу: у него или у этих, новых, вокруг него.
Я вздохнула и вошла в гримерную. Здесь работает моя подруга Катя. Катя не просто гримерша, а художник-гример. Может из Достоевского сделать Маяковского и наоборот. Катя – не бездельница. Трудится как пчелка. И не одинокая женщина. В сорок два года у нее есть муж, любовник и внук. И она всех любит – каждого по-своему. У любви, оказывается, много граней. Внука она любит материнской любовью, любовника – женской, а мужа – сестринской. Для каждого в ее сердце находится свой отсек. А еще она любит свою работу, не может без нее жить. Есть же такие гармонически развитые личности. Когда Катя видит чье-то лицо, она моментально понимает, что в нем лишнее, чего не хватает – и начинает его гримировать в своем воображении. И где бы ни находилась: в гостях, в транспорте – сидит и мысленно гримирует. Одно только лицо ей нравится без поправок – это лицо ее внука: большие уши, большой рот, большие глаза. Это лицо совершенно.
В данную минуту в Катином кресле сидел заслуженный артист. Был он не первой молодости и, пожалуй, не второй, но одевался не по возрасту. На нем был джинсовый костюм из «варенки». Если не знать, что это артист, можно подумать: фарцовщик на пенсии.
Я вошла и остановилась посреди гримерной. По моему лицу было заметно: мозги остановили свою работу. Выключились.
– Ты чего? – спросила Катя.
– Представляешь? – громко возмущалась я. – Старик. Без руки, без ноги, без головы. А туда же...
– Куда? – не поняла Катя. – Какой старик?
Я объяснила: какой старик, как я с ним здоровалась и как он это воспринял.
– Так ты сама виновата, – заключила Катя. – Что ты к нему лезла?
– Я не лезла. Я сочувствовала.
– Это одно и то же.
Кто-то умный заметил: время портится в конце столетия. Весь мир как громадная кастрюля. Все перемешано ложкой в этой кастрюле – со дна наверх, сверху на дно. «Нет, ребята, все не так. Все не так, ребята».
– Так что же, теперь и посочувствовать нельзя? Нельзя быть нормально понятой? – удивилась я.
– Мужиков сейчас меньше. Статистически. Вот они и обнаглели, – заключила Катя.
– Не в этом дело, – вмешался Артист. – Просто вы с разных концов смотрите на жизнь. Он от крестика, а вы от звездочки.
Артист повернул голову и посмотрел на меня, чтобы я лучше поняла. Но я не поняла.
Артист взял со стола карандаш, поднял его в горизонтальном положении. Я обратила внимание: карандаш хорошо заточен. На конце резиночка, чтобы стирать написанное. Грифелем записал, резиночкой стер.
– Вот жизнь, – сообщил Артист. – Это начало. Это конец. – Он показал сначала на острие, потом на резинку. – Тут звездочка. Тут крестик.
– Какая звездочка? – не поняла я. – Пятиконечная или шестиконечная?
– Та, что на небе. Ваша звезда. «Звезда любви приветная...»
– Понятно, – сказала Катя.
– Так вот, этот ваш старик был под крестом, одной ногой в могиле. – Артист постучал пальцем по резинке. – Еще сорок пять лет назад. Но он вытащил ногу из могилы и отодвинулся от края. Теперь он тут. – Артист отступил пальцем от резинки на один сантиметр. – Он жив. Он мужчина. Он назначает свидания. А главное – он жив. Понимаете?
– Понимаем, – сказала Катя за меня и за себя.
– Вы смотрите на него с этой стороны, – Артист показал на грифель, – смотрите и думаете: как он далек от звезды, бедняга, без руки, без ноги, калека, старик. А он смотрит на себя с другого конца и думает: я жив, я есть. Хоть хромаю, а иду. А пока человек жив, он молод. Он не понимает вашего сочувствия.
Я смотрела на карандаш – график жизни. На свою точку в середине карандаша и на воображаемую точку Кияшки в основании резинки. Мои мозги крутились с таким напряжением, что я даже слышала их скрип.
