Такая история Барикко Алессандро
— Это подарок.
— Кому?
— Тебе.
— Вы с ума сошли.
Так считала и Флоранс. Того же мнения был и Либеро Парри.
— Ты сошел с ума.
Но граф не сошел с ума. В свои тридцать шесть лет он не знал, зачем живет, но сумасшедшим определенно не был. Он существовал в мире, лишенном иллюзий, где право на полную свободу — привилегия, за которую каждый день приходится платить предчувствием неизбежного наказания, зная, что рано или поздно застигнет тебя врасплох. Единственное, в чем он достиг почти мистического совершенства, — это в умении отодвинуть неминуемый апокалипсис бесконечной чередой пустых и бессмысленных, но красивых жестов. Эту его способность называли роскошью. У графа ДАмброзио своих детей не было: сам он их иметь не хотел, да и к чужим питал отвращение, считая их до смешного ненужными, ибо они лишены будущего. Ему нравились женщины, он даже чуть не женился на одной, чтобы не осложнять себе жизнь. Но любил он только своих собак, и больше никого. Однажды случай забросил его в нелепую мастерскую, затерявшуюся в полях. Все, с чем он там столкнулся, было как путешествие в другой мир, где вещи еще имели смысл, а за словами что-то стояло; там каждый день неведомая сила отделяла правду от лжи, словно зерна от плевел. Он не делал никаких выводов, даже не подумал отнестись к происходящему как к уроку, который мог его чему-то научить, — такая мысль ему и в голову не пришла. Всего этого он был лишен, и ничто не могло изменить хода вещей. Но время от времени он ездил через поля к мастерской Парри — и это стало для него своеобразным обезболивающим от всеобщего безумия. Граф выбрал правильную линию поведения, чтобы стать своим в этом мире, и его приняли как иммигранта, немного эксцентричного, но заслуживающего сострадания. Он не желал причинить им зло, но не был достаточно честен с собой, чтобы понять, что это зло неизбежно. Он просто хотел быть с ними. И ради этого ни один дар не мог считаться безрассудством или безумием, не говоря уж о каком-то мотоциклете.
— Сколько он весит? — спросил Либеро Парри, подумав о сыне и его сорока двух килограммах.
— Если сесть на него и давить на газ, то нисколько.
Как-то раз, несколько дней спустя, Флоранс взглянула на поле, ожидая увидеть его спокойным и неподвижным, как всегда, но вместо этого стала свидетелем неожиданного появления зверя со стальным сердцем, нарушавшим все банальные законы физики, когда он ложился на бок в каком-то невообразимом положении, обозначая поворот дороги, что вел к реке. Над спиной зверя парило легкое тело подростка: казалось, кто-то положил мокрую тряпку сушиться на солнце. Флоранс вскрикнула; вскрикнула как мать, потому что видела своего сына, летевшего над землей, а летать она его никогда не учила. Но мотоциклет выровнялся, принимая приглашение вновь распрямившейся дороги, и, вопреки ожиданиям, тряпка не взметнулась в воздух, а лишь немного приподнялась, поймав встречный ветер, уверенно и спокойно: мальчик на мгновение убрал руку с руля, ей почудилось, будто он приветственно помахал. У Флоранс от страха подкосились ноги, и она упала на колени. На глаза навернулись слезы, она больше не вглядывалась в поле и не смотрела на сына; опустив голову, она сосредоточилась на ощущении бесконечности внутри нее, как обычно поступают все взрослые, когда вдруг перестают понимать, что происходит вокруг. Флоранс хотела бы знать, куда направляется ее сын верхом на мотоциклете и как далеко его занесет от родной земли. Ей бы доставила радость уверенность, что она появилась на свет, чтобы своими глазами увидеть парящего в воздухе сына или прочитать в газетах имя мужа. Ей бы доставила радость уверенность, что запах бензина так же чист, как запах поля, и что будущее следует воспринимать как должное, а не как предательство. Она должна была знать: беспокойные ночи, проведенные в воспоминаниях о поцелуях графа, — это наказание за смертный грех или награда за то, что она нашла в себе смелость жить. Коленопреклоненная, посреди поля, она бы с благодарностью узнала, что непорочна. Так же, как все, испокон веков.
Последний остановил мотоциклет прямо перед матерью. Он не понимал, что могло с ней случиться. Заглушил мотор и снял очки. И стоял, не зная, что сказать. Наконец произнес:
— Я сам не смогу поставить его на подножку.
Флоранс посмотрела на него. Провела рукой перед глазами. Почувствовала, что темнота исчезла. И ответила:
— Я тебе помогу.
Она улыбалась.
Где ты, сердце мое, легкое и молодое, куда ты исчезло?
— Я тебе помогу, чудо ты мое.
Для Последнего детство закончилось в одно апрельское воскресенье тысяча девятьсот двенадцатого года и ни днем раньше, потому что некоторым удается растянуть детство аж до пятнадцати лет, и он был из таких. Тут нужны неординарность и удача. У него было и то, и другое.
В тот день в деревне показывали кино. Его привез зять мэра, Бортолацци, который торговал постельным бельем и разъезжал по всей Италии. Связь между ним и кино была очевидна: экраном могла служить только хорошая простыня. Была и неочевидная связь: в Милане у Бортолацци жила любовница, работавшая билетершей в кинотеатре «Люкс», поэтому он себя считал причастным к миру кино. Радуясь возможности удивить всех и предчувствуя будущую прибыль, он погрузил в свой фургончик проекционный аппарат, коробки с кинолентами и торжественно привез в родную деревню. Фургончик у него был «фиат», одна из первых моделей. В фильме действовал Мачисте.[9]
Флоранс и слышать о кино не хотела, а Либеро Парри участвовал в гонках неподалеку, вместе с графом, — так что в кино Последний отправился один. Он смутно представлял себе, что это такое, и не ожидал ничего особенного; но высоко в небе сияло солнце, и мысль о прогулке до самой деревни и о встрече с друзьями, за которыми он должен был зайти по дороге, радовала его. Матери он сказал, что вернется к ужину, — чтобы не волновалась.
Зал мэрии заставили стульями. На дальней стене аккуратно, без единой складки, натянули простыню. Бортолацци, не будь дурак, решил устроить перед показом небольшое представление, объявив о распродаже его товара по сниженным ценам. Когда Последний вошел с друзьями в зал, Бортолацци жестом фокусника менял на подушке наволочку, попутно рассказывая что-то об английском хлопке. Дело он свое знал, но никто все равно ничего не купил — отчасти из принципа, но скорее потому, что не было денег, да и простыни люди не выбрасывали, даже после того, как на них умирали старики. Постирают хорошенько — и вперед.
Последний с друзьями протискивались между стульями в поисках свободных мест. Наконец пристроились на ящиках, поставленных в глубине зала по приказу мэра, — своеобразная галерка. Если оглянуться, можно было увидеть неподалеку стол из церкви, на котором стоял, сверкая эмалью, огромный аппарат; мужчина в шляпе соредоточенно смазывал его маслом, как хирург во время операции. Последнему это очень понравилось, потому что напомнило его мотоциклет: тут были даже колеса, только располагались они как-то странно. Можно сказать, что проекционный аппарат был похож на мотоциклет после аварии. Собравшиеся радостно захлопали в ладоши, когда Бортолацци наконец решил свернуть торговлю и перейти к показу фильма. Он хотел было прочитать небольшую вступительную лекцию, начав с того, что кинематограф — это изобретение века, но его слова заглушил дружный свист. Все же он успел объявить, что некоторые сцены могут заставить сердца местных зрителей «мучительно сжиматься», после чего Последний и его друзья завыли от притворного страха, и многие в зале также стали подвывать. Бортолацци закончил тем, что рад видеть столько зрителей, и поблагодарил фирму «Белое крыло» за предоставленную возможность показать им фильм. Владельцем этой фирмы был не кто иной, как он сам. То, что последовало дальше, целиком и полностью соответствовало тогдашним представлениям о культуре в тех краях. Поднялся священник и прочитал вместе со всеми молитву на латыни во славу Богородицы. Благословил затем зал и экран. Все обнажили и склонили головы. Сумасшедший дом!
Свет еще не успели погасить, когда Последний увидел ее — самую прекрасную женщину из всех, кого он когда-либо встречал; ей заняли место, и она, извиняясь с очаровательной улыбкой, пробиралась к нему. Оставленный для нее свободный стул оказался прямо перед ящиком, на котором устроился Последний. Прежде чем сесть рядом с мужчиной, занявшим для нее место, она задержала взгляд на незнакомом пареньке — дело, конечно же, было в золотой тени — и, сама не зная почему, слегка кивнула ему и сказала: «Привет». Внутри у Последнего все похолодело, как будто в жилах не осталось ни капли крови. Женщина отвернулась и села. Едва заметным движением она сбросила с плеч шаль, позволив ей соскользнуть на спинку стула. На ней было платье, оставлявшее плечи и руки обнаженными, — в деревне о таком только слышали, но никогда не видели. Возникал вопрос, как же оно держится: без бретелек, без ничего. Последний не сразу позволил себе подумать про грудь, предположить, что все держится на ней. У него перехватило дыхание. Он попробовал смотреть по сторонам, чтобы прийти в себя, но взгляд сам по себе возвращался к тонкой шее, которую волосы, собранные на затылке, оставляли открытой, — само совершенство. Только несколько небрежно спадающих прядей приглушали ослепительное сияние. Последний почувствовал на губах тепло, которое эта кожа, казалось, может вернуть в ответ на легкое касание поцелуем. А когда выключили свет, он даже не услышал восторженного рева и аплодисментов, которыми зрители выражали свой восторг. И не поднял глаза, как все остальные, на простыню из запасов Бортолацци, оживленную картинами неожиданных миров. Мальчик не отрывал взгляда от темного силуэта, вырисовывавшегося на фоне экрана: от правого уха женщины вниз, вдоль шеи, потом немного вверх, вдоль плеча, и дальше вниз, к локтю, после чего исчезал в полумраке. Вот что должно было заставить сердце «мучительно сжиматься», и Последний тогда впервые понял, насколько мучительным может быть желание, если оно вызвано женским телом. Это даже испугало его. Возможно, поэтому он медленно, переводя взгляд вверх и вниз по темному контуру без единой неровности, принялся освобождать его от всего, что было в нем женского, приближаясь к потаенной красоте, где кожа становилась простой линией, а тело — выгравированным на мерцающем экране. Это немного успокаивало Последнего, потому что с такой красотой он уже был знаком. Последний забыл о женщине и отдался другому совершенству, продолжая следить за чистой линией и выгравированным контуром до тех пор, пока они не стали траекторией, потом чертежом и, наконец, дорогой. Теперь он знал, что делать, он был в своей стихии. Мальчик спускался вдоль шеи, поворачивал налево, прибавлял газу на подъеме, дальше прямо, на вершине плеча притормаживал, кренился вправо и, теряя равновесие, скользил по мягкой линии руки. Сначала он делал все это мысленно, примеряясь, потом начал чувствовать телом дорогу и потихоньку стал голосом имитировать рев мотора. То, как при этом он подергивал лобком, могло выглядеть, мягко говоря, неприличным. Но разве он виноват, что мотоциклетом в первую очередь управляет задница? Эта аналогия лишний раз открывала бесконечные возможности владения собственным телом, подтверждая, что не самая инстинктивная является одновременно самой устойчивой. Он, который никогда бы не осмелился дотронуться до этого плеча, сейчас следовал по нему, открывая все его тайны, одну за одной. Там, в окружении людей, между ними была такая близость, которой утонченный любовник добивался бы несколько месяцев.
Это кажется невероятным, но женщина подняла руку и коснулась пальцами плеча, словно что-то стряхивая с него.
Тогда и закончилось детство Последнего. Но дело было не в волшебстве того необъяснимого жеста. Детство закончилось, когда кто-то начал громко звать его. Голос принадлежал Тарину. Мальчик повернулся, остановив мотоциклет, и увидел, что Тарин действительно ищет его, пробираясь между рядами. Боясь помешать кому-нибудь, он сгибался в три погибели и шепотом звал его. Последний встал и, извиняясь, стал выбираться из своего ряда.
— Последний!
— Что случилось?
— Беги скорее домой.
— В чем дело?
— Беги домой, Последний.
— Но я смотрю кино, — возразил мальчик, хотя так и не увидел ни одного кадра из фильма.
— Мать сказала, чтобы ты срочно бежал домой.
— В чем дело?
По лицу Тарина было видно, что он знает причину, но не находит слов, чтобы объяснить ее.
— Прошу тебя, иди. Быстрее!
Последний пулей вылетел из мэрии. Вот и дорога к дому: сначала он бежал, потом шел, и вновь пускался бегом, когда дорога поворачивала. На поворотах он наклонялся вбок, изображая губами гул мотора. Он ни о чем не думал. О чем он мог думать?
Когда мальчик увидел свой дом, то остановился. Около мастерской стояли люди, много людей. Их соседи с ближайших ферм. Кого-то из них он вообще не знал. Некоторое время он просто стоял и ждал. Он не был уверен, что хочет идти туда. Но его заметили, и выбора больше не было.
Его привели к двери дома. Дверь была закрыта.
— Она всем запретила входить, — объяснили ему.
Он постучал.
— Мама, это я, Последний.
В ответ тишина.
Последний нажал на ручку и осторожно толкнул дверь. Вошел и бесшумно закрыл за собой дверь.
Флоранс стояла в углу комнаты, прислонившись к стене. Как животное, чувствующее себя защищенным только в своей норе. Она плакала.
Последний приблизился. Обнял ее. Сначала она никак не отреагировала, а потом начала бить его кулаками в грудь. Удары становились все чаще и сильнее. Он ждал, когда Флоранс устанет и позволит обнять себя. Казалось, что она ничего не весит, что она есть и ее нет.
— Где папа?
Она не могла выговорить ни слова.
— Он жив?
Флоранс кивнула в ответ.
— Все будет хорошо, мам.
Она опять кивнула.
— Что произошло?
Флоранс сказала что-то о загоревшемся автомобиле.
— Где папа сейчас?
— В городе. В больнице.
— Надо ехать к нему.
Но она даже не пошевелилась.
— Мама, я должен поехать к нему.
— Да.
— Все будет хорошо.
— Да.
Последний подумал об отце и не смог представить его на больничной койке. Легче было представить его обуглившимся в охваченном пламенем автомобиле, чем на белоснежной больничной койке. Этого просто не могло быть. Но вышло именно так, и это значит, что мир не подчиняется никаким законам и что жизнь снова, уже который раз, загнала их в тупик.
— Позволь им войти. Они только хотят помочь.
Флоранс не пошевелилась.
— Иди, сядь.
Он взял ее за руку и отвел к одному из стульев, стоявших вокруг стола. Заставил сесть. Она сжимала носовой платок. Сжимала так сильно, что даже пальцы побелели. Последний вспомнил, какой сильной всегда была мать, и спросил себя: что же должно было произойти, чтобы сломать такую женщину, как она? Он наклонился, чтобы поцеловать ее в лоб.
— Думаю, будет лучше, если я поеду к папе в больницу.
— Да.
— Я потом вернусь.
— Да.
Впервые она подняла глаза и поймала взгляд сына.
— Передай ему, что он не может так со мной поступить.
В голосе еще слышалась та твердость, которая всегда была ей присуща. Последний улыбнулся.
— Я передам.
Он направился к двери. Прежде чем выйти, обернулся еще раз и спросил:
— А что с графом?
Флоранс слегка поморщилась. Потом медленно сказала:
— Ему не повезло.
И через мгновение продолжила:
— Граф погиб.
Она произнесла эти слова совершенно спокойно. Тогда Последний понял, что у матери было два сердца и в тот день оба были смертельно ранены.
Он вышел из дома, оставив дверь открытой. Выслушал рассказы о том, что произошло. Якобы машина выкинула фокус на прямой вдоль реки — врезалась в платан и загорелась. Графа зажало внутри. А Либеро Парри вылетел из автомобиля и теперь лежал в больнице — перелом на переломе. Врачи не были уверены, что смогут спасти его. Они сомневались, доживет ли он до ночи. «Доживет: видно, что выносливый», — сказал кто-то.
Последний посмотрел на небо: хотелось успеть в город до темноты. Когда Баретти предложил довезти его на своей подводе, мальчик отказался: нет, спасибо, сам доеду. И пошел за мотоциклетом. Все видели, как он надел очки Лафонтена и сунул под свитер газету, чтоб не продуло. Кто-то похлопал его по спине. Люди смотрели на него, и у них сжималось сердце. Но в его движениях появилась мужская уверенность, и никто не решился остановить его. Будь осторожен, сказала какая-то женщина.
Дорога в город пролегала стрелой среди полей. Смеркалось, тени удлинялись, становилось прохладно. Последний ехал на предельной скорости, склонившись над мотоциклетом, — им было о чем поговорить, и мальчик хотел, чтобы тот все хорошо расслышал. Он говорил, что должен успеть раньше смерти и это ему удастся, только если он, мотоциклет, будет хорошо себя вести. Сама дорога решила им помочь и поэтому стала прямой-прямой — лишь бы они успели. Он говорил своему мотоциклету, что идеально прямых линий не бывает: если дорога милостиво вобрала в себя множество виражей и подвохов, то это справедливо. На это способны только дороги, сказал он, а в жизни так не бывает. Сердце людей не бьется ровно, и, может, по этой причине в их движении нет порядка. Наконец он замолчал, замолчал надолго, спрашивая себя, откуда взялись эти слова.