Катя макнула губку в тон и стала мелкими движениями покрывать лицо Артиста.
– Румянец будем класть? – спросила Катя.
– Не надо, – отказался Артист. – Оставим благородную бледность. Стареть надо достойно.
Вечером я возвращалась домой. Обычно я сажусь в троллейбус, как говорит моя дочь – «машина на бретельках». Сажусь в «машину на бретельках» и еду до метро. Потом в метро, с одной пересадкой. Так всегда. Так и сегодня. Я села возле окошка и стала смотреть на мир вокруг себя. В шесть часов смеркается, уходят яркие краски, как будто день устает и стареет. Вообще я заметила: день тянется долго, а проходит быстро. Так, наверно, и жизнь. И в каком-то смысле жизнь не длиннее карандаша. И я тоже когда-нибудь, послезавтра, стану старухой и окажусь в той же точке, на сантиметр от конца, и тоже буду радоваться жизни и считать себя «очень ничего». Уставшие лица похожи на исплаканные. Исплаканная Натали Гончарова. Таких сейчас не делают.
Я смотрела в окно и вдруг увидела Кияшку. Рядом с ним пожилая женщина, хромала на ту же ногу. Они шли одинаково. Он что-то горячо говорил ей. А она горячо слушала. Им было интересно: ему – рассказывать, а ей – слушать.
Пара Кияшек посуществовала в окошке, потом уплыла назад. Начался парк. По аллее бегали собаки. Потом уплыли деревья и собаки. Люди с озабоченными лицами отъезжали назад, но у новых было такое же выражение лица, и казалось, что люди одни и те же.
Но вот остановка. Метро. Сейчас надо оставить небо, дома, деревья, собак, спуститься под землю и приобщиться к большой толпе, стать ее маленькой частью.
Так же люди проходят от звездочки до крестика, потом вниз (а может, вверх), приобщаются к большинству, становятся частью. А ТАМ? Встречу ли я своего мужа? Там всеобщая историческая родина. Там все голые и все равны. Там нет войн и нет антисемитов.
Вечером я поглядывала на телефон, но Володя не звонил. Обиделся. Я уже жалела, что обидела человека из-за рубля. Если бы он позвонил сейчас, я сказала бы, что уважаю его бедность. Но он не звонил... Еще полчаса не позвонит – я сама поеду к нему домой и скажу про камни с неба. Самолюбие держало меня на месте, а страсть тащила из дому за руку. И мне казалось в этот вечер, что крестика не будет никогда. Всю жизнь продлится это ожидание счастья и его невозможность, раздирающие человека пополам.
Я могла бы позвонить сама. Но почему опять я? И ругаться – я. И мириться – я. Ну сколько можно на одного человека!
Коррида
– Внимание! Мотор! Начали!
Сережа Кириллов пошел по дороге, как идет пьяный человек. Не актер, играющий пьяного. А именно пьяный: с напряженной спиной, неточными ногами.
Аникеев подумал, что Сережа успел где-то выпить с утра или не протрезвел с вечера. Это не имело значения. Шел он замечательно, и в душе Аникеева зажглись радость, веселая сосредоточенность и азарт. Должно быть, похожее чувство испытывает гончая собака, верно идущая по следу.
Аникеев махнул рукой. Ярко-красный «жигуль» хорошо взял с места. Хорошо пошел... Сейчас должен быть Сережин прыжок. Сережа должен отскочить как от удара. «Жигуль» должен проехать не останавливаясь... Скрежет тормозов... Сережа отскакивает, но почему-то не в сторону, а вперед. Падает. Лежит лицом вниз, припав щекой к дороге. Лежит хорошо, не как актер, играющий аварию, а как сбитый машиной человек. Но почему машина остановилась? Она должна идти дальше и не сбавлять скорость... А машина стоит, и шофер положил голову на руль. Отдохнуть, что ли, решил?
Аникеев стоял, ничего не понимая, и вдруг почувствовал: что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. Он растерянно обернулся. Съемочная группа застыла – каждый в своей позе, со своим выражением лица, будто в детской игре «замри-отомри». Через мгновение все задвигалось, устремилось к дороге.