Крохотная точка мчалась по вечерней пустыне — стук маленького сердца на бескрайних сельских просторах. Позади оставался хрупкий гребешок пыли и резкий угарный запах. Потом запах рассеивался, а пыль растворялась в воздухе. Так при кажущейся неизменности порядка вещей замыкался круг происходящего.
Капоретто
Мемориал
Их было трое. Они возвращались в свою траншею, но решили сделать небольшой крюк, спустившись в долину: они хотели увидеть реку — чистую воду и, может быть, людей. Девушек.
Светило солнце.
Кабирия, самый глазастый из троицы, заметил всплывшее лицом вниз тело, которое крутило течением, пока оно не застряло в ловушке из веток и камней. Покойник спускался вниз по реке, обратив к голубому небу затылок и задницу, а глазами будто высматривая что-то под водой. Сам не зная что.
Потом его увидели и двое других.
Вокруг никого.
Тот, кого звали Последним, сбросил ранец на землю и пробормотал что-то насчет своих ботинок, черт бы их побрал. Вытащил из кармана какую-то еду и принялся жевать.
Третий, самый младший, подошел к берегу и стал кидать оттуда в мертвеца камни, иногда попадая в цель.
— Да перестань ты! — прикрикнул Кабирия.
Последний смотрел на безучастные горы. С безмолвной покорностью домашних животных они терпели непрерывное глумление людей, которые беззастенчиво язвили их бомбами и проволочными заграждениями, и трудно было понять, в чем загадка этой покорности. Как ни тщились воюющие превратить гору в кладбище, она стояла, безразличная к мертвым, покорная диктату времен года, верная взятому на себя обязательству передавать эту землю из поколения в поколение. Росли грибы, распускались почки. В реках плавала и метала икру рыба. Гнезда среди ветвей. Ночные шумы. Оставалось неясным, какой урок следовало вынести для себя человеку из этого безмолвного послания — свидетельства стойкости и равнодушия. Осуждало ли оно ничтожность человека или говорило об окончательной капитуляции перед человеческим безумием?
— Да перестань ты, — повторил Кабирия.
— Это немец, — сказал малыш, словно оправдываясь. Но он оказался прав. Мундир был хорошо виден: убитый не был австрийцем.
Кабирия возразил, хотя и без особой уверенности, что немцев в этих краях нет. Присмотрелся получше — мундир определенно немецкий. Время от времени один ботинок показывался над поверхностью, затем вновь уходил под воду.
— Эй, Последний, там немец!
В ответ Последний сделал им знак замолчать. Его товарищи взглянули на небо. Прикрывая рукой глаза от солнца, они щурились, силясь что-нибудь разглядеть.
Самолет появился из-за Монте-Неро. Он едва не задел вершину и начал снижаться над долиной. Слышалось лишь тихое жужжание, словно вдали летела муха.
— Предлагаю пари. Кто выиграет — получает паек, — предложил малыш.
Кабирия согласился.
— Австрийский, — сказал малыш.
— Итальянский, — решил Кабирия.
Одинокий самолет вполне мог быть и своим, и чужим. Он летел прямо на них, оставалось только немного подождать. При виде снижающегося аэроплана малыш сделал несколько шагов в сторону деревьев, под которыми можно было укрыться. На его лице еще играла озорная улыбка, но он уже с тревогой смотрел на самолет, прикидывая расстояние до него и пытаясь разгадать намерения пилота.
— Что, малыш, в штаны наложил? — загоготал Кабирия.
Малыш отмахнулся, остановившись на полпути между рекой и деревьями.
Никто тогда и не думал, что самолеты могут представлять собой какую-то угрозу. Их воспринимали как глаза, выслеживающие с неба окопы и артиллерийские орудия. Уловка, но пока еще не реальная сила. Сами они не убивали — только предвещали смерть. Они раздражали ненамного больше, чем мухи, вьющиеся над трупом.
Порыв ветра тряхнул деревянную штуковину, накренил ее, и по черному императорскому кресту на боку стало понятно, что самолет немецкий.
— Попрощайся с пайком, — обрадовался малыш.
Кабирия сплюнул. Сорвал с плеча винтовку.
На заметку: только в тысяча девятьсот пятнадцатом году немцы разработали синхронизатор для стрельбы через винт из пулемета, установленного на носу. Истинное чудо. Пули, вместо того чтобы дырявить пропеллер и низвергать всю конструкцию на землю, успевали проскочить между быстро вращающимися лопастями и поразить далекую цель. Можно было подумать, что стреляет — непонятно как — сама деревянная лопасть. Французы и англичане тоже дошли до этого, хотя и не сразу. Чтобы избежать крушений, объясняли они, нужно что-то вроде такого синхронизатора, объединяющего крылья и сердце. Война еще не заставила их замолчать.
Аэроплан пролетел очень низко, почти над головой Кабирии. Тот вскинул винтовку и дважды выстрелил, а потом еще раз — вдогонку.
— Чтоб тебя! — крикнул он.
Посчитав, что две пули из трех достигли цели и продырявили деревянный борт самолета, он почему-то представил себе скрипку, в которую ввинчивается сверкающее сверло. Третья пуля, потерявшись в голубом воздухе высоко над землей, становится легкой, как дыхание, и наконец замирает, ошеломленная тем, что уже не весит ровным счетом ничего.
Самолет повернул направо и начал неспешно чертить в небе дугу: он возвращался.
— Что он, черт побери, делает? — насторожился Кабирия.
— Возвращается, — мрачно ответил малыш.
Спустившись вдоль горного склона, самолет принял горизонтальное положение, только когда перед ним, как мишень, оказались три солдата. Из-за ветра летчику никак не удавалось выровнять машину. Он начал снижаться.
Кабирия и малыш, ругаясь последними словами, кинулись к деревьям.
— Последний, уходи оттуда! Быстро!
Но Последний и не думал уходить. Продолжая жевать, он, не отрываясь, смотрел на самолет.
— Фоккер Е. Один Айндеккер, — отметил он шепотом, — сто лошадиных сил, девятицилиндровый двигатель…
— Последний! Твою мать, уходи оттуда!
Когда самолеты идут группой, у каждого на носу, как правило, установлен небольшой пулемет. Но если самолет летит один, нет сомнений, что он вылетел на разведку. Может быть, он даже оборудован фотоаппаратом «Кодак», чтобы делать снимки с высоты.
— Кабирия, причешись! — крикнул Последний. — Тебя фотографируют.
Глазастый Кабирия глянул вверх и увидел высунувшуюся из кабины самолета руку, а потом — и голову пилота. Тот наклонился вбок, прицеливаясь: Кабирия разглядел зажатый в руке револьвер.
Выскочив из укрытия, Кабирия бросился к Последнему, повалил его, прижал к земле. И не двигался, пока самолет на бреющем полете рассекал воздух прямо над его спиной. Он лежал с закрытыми глазами, когда послышались металлические щелчки трех выстрелов и свист пули в нескольких сантиметрах от головы.
Какое-то время они не шевелились. Потом Кабирия открыл глаза. Самолет гудел вдали. Последний смеялся.
— Никогда больше так не делай, засранец, — выругался Кабирия, все еще лежа на своем товарище.
Последний продолжал смеяться.
— Засранец, — повторил Кабирия.
Они ушли почти сразу: история с самолетом испортила настроение и никто уже не мог радоваться реке, свету и всему остальному. Малыш шел впереди, выбирая дорогу. Мертвец оставался на том же месте, застряв в ловушке из веток и камней. Он продолжал искать что-то под водой, но тщетно: день для немца выдался неудачный.
— Как его сюда занесло? — спросил Последний.
— Здесь не должно быть немцев.
— Меня здесь тоже не должно быть, — произнес Кабирия.
Такого братства, как на войне среди солдат, они больше никогда не найдут. Словно потаенные желания сердца слегка приоткрылись под влиянием общей муки, и оказалось, что люди способны на необыкновенные чувства. Они любили друг друга, но никогда не говорили об этом вслух; война сделала возможной эту возвышающую любовь. Быть может, ее они и искали, каждый по-своему, повинуясь порыву, сейчас уже необъяснимому: желание такой любви зачастую и заставляет людей идти добровольцами на войну. В инстинктивном бегстве от юношеской анемии они стремились обрести лучшую часть самих себя. Они были уверены, что эта лучшая часть существует, только она оказалась заложницей времени, чуждого романтике. Времени торгашей, капитализма, бюрократии и — как уже начинали поговаривать — евреев. Они представляли себе нечто героическое, насыщенное, во всяком случае, особенное; но, лениво сидя за столиками кафе, лишь глядели на уходящие дни, выполняя одну-единственную обязанность — быть дисциплинированными машинами среди новых машин, как того требовал повсеместный экономический и социальный прогресс. Сегодня мы недоверчиво смотрим на фотографии тогдашних мужчин — они поднимаются из-за стола, оставляя бокалы с недопитым легким вином, и бегут на призывные пункты, улыбаясь в объектив: в зубах сигарета, в руке газета, где на первой полосе сообщается о начале войны — войны, которая уничтожит их самым жестоким и методичным образом, несравнимым со всеми зверствами предыдущих войн. Они по-своему стремились к бесконечности. Подводя итоги трагедии тех лет, можно сказать, что истребление людей происходило без особой фантазии: чтобы заставить сердца биться учащеннее, ничего лучше войны не придумали. Это так.
И сердце действительно билось учащенно, когда на заснеженном склоне капитан командовал: В укрытие, мать вашу! но укрытия нет, было бы хоть дерево, хоть что-нибудь, но рядом только обезумевшие мулы, прикованные к стосорокадевятимиллиметровым орудиям; животное не может убежать с пушкой, притороченной к крупу, держись поближе к мулам, Кабирия! нас тут всех перебьют, капитан, надо уходить! Капитан! — а капитан хочет спасти свои тридцать лет, кто знает, что было в недопитом бокале в тот день, когда он поставил его на столик и начал свой пробег, который сейчас пролегает по горному хребту, и капитан кричит: В штыки! — и он, Кабирия, прав, скорей отсюда, пока нас не смели, бежит Последний, бежит Кабирия, бежит малыш, все бегут прямо на пулеметное гнездо в снегу, пятьдесят метров в гору под градом пуль, наугад сеющих смерть, дикий крик в горле; Последний, как сильно бьется сердце. Наконец они увидели их — врагов — лицом к лицу, а потом, когда те побежали, увидели их спины. В наскоро вырытой яме они нашли одного из них: вместо руки — месиво, другая поднята, будто мертвец хочет задать вопрос. Спрашивай, Kamerad. Я выживу?
Последний опустился на корточки перед малышом, который сидел на снегу и плакал навзрыд. Осмотрел его, но ни ран, ни царапин не заметил. Что с тобой, малыш? Взял у него из рук винтовку и положил рядом. Капитан надрывался, приказывая двигаться дальше. Малыш дрожал и плакал. Это надо было видеть. Высоченный детина весом в сто килограммов. По вечерам он на спор поднимал мула, а за несколько лишних лир мог с ним на руках и вальс станцевать, подпевая себе по-немецки. Последний мягко провел пальцами по глазам товарища. Это успокаивает сердце. Малыш, мы должны идти дальше. Тот произнес всего одно слово: нет. Тогда Последний взвалил его себе на спину, как раненого; парень и был ранен, но куда, знали только они двое.
— Оставь его.
— Я справлюсь.
— Тоже мне, силач нашелся!
Кабирия обхватил малыша рукой за шею, и они вдвоем потащили его дальше. Малыш уже не плакал.
Так складывалось то самое братство, которое они искали. Смерть и страх — вот что их сближало, но еще и отсутствие на многие километры вокруг женщин и детей, фантастическое обстоятельство, приводившее их в состояние особой, можно сказать — созидательной, эйфории. Там, где нет ни детей, ни матерей, ты — Время, без прежде и без потом. А там, где нет ни любовниц, ни жен, ты снова животное, инстинкт, первобытное существо. Они чувствовали себя просто самцами — примитивное ощущение, быть может, едва знакомое им по дружным обрядам подростков или по мимолетным вечерам в борделях. На войне все было более настоящим и цельным, потому что в сражении, ставшим обязанностью для животных-самцов, их первобытные инстинкты находили свое завершение и замыкались на самих себе, принимая форму безупречной окружности. Они были самцами, освобожденными от ответственности за деторождение и вырванными из хода Времени. Сражение казалось не чем иным, как следствием.
Не всем дано воспринимать с такой ясностью абсолютную простоту собственной личности, и многие от этого впадали в опьяняющую эйфорию, неожиданно начинали ценить самих себя. К ежедневному кошмару окопов прибавлялось ощущение жизни в чистом виде, ощущение себя кристаллическими образованиями человечества, вернувшегося к своей примитивной простоте. Алмазы, герои, они бы никому не смогли объяснить свое чувство, но каждый из них видел его в глазах другого, словно в зеркале, и оно становилось и его чувством. Это был секрет, скреплявший братство. Ничто не могло его разрушить. Это чувство было их лучшей частью, и никто не мог отнять ее у них.
Потом выжившие долго пытались обрести то братство в обычной жизни, в мирное время, но безуспешно. В конце концов даже пришлось искусственно создать его в лаборатории, превратив в товарищеский дух политической утопии, возвышавшей их воспоминания до уровня идеологии, которая военизировала послевоенный мир и душу в насильственных поисках лучшей части в каждом из уцелевших. В результате они подарили Европе разные варианты фашизма, рассказывая в родных деревнях об очистительном окопном опыте, — многие искренне верили в пользу своих рассказов. Но геометрическая точность, с которой этот эксперимент привел их — мотыльков, летящих на свет, — к следующей войне, объясняет потомкам то, о чем они, возможно, догадывались, но не хотели признавать: только кровавый запах бойни мог превратить в реальность то, что для них было воспоминанием и казалось сном. Как люди, получившие страшный урок, могли вновь — часто на протяжении одной жизни — вступить в войну, через двадцать один год после Первой мировой? Стоит задуматься, сколь восхитительно было чувство первобытного братства в окопной грязи Соммы или Карсо — своего рода предвестие подлинной человечности. Можно ли было отказаться от соблазнительной надежды, что это предвестие сбудется после того, как на земле воцарится мир?
Мир — вот что самое сложное.
Сам я прошел его неуверенным шагом, в растерянности, так и не поняв по-настоящему его значение. Мне даже не стыдно признать, что я потратил двадцать мирных лет на подготовку этого мемориала, который наконец-то пишу сейчас, пишу в спешке, вызванной обстоятельствами. Мне нужно было найти свидетелей и изучить события, что, естественно, заняло много времени, ведь очень непросто разобраться в том, что не пережил сам. Но этим болезненным напряжением памяти я был обязан самому сильному и дорогому из оставшихся у меня чувств — чувству справедливости, никогда меня не покидавшему, никогда, даже на самых незначительных этапах моего пути к старости. Я использовал каждую свободную минуту, дарованную особенностью моей профессии, и мне удалось вернуться на несколько десятилетий назад, к дням войны, в которой я не участвовал. Это было единственной моей целью на протяжении всего мирного времени. Я не пытался жить чужой жизнью, и любое решение, принятое мной в те годы, было самым очевидным и предсказуемым. Я этим не горжусь, но и стыда не испытываю, потому что настоящее волновало меня не больше, чем надоедливое жужжание, во время моих возвращений в прошлое, когда я пытался найти следы участников той войны и в особенности одного из них, который помог бы мне восстановить всю цепочку. Когда жизнь требовала сделать выбор, я мог уделить ей лишь поверхностное внимание, поскольку вся моя энергия была сконцентрирована на попытках проникнуть в суть происходившего на фронте, в окопах, представить себе немое ожидание пехотинцев, затаившихся в грязи, готовых идти в атаку. Они часами ждали, когда артиллерия расчистит им путь, сотрет границу между ничейной землей и вражескими позициями, и это пассивное ожидание требовало сверхчеловеческих усилий. Над головами со свистом пролетали снаряды, и часто, по ошибке артиллеристов или из-за технической неисправности орудий, так называемый «родной огонь» накрывал их. Их убивал отечественный свинец. Посреди этого ужасающего грохота люди оставались наедине со своими мыслями, вынужденные в полном бездействии проводить минуты, которые зачастую были последними в их жизни. Кажется, я понял весь ужас такого одиночества, когда попытался выяснить у тех, кто был там, каким чудом им удалось выжить. Кто-то молился, а кто-то читал или складывал свои вещи, как будто собирался в дорогу. Некоторые плакали, иные погружались в воспоминания, не позволяя себе задуматься. Один даже признался мне, что мысленно перебирал всех женщин, которых когда-либо целовал, и это единственное побеждало тоску и страх. Кабирия и Последний во время этого гнетущего ожидания сидели рядом, глядя друг на друга. Они уже перебрали все возможные темы для размышлений в поисках той, что смогла бы заполнить пустоту времени. Неожиданно самым действенным оказалось смотреть друг на друга: они верили, что, пока не отведут друг от друга спасительных взглядов, ни один из них не умрет, застонав от боли, исчезнув во вспышке, захлебнувшись собственной кровью. Как ни странно, это помогало. Кабирия жевал табак, Последний хрустел пальцами. Их жизнь висела на волоске, и этим волоском был взгляд. В нескольких шагах от них капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, считал минуты и взрывы, следуя инструкциям штабистов. Будучи малым дисциплинированным, он доверял только цифрам, потому что знал о них все. Изо дня в день он противопоставлял безумному побоищу педантичную