Аникеев протолкался сквозь спины, плечи.
Сережа лежал расслабившись, как во время йоговской гимнастики. И по тому, как покорно прислонился лицом к дороге, чувствовалось – это не человек. Это тело.
Районная больница выглядела неубедительно. Но хирург, молодой и серьезный, производил впечатление. А даже если бы и плохое... Выхода не было.
Сидели на деревянной лавке в закутке, где принимают передачи. Съемочная группа разбилась на маленькие группки, жались, как козы. Лица у всех были разнесчастные. Сережу любили. А даже если бы и не любили...
Аникеев подумал: хорошо, что сейчас нет Сережиной жены Светланы. Она бы учинила самосуд и всех истребила без суда и следствия: сначала шофера Пашу Приходько, потом бы его, Аникеева, а потом сама бы повесилась на крюке. А может, плохо, что Светланы нет. Она не разрешила бы Сереже пить. Или не разрешила сниматься пьяным. И все было бы сейчас по-другому: отсняли бы финальную сцену. И самые первые кадры – те, что идут до титров.
Сережа не взял Светлану в экспедицию, потому что хотел отдохнуть от ее любви и сильного характера. Светлана – профессиональная жена. У нее нет другой профессии и другого призвания, кроме Сережи. И если бы Сережа, например, стал непьющий, нормальный, положительный товарищ – Светлане просто нечего было бы делать на своей должности. И очень может быть, она бы с нее ушла.
Таких женщин Лилька называет крестоносцы, и удивительно, как эти крестоносцы находят свои кресты.
Время тянулось настолько медленно, что практически не двигалось. Оно остановилось и стояло в этой деревянной больничке, пропахшей старым хлебом.
Можно было обо всем подумать. Аникеев сидел и думал беспорядочно то об одном, то о другом. О том, например, что если его посадят в тюрьму, то Лилька будет ждать и Славку воспитывать правильно. А может, даже отдаст Славку старикам и сама припрется на поселение. Будет околачиваться за колючей проволокой с несчастным лицом, чтобы Аникеев наглядно видел, что она его любит и страдает. А ему было бы легче? Ну конечно...
Потом стал думать: посадить, конечно, не посадят, потому что виноват актер. Все было рассчитано. Техника безопасности соблюдена. Машина должна была пройти на полметра позади Сережи. Сережа должен был отскочить, но он не отскочил и, более того, нарушил эти пятьдесят сантиметров. Не дал дорогу машине. Так что посадить не посадят, но могут лишить права постановки. Все-таки человеческая жизнь есть жизнь, и нельзя сделать вид, что ничего не случилось. Нужно кого-то наказать. Да и Светлана за этим делом проследит, можно не сомневаться.
Лишиться права постановки и сесть в тюрьму для Аникеева было примерно одно и то же. Он не умел жить вне работы, и где проводить свое свободное время – в кругу семьи или на лесоповале, – ему было почти все равно. По-настоящему он любил только вымышленный мир, который сам придумал, сам записывал на бумаге, а потом снимал на пленку, а потом монтировал в фильм. А потом, в срок сдачи, он надевал строгий костюм, белую рубашку с модным галстуком – садился и смотрел. И все. Дальше шли премьеры, банкеты, пресса, кинопанорамы, призы, заграничные поездки, но все это не имело отношения к той, вымышленной жизни, а значит, было неинтересно. Отсняв фильм, Аникеев терял к нему всякий интерес, как к отшумевшей любви, когда смотришь и не понимаешь: что ты раньше здесь находил? Он уже заболел новым замыслом, и этот новый замысел казался ему самым значительным изо всего, что он делал до сих пор. И единственное, чего Аникеев в этих случаях боялся: умереть раньше, чем закончит работу. Главное – закончить, а потом – хоть потоп! И жизнь он любил только за возможность уйти от нее в свой вымышленный мир. А реальный мир он не любил и побаивался. Реальностью занималась Лилька.