элегантность стройных рядов цифр. Мертвые, раненые, калибр гаубиц, высота гор, протяженность линии фронта, боеприпасы, расписание увольнений. Который час. Какой сегодня день недели. Цифры. В кармане у него, как и у многих других, лежало письмо. Последнее письмо, которое никто никогда не отправлял сам. После смерти его предстояло открыть трясущимся рукам матери или невесты в полутемной комнате или на улице при неуместном солнечном свете. Это был голос, который они хотели оставить после себя. Письмо капитана было таким же педантичным, как он сам. Отец, спасибо Вам. Спасибо, что в первый день моей войны посадили в поезд. Спасибо за подаренную бритву. Спасибо за все дни, проведенные вместе па охоте. Спасибо за то, что в нашем доме всегда было тепло, а на тарелках не было трещин. Спасибо за воскресенье, проведенное под буком в Верджецци. Спасибо, что Вы никогда не повышали голос. Спасибо за письма, которые Вы посылали мне каждое воскресенье с тех пор, как я оказался здесь. Спасибо за то, что Вы всегда оставляли дверь открытой, когда я ложился спать. Спасибо, что научили меня любить цифры. Спасибо, что Вы никогда не плакали. Спасибо за деньги, вложенные между страниц учебника. Спасибо за вечер в театре, это был царский подарок. Спасибо за запах каштанов, встречавший меня по возвращении из гиколы. Спасибо за мессы, когда мы стояли в глубине церкви: всегда стояли и никогда не опускались на колени. Спасибо за то, что Вы год за годом надевали белый костюм в честь первого дня лета. Спасибо за гордость и за печаль. Спасибо за имя, что я ношу. Спасибо за жизнь, из которой ухожу не по своей воле. Спасибо за глаза, которые видят, за руки, которые держат, за ум, который постигает. Спасибо за дни и годы. Спасибо за нас. Огромное Вам спасибо. Навеки. Артиллерия прекратила заградительный огонь. Капитан начал отсчет. Директивы предписывали начинать атаку через четыре минуты. Он мысленно их отсчитывал и искал глазами глаза своих солдат, по очереди дотрагиваясь взглядом до каждого, как секундная стрелка — до отметок на циферблате. С тех пор, как они здесь, это уже третий штурм, а они всё там же. Нужно с криками вылезти из укрытия и бежать до самых заграждений из колючей проволоки. Найти проход, проделанный взрывами снарядов, бежать дальше, а дальше новые заграждения, пулеметные гнезда, минные поля. Теперь начиналась бойня. В первый раз он остановился, потому что прямо перед ним взлетел в воздух младший лейтенант Малин: ему оторвало ноги. Капитан остался возле него. Он должен был проводить товарища в последний путь. Капитана рвало; остальное он помнил смутно. Во второй и третий раз пришлось отступить почти сразу: все разладилось, итальянская артиллерия возобновила огонь именно в ту минуту, когда началась атака — оставалось только вернуться. Он даже и не выстрелил ни разу, если правильно помнит. А австрийцев вообще не видел, если, конечно, не считать мертвецов, разбросанных по нейтральной полосе или висевших на колючей проволоке, как сохнущие души. Но лицом к лицу, живых и пышущих ненавистью, во время атак он не встречал. Это было схождение в ад, не иначе, глупое, смертельное, бессмысленное, прямая дорога в глубокую жопу.
Трудно в это поверить, — рассказал мне доктор А., ротный хирург, — но так представляли себе стратегию высокие чины в штабах. Идиотская бойня была тактикой. Сознательной, четкой, продуманной. Доктор А., ротный хирург, провоевал всю войну и после этого перестал думать. Раньше он много думал, до безумия много, — так он отгонял от себя страх, и ему нравилось изучать войну, как энтомолог изучал бы муравейник. Важно понять — доктор мог объяснить мне все, — что за жестокостью ошибочных приказов скрывалась не столько характерная для войны склонность к жестокости, сколько типично армейская медлительность в оценке реального положения вещей. Представления главных штабистов о войне основывались на традиции, восходившей еще к Наполеону, и им не хватало ума понять, почему точное следование правилам, проверенным в условиях других войн, приводило к таким трагическим и внешне случайным последствиям. Они, казалось, подозревали какой-то необъяснимый сбой в системе причинно-следственных связей, и поэтому первые три года войны упорно повторяли одни и те же действия, веря, что рано или поздно реальность снова примет должные формы. Им и в голову не приходило, что реальность просто-напросто изменилась.
Особенно прочно — помог мне понять доктор А., ротный хирург, — в их умах засела идея, что атака — это основа боя, единственное в конечном счете приложение умственных усилий, поддерживающих одновременно дух и боеспособность войск; оборона считалась у них делом второстепенным, для которого никакая армия не предназначена.
Они продолжали так думать даже после того, как оборона заявила о себе как об искусстве прямо на поле сражений, доказав возможность интуитивно находить новые формы боя. В то время как наступление велось по образцам прошлого века, инстинкт самосохранения помог открыть новые возможности защиты. Речь шла не просто о действенном ответном ходе, но и об эффективной модификации правил и даже места военной игры. Иными словами, оказалось, что наступательные маневры слепо копируют приемы, приносившие успех в игре, которой больше не существует. Если вы хотите выявить суть, — сказал мне доктор А., ротный хирург, — подумайте о том, что сохранилось усилиями коллективной памяти, сумевшей с гениальной простотой синтезировать своеобразную святыню той войны: окоп. Идея, изменившая все. Идея — это он особо выделил — инстинктивная и простая. Первыми ее применили немецкие пехотинцы, которые стали прятаться в глубоких воронках, образованных снарядами французских гаубиц: там скорее, чем на открытой местности, был шанс спастись. Когда они попробовали соединить две соседние воронки, выкопав между ними проход, то должны были почувствовать зарождение системы: в остроумной импровизации кто-то увидел зародыш логического решения. И люди спустились под землю, подражая насекомым, роющим причудливые километровые норы. За несколько месяцев, — тонко подметил доктор А., ротный хирург, — два краеугольных камня военной географии, крепость и открытая местность, были забыты; появился третий, совершенно новый вариант, в чем-то объединявший первые два, при этом не повторяя их. Бескрайняя паутина изрезала поверхность земли, образовав ловушку, которую атакующим не удавалось распознать. Это было похоже на систему кровеносных сосудов — я начинал понимать, — разносившую яд войны по телу мира, — невидимый, он растекался под кожей земли на тысячи километров. Наверху ничто больше не возвышалось над линией горизонта, не было ни каменных построек, устремлявшихся в небо, ни войск, для отражения атаки развернутых в геометрическом порядке, что напоминал поле, готовое к жатве. По безжизненной земле бежали в атаку пехотинцы с пустотой в глазах, — у них украли врага, растворившегося в гнилых язвах земли. Их настигала смерть, взявшаяся из ниоткуда; казалось, что она все время незримо была с людьми, но в какой-то момент внезапно обнаруживала себя взрывом, забирая их с собой. Ясное представление о бое ушло, а вместе с ним — и блеск славы, тысячелетиями венчавшей доблесть и самопожертвование. Выдуманное благородство военных действий ежедневно опровергалось отвратительным ползаньем людей, вернувшихся к жизни в чреве земли.
Именно там, внутри, созрел новый, неожиданный вид войны — ее назвали «позиционной» — и, главное, там, какя теперь понял, завершился разгром, не сразу осознанный при всей его сокрушительности и недооцененный в том, что касалось его масштабов и нравственного горизонта. Война переместилась под землю, в окопы, и это означало согласие с приговором, возвращавшим человечество к доисторической эпохе; это было равносильно признанию, что открытая местность вновь стала смертельно опасной. Стоило кому-нибудь высунуть голову из норы, в него сразу летела пуля, выпущенная невидимым снайпером, что окончательно подтверждало невозможность жизни на границе между небом и землей. Атавистический животный инстинкт, загнавший людей под землю, вызвал колоссальное сжатие жизненного пространства, своеобразное обнуление мира. На сделанных с самолета фотографиях линии фронта под Верденом видна как раз такая пустыня смерти, где единственные остатки жизни — окопы — кажутся швами на трупе после вскрытия.