Зачем гончая идет по следу? Не затем же, что ей, собаке, так уж нужен заяц. Она обойдется и без зайца. И не для хозяина, то есть, конечно, для хозяина. В большей степени для него. Но в основном потому, что гончая собака – это гончая. И никакая другая. И ее назначение – природа, погоня, ошеломляюще острый нюх – стихия катастрофических запахов и тот единственный, различимый среди всех, заставляющий настигнуть. Победить. И принести хозяину. И когда гончая возвращается домой, в свою конуру или на подстилку в доме, туда, где она живет, то остаток дня она проводит как обыкновенная собака – дворняга или болонка. И она пережидает этот кусок времени, чтобы дождаться следующего рассвета, когда снова лес, и след, и ощущение, которого не знает ни одна собака.
Так и Аникеев. Вне работы он скучал, перемогался, был занудливым, не любил застолья. Ну, сядешь за рюмкой. Ну, выслушаешь чью-то точку зрения по поводу чего-то. Ну, изложишь свою точку зрения, которая может совпадать с мнением предыдущего оратора, а может быть противоположной. Ну, даже если поспоришь и в ссоре родишь истину. Ну и что? Что это за истина? И что изменится в мире, оттого что ты на нее набрел?
Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза. То ли дело сделать в воздухе жест, одной кистью, как фокусник – и на развернутой ладони твои герои. Еще жест – куда-то за ухо, и вот герои уже живут по своим собственным законам и все время спрашивают: почему? А он, Аникеев, должен за них думать – почему так, а не по-другому.
Аникеев вывел два собственных закона, по которым он разрабатывал характеры: математика и интуиция. Характер – это судьба. А всякая судьба подчиняется математической логике, и ее можно высчитать. Потому что причины и следствия стоят в строгой зависимости друг от друга и ничего не бывает «вдруг». Наверняка это открытие уже существует, и какой-то ученый уже имеет патент, но Аникеев дошел до этого открытия самостоятельно, своим умом. Если взять за исходную точку определенный человеческий поступок, то потом можно точно высчитать – чем это кончится для данного характера. Народная мудрость этот закон сформулировала так: что посеешь, то пожнешь. Если бы этой пословицы не существовало в фольклоре, Аникеев дошел бы до нее своим умом и именно так бы ее и сформулировал.
Математика – это то, что можно объяснить. А интуиция – это то, чего объяснить нельзя. Пока нельзя. Аникеев предполагал, что интуиция – это тоже математика, но другая, основанная не на цифрах, а на чем-то, что еще не изучено, но наверняка существует в природе и будет со временем обязательно и оформлено в закон.
Например, Аникеев был точно уверен, что с Сережей скоро что-то произойдет. Сережа и математически, и интуитивно шел к своему концу. Отсюда этот взгляд, исполненный трагизма. Плохое слово «исполненный». Но именно исполненный, полный и переполненный тревогой, тоской. Отсюда эта иссушенность, злость, нежная душа. Отсюда эта детская линия рта. Прекрасная игра. Он играл, перевоплощался как никогда, всею силой своего таланта – и это тоже было как перекаливание лампы перед концом.
А как его любили женщины... Когда встречали эти глаза, этот рот – всем, даже самым гордым и порядочным женщинам хотелось прижать к себе, притиснуть руками, обшептать растерянное лицо: «Тихо, тихо, успокойся, все будет хорошо...» И прижимали. И шептали. И он слушал, а потом уходил. Просачивался, как песок сквозь пальцы. Только что был. И нет. Плевать ему на этих женщин, на их надежды. И на себя в том числе. Он болел равнодушием. А теперь вот гибнет – и плевать ему на то, что мог бы пожить еще сорок лет. И на картину плевать. И на Аникеева.
Природе не безразлично – поэтому, когда он упал, что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. А Сережа припал щекой к дороге и отдыхает. Ото всех и ото вся. Лежит себе без сознания и ничего не осознает: ни боли, ни ответственности.
А как быть с картиной? Что делать дальше? Искать другого актера и переснимать весь материал? Или доснять то, что осталось, с дублером? Натурные съемки на реке можно снять с дублером. Найти такую же тощую фигуру, посадить в лодку – и все дела. Но павильон... Крупные планы. Нужны Сережины глаза. А где их взять...
Может быть, законсервировать картину, скажем, на год и подождать Сережу, если он останется жив. Но что будет через год? Через год Аникеев может не захотеть вернуться к этой картине. Он может стать другим, и то, что занимает его сегодня, через год может показаться полной белибердой. Мурой собачьей. А может, через год Лилька бросит или усталость грянет в сердце. А снимать с усталым сердцем – все равно что идти по следу с насморком. Гончая бежит и ничего не слышит. Бежит, только чтобы видели, что она бежит. Нет. Откладывать нельзя. И если его не лишат права постановки, надо будет заменить Сережу другим. Но другой – это другой. Другая картина.
...Что было вначале? Водка или равнодушие? Что причина, а что следствие? Понимая все, Аникеев понимал и то, что Сережа не может не пить. Водка бросала его оземь и ниже – в преисподнюю. А творчество возносило как угодно высоко. К самым звездам. И только в выси понимаешь, как тянет преисподняя. И только в преисподней знаешь, как зовут звезды. Вот эти расстояния – от самого дна до космоса – были необходимы его душе, и только они спасали от равнодушия. И не спасли. А сейчас поднимется хипеж, дойдет до начальства, начнут разбираться, ставить «классические вопросы»: «кто виноват?» да «что делать?».
Математика и интуиция. Вот и все. Что посеешь, то пожнешь.
Ассистентка по актерам Зина сбегала в магазин и принесла килограмм пошехонского сыра и серый хлеб. Хлеб был свежий, с хрустящей коркой, какого-то особого помола. Такого не было в Москве.
Аникеев взял в руки кусок хлеба, хотел откусить, но не мог. Не кусалось и не глоталось.
Перед глазами все время, как навязчивый рефрен, прокручивается мгновение, когда Сережа летит и падает. Летит довольно нелепо. И падает очень тяжело. Если бы вместо Сережи был каскадер, как планировали накануне съемок, то каскадер отскочил и упал бы ловко и даже красиво, как циркач. А правда – это правда.
Аникеев вдруг вспомнил, что оператор стрекотал камерой до тех пор, пока все не побежали к дороге. Значит, он снял гибель Сережи, и этот документальный кусок можно будет использовать в картине. А поскольку сцена гибели героя – финальная сцена, то конец получится сильный. То смятение, соучастие в несчастье, которое заставило людей застыть, а птиц отлететь, передалось и на пленку. А значит, достанет зрителей. Кино окончится, свет зажгут, а зал все будет сидеть, как в детской игре «замри». Потом в конце концов выйдут на улицу, на свежий воздух, а все равно будут двигаться, как сомнамбулы. Чужое горе будет держать за шиворот.
Надо будет посмотреть материал, и если нет брака в пленке, то конец – есть. А это – полдела. Как говорил мастер в институте: «Конец – делу венец». Еще мастер говорил: «Сюжет. Учтите, самое главное – сюжет. Зритель идет не на актеров, а на историю. Актер ничего не сможет сделать, если нет истории. Если вы хотите проверить, готов сюжет или нет, посадите кого-нибудь перед собой, все равно кого, и расскажите ему фильм в двух словах. Если расскажется и будет интересно, значит, сюжет готов. Если начнете мекать, бекать и объяснять – значит, не додумано. Думайте дальше...»
Многое из того, чему учили во ВГИКе, не пригодилось. Но этот мастерский совет Аникеев проверил не раз на собственной шкуре и на опыте других. Он убедился: любое отвлечение от сюжета – философское, эстетическое, эмоциональное, какой угодно поток сознания, всплески гения – все это возможно лишь внутри жестко сколоченного сюжета. Любые, самые бескрайние воды должны иметь свои берега, а иначе – всемирный потоп. Иначе – провал.