Этот парадоксальный эффект, вызванный разрушениями, достигал невероятных масштабов на участке земли между передовыми линиями. Его называли «нейтральной полосой», и сомневаюсь, чтобы где-то еще в мире можно было найти более чудовищное зрелище. Тела и предметы — сама природа — лежали, донельзя неподвижные, вне времени и пространства, казалось, там сконцентрирована вся имеющаяся в наличии смерть. Непонятно, как вообще можно было смотреть без содрогания на этот фрагмент апокалипсиса, но потом ты представлял себе, как день за днем, месяц за месяцем, год за годом здесь просыпались миллионы людей, — и тогда начинал понимать их чувства, неописуемый ужас, клещами сжимавший их в каждую секунду войны так, что уже не хватало сил терпеть, и несчастным ничего не оставалось, кроме как признать индивидуальную смерть, мелкую смерть человека, их смерть, — она воспринималась как побочная катастрофа, почти естественный ход событий, ведь все они были уже давно поглощены смертью, целую вечность дышали ею, и в конечном счете были заражены, прежде чем она обрушилась на них, — вот к какой мысли пришел Последний на войне; он понимал, что в любом другом месте смерть — случайность, тогда как здесь она становилась болезнью, и казалось невероятным излечиться от нее. Мы вернемся отсюда живыми, но навсегда останемся мертвецами, говорил он. А Кабирия давал ему подзатыльник, сбивая шапку, со словами: пошел отсюда, придурок, ты слишком много думаешь, но на самом деле он понимал, что имеет в виду Последний, и знал, что так и есть, знал с того дня, когда погиб малыш, не потому, что он погиб, а из-за того, как это произошло, то есть из-за того, что этому предшествовало. Его ранило осколком гранаты, когда они бежали назад, к окопу после очередной неудавшейся атаки. Они были уже почти у бруствера, и в это время рядом прогремел взрыв; а когда пыль немного осела, то на земле они увидели малыша: он лежал с неестественно повернутой головой и кричал. Кабирия остановился, несмотря на царивший вокруг ад, и бросился к нему; о том, чтобы оставить малыша там — не важно, живого или мертвого, — не могло быть и речи. И он вернулся. Схватил кричащего малыша за ноги и потащил к окопу, даже не пытаясь понять, куда попал осколок. До окопа оставалось метров двадцать. Может, чуть больше. Кабирия волок товарища по земле. Потом что-то опять взорвалось поблизости, подкинув Кабирию в воздух и отбросив в сторону, как тряпичную куклу. Его охватил ужас, но когда он понял, что остался цел, то забыл обо всем, думая лишь, как бы поскорее убраться оттуда, добежать до бруствера, перепрыгнуть его и почувствовать себя в безопасности. Только потом, уже в укрытии, он вспомнил про малыша и, хоть это было рискованно, высунулся из-за бруствера, чтобы посмотреть, где тот, и почти сразу увидел его. Малыш полусидел, прислонившись к одному из кольев проволочного заграждения: шея была все так же вывернута, и он продолжал кричать, настолько громко, что его было слышно даже сквозь грохот и крики других раненых, — Кабирии казалось, будто он слышит только этот крик, крик малыша. От него разрывалось сердце. Он надеялся, что малыша смогут забрать санитары, но австрийцы, озверев, продолжали палить из пушек и пулеметов; санитары остались в окопах — все равно, мол, эти сволочи австрийцы не дадут им добраться до раненых. Когда Кабирия в тюрьме, где мне удалось отыскать его после четырех лет поисков, рассказывал, как было дело, то остановился именно на этом месте, объяснив, что дальше говорить не хочет. Каждый день я терпеливо возвращался туда, и так пятьдесят два раза; только на пятьдесят третий день Кабирия согласился продолжить и рассказал, что после этого ему важно было найти Последнего, чтобы узнать, выжил ли тот, и чтобы не оставаться наедине с мыслями о малыше. Кругом царил хаос. Кабирия нашел друга не сразу; уже темнело. Он объяснил мне, что Последний никогда не разговаривал после боя — сидел тихо в углу и молчал часами, даже слушать никого не хотел, всем своим видом показывая, что мысли его где-то далеко. Было уже совсем темно, когда удалось рассказать ему про малыша. Они вернулись к тому месту, где Кабирия спрыгнул в окоп. Прислушались. Малыш, до которого так и не добрались санитары, был еще жив: он кричал от боли, уже не так громко, но кричал — прерывисто, через равные промежутки времени, словно по обязанности. Это длилось всю ночь. Еще не рассвело, когда австрийцы снова начали артиллерийский обстрел; возможно, на этот раз они готовились к атаке и поступил приказ быть наготове. У твоего друга нет шансов, бросил Кабирии один из старых солдат, намекая на то, что парня лучше пристрелить, чтобы не мучился сам и не мучил других. Кабирия посмотрел на Последнего, и Последний сказал: Я не смогу. Сказал уверенно. Кабирия взял винтовку и занял удобную позицию, почти не высовываясь. Прицелился и выстрелил. Один раз, потом еще дважды. И опустил винтовку. Не могу, сказал он. И заплакал. Пришлось позвать одного из снайперов, родом из Абруццо, который гасил пулей сигареты австрийцев, когда был в ударе. Случалось, что его просили о подобных услугах, и он молча брался за винтовку. Тариф — две пачки табака и талон на посещение борделя. Всего один выстрел — и малыш перестал кричать. Раз и навсегда. Одним из достоинств малыша было умение играть на аккордеоне, и самое потрясающее — его лицо во время игры. Никто не знал об этих его способностях, пока однажды, проходя через какую-то деревню в окрестностях Чивидале, они не услышали доносившиеся из открытого окна звуки аккордеона. Малыш покинул строй и вбежал в дом. Вскоре он выглянул в окно и крикнул, чтобы все остановились. Малыш, какого черта? Вместо ответа он начал играть. Нужно было видеть, как он это делал своими огромными пальцами. Но самое удивительное — каким становилось его лицо во время игры. Куда он смотрел. Никогда его взгляд не был таким, обычно в глазах застывало тупое выражение, как у человека, которому долго задавали один и тот же вопрос. Ответом был аккордеон. Тогда его глаза были открыты и всматривались в даль. А сейчас он сидел с закрытыми глазами, привалившись к одному из кольев проволочного заграждения: в голове дырка от выпущенной снайпером из Абруццо пули, она с хирургической точностью прошла навылет. Кабирия подумал обо всех аккордеонах, которые, как это ни печально, уже никогда не оживут в руках малыша. И еще обо всех людях, которые не будут танцевать, о слезах, которые не скатятся по щеке, о ногах, которые не будут отбивать ритм. Невозможно представить себе, сколько всего умирает со смертью живого существа. Даже собаки. Но в первую очередь это относится к человеку. Потом Последний достал осколок зеркала — он носил его завернутым в тряпочку, — ловко прикрепил к дулу винтовки и поднял над бруствером, чтобы, не рискуя при этом головой, увидеть из окопа нейтральную полосу и на нейтральной полосе — тело малыша, а потом — его лицо. Этого не стоило делать, он должен был просто забыть, но как забудешь, если тело всего-то в нескольких шагах от них? Прощай, малыш, мне очень жаль. Прощай, малыш, так будет лучше, пойми. Он заметил, что кожа уже совсем по-другому обтягивает кости черепа, а такого выражения, как сейчас, он никогда у малыша не видел. Это было не лицо спящего, нет, казалось, на нем проступили признаки старости, как если бы малыш умер молодым, постарев задолго до этого, странным образом прожив жизнь наоборот. А что ждет их? Австрийцы не давали им высунуть носа из окопов двенадцать дней и двенадцать ночей, прекращая обстрел на час или два, а потом начинали снова. В воздухе постоянно висело ожидание атаки, поэтому о сне не было и речи; австрийцы трепали им нервы своим огнем целыми днями, и от этого мысли о смерти малыша превращались в настоящий кошмар. Его невозможно было вытащить оттуда, где теперь долгой смертью умирала его плоть. Сначала все распухло, потом за приоткрытыми губами стали видны зубы, маленькие и белые, постепенно исчезли щеки. На седьмой день снаряд упал рядом с трупом, разорвав его надвое. Голову, вместе с частью торса, бросило в сторону окопа, повернув, будто нарочно, так, что глаза мертвеца уставились прямо на них — на тех, кто были его товарищами. На солнце тело разлагалось быстро. Оголялись челюстные кости, невидящие глаза вваливались, втягивая за собой в глазницы обрывки кожной ткани. Лицо малыша еще можно было узнать: казалось, какой-то зверь начал обгладывать его, но потом, наверно, отвлекся и не довел дело до конца. Это была настоящая пытка. И однажды Кабирия закричал — всего раз, будто клинком полоснул, — вскочил на бруствер, плюя на австрийцев, и бросил гранату в малыша. Бросок оказался точным. В воздух взметнулся столб земли, разбросав далеко вокруг клочки того, что осталось от малыша. До окопа они тоже долетели: приходилось брать их руками — именно руками — и отправлять обратно на нейтральную полосу. Теперь Кабирии стало ясно, что имел в виду Последний, говоря о смерти и о том, что они уже мертвы, что останутся такими навсегда. Скорее всего, Кабирия не верил, что все будет именно так, но понял мысль Последнего. Они прошли через это, и ничего уже нельзя изменить. Спрятали ужас на дне души, как контрабандисты прячут свой товар в чемодане с двойным дном. Породнились со смертью.