Провалиться легко. А восстановить свое имя – практически невозможно. Будут говорить: «Какой Аникеев?» «А-а-а... Это тот...» И дальше следует мимика и жест, означающий недоверие. Больше всего на свете Аникеев боялся эпидемии недоверия. Боялся провала. Тогда придется ходить с прямой спиной, гордо вскинутой головой: не просто Алеша Аникеев – два Алеши, пять Алеш, местный миллионер Алеша – чтобы другие не догадались, что он и сам в себя не верит, что его практически больше нет.
Провалиться для Аникеева – это значит умереть душой, той частью, где живет интуиция. И тогда уже гончая – это не гончая, а просто биологическая особь на четырех лапах, с хвостом и зачем-то длинными ушами.
Аникеев боялся провалиться каждый раз, и каждый раз ему казалось, что это уже происходит, и каждый раз он недоумевал, когда картина все-таки удавалась. Примерно похожее недоумение он испытывал, глядя на Славку. Он не понимал, что этот самостоятельный пятилетний человек с руками, ногами и головой отпочковался от него, является его частью, так же ходит и так же плачет.
– Зина! – окликнул Аникеев.
Ассистентка по актерам Зина поднялась с лавки и подошла к Аникееву. Она была похожа на французскую певицу Мирей Матье, но похуже – без успеха и без нарядов.
– Давай выйдем, – попросил Аникеев.
Вышли из больницы.
Аникеев прищурился от обилия света и предметов. Избы, куры, мужики в черных кепках и темных пиджаках – жилистые и нетрезвые. Бабы во фланелевых халатах, как в плащах. Это была их верхняя одежда. Небо и земля, голубое и зеленое навязчиво лезло в глаза.
– Что? – спросила Зина.
– Я тебе сейчас сюжет расскажу, в двух словах. А ты послушай и скажи: где скучно?
– Какой сюжет? – не поняла Зина.
– Наш сценарий.
– Так я ж его знаю. Я ж его читала сорок раз.
– Еще бы ты его не читала... Ты меня не понимаешь. Я расскажу тебе очень коротко. Конспект. Мне надо проверить на слух некоторые вещи.
– Сейчас? – не поверила Зина.
– Сейчас.
Зина посмотрела Аникееву в глаза и увидела, что он уже работает и остановить его невозможно. Это все равно что ставить спичечный коробок на ходу пассажирского поезда.
– Жестокий мир, жестокие сердца... – проговорила Зина, как бы извиняясь перед собой. – Ну давайте.
– Значит, так. Я буду рассказывать, а ты, если что-то непонятно, спрашивай: «Почему?» Договорились?
– Договорились.
Мастер из ВГИКа все время учил спрашивать себя и героев: «Почему?» Должно быть точное обоснование – почему так, а не по-другому, потому что там, где нарушается «почему» – нарушается правда, а если нарушается правда – то это начало провала.
– Я слушаю, – приготовилась Зина.
– Герой, инженер тридцати пяти лет, летом в воскресенье возвращается с родительского дня. Был у ребенка в лагере. Вечером едет обратно.
– Почему? – спросила Зина.
– Что «почему»?
– Вы велели спрашивать: «Почему?»
– Я велел спрашивать там, где непонятно. А не вообще спрашивать.
– Я не поняла, – извинилась Зина и вцепилась в Аникеева внимательными зрачками.
– Смеркается. Пустынное шоссе. Откуда-то из мрака возникает движущийся предмет. Герой не успевает ни свернуть, ни притормозить. Сбивает человека и едет дальше.
– Почему?
– Растерялся. Испугался. Драматический шок.
– Понятно.
– Это понятно? – проверил Аникеев.
– Так может быть. Я бы тоже испугалась.
– Дальше... – Аникеев вдохновился Зининой поддержкой. – Возвращается домой. Ложится спать с женой и всю ночь боится, что за ним придут.
Зина кивнула.
– Утром он идет на работу и весь день боится, что за ним придут.
Зина торопливо сморгнула несколько раз. Глаза устали от внимания.