Так продолжалось до тех пор, — объяснил мне доктор А., ротный хирург, — пока у высоких штабных чинов что-то не изменилось в головах: с запозданием возникло подозрение, что план желанного прорыва оказался полнейшим бредом, хотя раньше представлялся таким логичным. Немцы первыми показали чудеса концептуальной акробатики, объяснил он. Сначала ее применили на Восточном фронте, потом на берегах Изонцо, где столкнулись две армии, защищавшиеся с несвоевременным упорством по древним военным правилам, — австрийцы и итальянцы. Позиционная война, доведенная до полного абсурда из-за крайне сложного рельефа местности, и там диктовала свои правила. То, что на французской линии фронта выглядело паутиной, спускавшейся по мягкому профилю равнины, в горах превращалось в кошмарное рукоделие: приходилось выкапывать оборонительные линии на неподатливых склонах, на высоте, где землю сменяют снег и лед. Человеческие усилия и мучения от этого только увеличивались, а результат был такой же, как и везде. Одиннадцать сражений на Изонцо, когда итальянцы пытались разбить австрийскую армию, сопровождались огромными потерями: чтобы передвинуть границу на каких-то пятнадцать километров, было принесено в жертву более миллиона солдат, убитых и раненых. Вы только подумайте, какое безумие, — сказал мне доктор А., ротный хирург. Возможно, добавил он, несмотря на очевидный страх, итальянцы, с одной стороны, и австрийцы — с другой, продолжали бы сражаться до какого-нибудь непредвиденного финала, до катастрофы. Вступление в войну немцев прекратило эту племенную борьбу, вскрыв ее скальпелем логики, соединив проницательность и простодушие в убийственную смесь. Вооружившись хитростью и терпением, они сконцентрировали у передовой огромное количество людей и техники, причем итальянцы восприняли это оживление как банальную попытку навести порядок в войсках. Немцы взяли на себя командование боевыми действиями, оставив австрийцам роль подмастерьев, призванных умирать и учиться. В первые часы двадцать четвертого октября тысяча девятьсот семнадцатого года у Капоретто, в долине горной реки Изонцо, они начали атаку, равную которой по бессмысленности и губительности здесь еще не видели. Не думайте, что атака застала итальянцев врасплох, вовсе нет, — предупредил мои сомнения доктор А., ротный хирург. Все-таки итальянцы по тысячам примет знали, что наступление австрийцев неизбежно. Они ждали его и были убеждены, что их оборона до статочно прочна, чтобы остановить врага. Двадцатью четырьмя часами ранее прибыл король Италии, командующий сухопутными и морскими силами, дабы лично проверить надежность оборонительных позиций. Он явно остался доволен увиденным. Но то с чем предстояло столкнуться итальянцам, было им неизвестно: такого развития событий косная военная логика, именно в силу своей негибкости, не могла ни постичь, ни тем более — предвидеть. Даже потом, когда уже все кончится, они годами будут пытаться это понять, но безуспешно.
Замечу, что доктор А., ротный хирург, излагал все факты не без самодовольства ученого, равнодушно любующегося объектом исследования, — мне это всегда претило Мне было тяжело смириться с мыслью, что кто-то обнаружил подобие разумной организации в жестокой динамике убийства и даже некое формальное изящество в действиях убийцы; но едва я выразил свои сомнения, доктор А. смерил меня безжалостно-строгим взглядом и довольно грубо спросил, действительно ли я хочу знать, как все было на самом деле: он даже усомнился, что я способен выполнить взятое на себя обязательство — добиться восстановления чести моего сына, приговоренного к смерти за дезертирство и расстрелянного вечером 1 ноября 1917 года, через восемь дней после сражения при Капоретто.
Тогда я ответил, что поставил себе такую цель и выполню ее.
Память о сыне — все, что у меня осталось, сказал я.
Хорошо помню, что после этого он смягчил тон. Дальше последовал рассказ о двух правилах, которые должны соблюдаться в любой атаке, согласно учебникам по военной тактике. Первое правило, древнее, как само военное искусство, гласило, что для победы необходимо захватить высоты — точки, откуда можно контролировать местность. Скорее, чем о стратегии, речь в данном случае шла о психологии, что тысячи раз подтверждалось примером воздвигнутых на горных вершинах крепостей, за стенами которых власть в любой стране не только чувствовала себя в безопасности, но и держала под контролем все, что происходит внизу, любое движение. Второе правило, несомненно основанное на логике, указывало: наступать следует сомкнутым строем, сохраняя линию фронта как можно более широкой, чтобы избежать потерь отдельных авангардных групп, рискующих оторваться от главных сил, сначала оказавшись отрезанными от снабжения, а затем неизбежно попав в окружение. С точки зрения геометрии, безупречный ход. Немцы в совершенстве знали эти правила. Можно сказать, активно способствовали их утверждению. 24 октября 1917 года они начали наступление, положившись на тактику, сводившуюся к формуле: помни о правилах и делай наоборот. Оставив без внимания высоты, они устремились в глубь долины, где оборона была самой слабой и не ожидала нападения. В атаку пошли небольшие штурмовые отряды, получившие немыслимый приказ углубиться в тыл врага и ни в коем случае не останавливаться, несмотря на потерю связи с главными силами, а все вопросы о своих действиях и передвижении решать самостоятельно. Замысел заключался в том, чтобы оказаться в расположении противника. Подобно термитам, прокладывающим себе дорогу там, где древесина мягче, они должны были проникнуть во внутренности вражеских войск, после чего отпадет необходимость брать штурмом высоты, удерживать которые противник уже откажется сам. Так все и произошло.
Но то, что мы ищем, кроется в особой геометрии души и сознания — мог бы возразить капитан, спасавший свои тридцать лет, — потому что сама логика войны, какой бы виртуозной, какой бы привлекательной она ни была, не объяснит главного, через что мы прошли и из-за чего я стою здесь, перед карательным взводом. Низкие облака висели над долиной — мог бы рассказать капитан — и термиты незаметно проползали за нашими спинами, вдоль реки, служившей им ориентиром. На высоких горных склонах мы оказались отрезанными от своих; внезапно замолчала связь, зато слышнее стали голоса, щедрые на брань, отдававшую пораженчеством. Зарево пожаров окрашивало облака над долиной, но пожар на языке войны может означать очень многое. Единственное, что не вызывало сомнений, — это разрушительный град австрийских снарядов, два часа подряд молотивших ночь, а потом сразу тишина, — тишина, которую я бы помнил всю жизнь, если бы только не оказался здесь, под дулами нацеленных на меня винтовок, и которую я теперь забуду, как и все остальное. Мы ожидали услышать крики неприятеля, идущего на штурм, но ничего подобного не было — лишь неправдоподобное продолжение тишины, так что ждать уже становилось невыносимо; она распространялась в вакууме времени, означавшем только неожиданное нарушение логики, доступной нашему пониманию, и неизбежность неких испытаний, несовместимых с нашим опытом. Тишина и изоляция натолкнули нас, застрявших в горах, на крамольные мысли о дезертирстве, а потом главное будет удержаться на плаву, в пустоте, образовавшейся после того, как война перестанет для нас существовать. Вы представляете, — мог бы спросить капитан, — до какой степени тяготы окопной жизни и мучительное одиночество способны лишить рассудка? если не представляете, то расстрел кажется неминуемым и даже справедливым, и никому не понять, что случилось, когда немецкий офицер с револьвером в руке вынырнул из тумана у нас за спиной, поднявшись по склону с четырьмя или пятью солдатами и не моргнув глазом, спокойно, будто констатируя очевидный результат заурядной операции, крикнул по-итальянски, чтобы мы сдавались. Как видите, с точки зрения сугубо военной — мог бы признать (и был бы прав) капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, — ситуация была предельно ясна: нас двести семьдесят восемь человек, их четверо или пятеро, но здесь надо принять в расчет геометрию души и сознания — мог бы сказать в свою защиту капитан и попал бы в точку, возможно приблизившись к разгадке того, что произошло при Капоретто. Они представляли собой животных, натасканных на определенный тип войны, когда единственная знакомая геометрия — встреча с врагом лицом к лицу, им пришлось затратить массу времени и испытать неописуемые страдания, чтобы возвысить одну-единственную геометрическую фигуру до формы бытия и неизменной схемы восприятия. Происходившее можно было отнести к априорным формам этой геометрии; когда они принимали смерть, та приходила из окопа напротив, а когда сами несли смерть, они несли ее вперед, туда, где их ждали. В глубине этой железной схемы созрели тончайшее знание и удивительная готовность к самопожертвованию, но чем больше их сокровенная сущность приближалась к тому единственно верному движению, тем быстрее исчезала память о бесконечных возможностях пространства и улетучивалась способность воспринимать как аномалию любой маневр, кроме фронтального. Поэтому мысль о том, что их могут атаковать со спины, была отвергнута ими; однако когда эта атака стала реальностью, в нереальных условиях полной изоляции, происшедшее должно было показаться им не столько боевым эпизодом, нуждавшимся в объяснении, сколько чудесным прекращением военных действий как таковых, внезапным распадом всего, избавлением от обязанности сопротивляться. Я сразу отчетливо понял, что это не была заурядная трусость, — мог бы засвидетельствовать капитан, — понял, глядя в глаза своим солдатам в ту секунду, когда требовалось быстро принять решение, и видя, как они без колебаний покидают окоп и, озираясь, волочат по земле винтовки. Это был не столько страх, сколько тупая оторопь зверя, вылезающего из норы после грозы. На лицах тех, кто первыми, улыбаясь, поднимали руки, не было и тени поражения — скорее робкая надежда, что все кончилось. Вместо мысли о плене в их головах необъяснимым образом возникла беспочвенная мысль, что все они скоро вернутся домой. Размахивая револьвером, — мог бы подчеркнуть капитан, — я приказал им остановиться. Все назад, в укрытие! но, несомненно, выстрелить я бы не решился, — признался он, — как бы абсурдно ни выглядела такая нерешительность. Глаза солдат искали в моих глазах хоть каплю уверенности, но я мог ответить им лишь выжидательным взглядом, бессмысленной попыткой растянуть это мгновение в нелепой надежде выиграть время, необходимое, чтобы оценить происходящее; а немецкий офицер между тем продолжал сучить кудель реальности, уверенно направляясь к нам с требованием сдаться, и вот уже солдаты начали бросать винтовки на землю, некоторые даже улыбались и что-то лепетали по-немецки, двигаясь с медлительностью, ставшей для меня символом всего увиденного в то мгновение — мгновение, которое сохранилось в моей памяти как неправдоподобно растянутое во времени, когда неудержимый поток солдат струился из окопа, будто масло из горлышка бутылки; их подталкивало спокойствие, уже переливавшееся через край, и они медленно скользили навстречу немцам, мягко стекая по снежному покрову. Если вы спросите про меня, — мог бы закончить свой рассказ капитан, — то я помню мелькнувшие тени, замеченные краем глаза, единственное резкое движение, которое как будто стряхнуло чары медлительности; этот всполох был таким четким, что я инстинктивно ухватился за него, увидев в нем единственную возможность выбраться из безвыходной ситуации. Я повернулся, — мог бы добавить капитан, который хотел спасти свои тридцать лег, — и заметил двух солдат: они спрыгнули обратно в окоп и, пригнувшись, побежали, забирая вправо, где ходы сообщения протянулись еще на сотню метров, вниз по горному кряжу. Вокруг неудержимо растекалось это самое масло, и я позволил ему поглотить меня, безропотно отказавшись от привилегий офицера и отдавая себе в этом отчет; но теперь я был уверен, что два убегающих солдата были единственным осколком реальности, напоминанием о мире, который перестал существовать, но к которому я тем не менее все еще принадлежал. Я дождался, когда волна масла захлестнет меня, и, почувствовав себя невидимкой, медленно побрел назад. Соскользнул в окоп и бросился бежать в ту сторону, куда до этого побежали два солдата. Я успел услышать за спиной голоса моих людей, сначала неуверенно, а потом исступленно повторяющих одну и ту же короткую фразу, которую сегодня я не могу произнести без дрожи, — наверно, так родители произносят имя погибшего ребенка.
Война закончилась.
— Брехня. Чем молоть языком, беги, пока не поздно.
— Последний!
— Беги, тебе говорят.
— Но война закончилась!
— Кабирия, хватит уже.
— Мы сами лезем в гущу австрийцев.
— А где мы только что были, если не в лапах у австрийцев?
— Давай вернемся, ну же, вернемся обратно, спрячемся где-нибудь и посмотрим, что дальше будет.
— Я назад не вернусь.
— Ты спятил.
— Если хочешь, сам туда возвращайся.
— Господи!
— Беги.
— Ты куда, черт возьми?
— В лес, нужно спуститься через лес.
— Ты что, спятил? Из леса мы выйдем прямо к деревне, а в деревне уже будет полным-полно австрийцев.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно. Они нас окружили, ты что, не понял?
— Это были немцы, Кабирия, пять немцев, всего пять.
— Значит, остальные внизу, в деревне.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно.
— Нет, неизвестно.
— Смотри — капитан… нас догоняет капитан.
— Видишь, капитан не дурак.
— Капитан!
— Нe кричи, Кабирия.
— Капитан, мы здесь!
— Тихо!
— Последний!
— Ложись, твою мать!
По лесу гуськом поднимались немцы, организованно, в полном молчании. Смотрели по сторонам. По их лицам было видно: они знают, что делают. Трех итальянцев, распластавшихся среди сухих листьев, они не заметили и прошли метрах в пятидесяти. Не двигаясь, чувствуя щекой холод земли, Последний подумал, что картой военных действий можно подтереться. Что это значило: враг, наступающий из Италии в направлении собственной страны, и они трое, прижавшиеся к земле, хотели только одного — оставаясь незамеченными, дать пройти врагу, в то время как два года они рисковали жизнью с единственной целью: ни в коем случае не дать ему пройти? Они спрашивали себя, есть ли название происходящему. Именно тогда, в ту секунду Последний явственно почувствовал, что некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать, — сказал он мне много лет спустя, — и наступил хаос, одновременно разрушающий и вселяющий надежду. Он произнес именно эти слова: «некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать», и они прозвучали крайне неожиданно, потому что с виду он был обычным парнем, явно не особенно образованным. Но, проводя с ним целые дни, я различил в нем врожденное чувство формы и нечто вроде интуитивной способности расшифровывать действительность, отводя ей соответствующее место в мыслительном пространстве. Череда событий не вызывала в нем ни малейшего желания оценивать их мерками добра и зла или справедливости и несправедливости; казалось, его единственной заботой было найти в происходящем доказательство вечного колебания стрелки между порядком и хаосом, колебания, неотделимого от мучительного формирования и распада геометрических фигур. Как ни странно, я довольно редко сталкивался с подобным свойством даже в мире ученых, с которыми мне, при моей профессии, долгое время приходилось иметь дело. Тем не менее я не удивился, когда Последний счел меня достойным самого сокровенного признания: именно этому необычному складу ума он обязан открытием своей миссии — осуществить проект, который я до сих пор считаю столь же бесполезным, сколь гениальным. Мне неизвестно, удалось ли ему претворить мечту в жизнь, но сейчас, спустя много лет, я с удивлением сознаю: я всегда надеялся, что он своего добьется. Помню его вопрос, не кажется ли мне ребячеством стремление посвятить всю жизнь одному делу, и мой ответ — свою старость я посвятил написанию мемориала.
— Чтобы восстановить поруганную честь сына?
— Да, — сказал я.
Когда Последний узнал, что я математик (на протяжении сорока двух лет я занимался исследованиями и преподаванием, правда без особых успехов), то должен был догадаться, почему я слушал его с таким пристальнейшим вниманием. Возможно, он осознал, что именно благодаря своему необычному видению мира как совокупности движущихся форм он смог описать действительность, перейдя на доступный мне язык; моя эрудиция была здесь бессильна. Ничем иным я не могу объяснить его пристрастие к мелочам, привычку постоянно возвращаться к событиям внешне незначительным, а в особенности — дотошность, с которой он мне рассказывал о том дне, о том осеннем лесе, где он распластался на земле рядом с моим сыном и Кабирией и где на него снизошло первое озарение о хаосе, к которому они пришли. Это вам пригодится для мемориала, говорил он. И продолжал свой обстоятельный рассказ. Поэтому теперь я знаю, что, пока он давился землей, пытаясь стать невидимым для неприятеля, ему вспомнилась давняя ночная прогулка по Турину, когда они с отцом бок о бок прокладывали себе путь в тумане, кружа вокруг одного и того же квартала; отец говорил, а Последний слушал. Он испытывал неизлечимую ностальгию по тому дню — для него это было единственное воспоминание о геометрической фигуре, в которой форма жизни казалась идеально сохраненной. С тех пор еще только раз, в длинной, без единого поворота дороге, что привела его от дома к больнице в один печальный день, он увидел частичку порядка, имевшего большое значение для него и его существования; все остальное выглядело бесформенным наслоением незавершенных набросков, куда казались вписанными всеобъемлющее безумие и неминуемый разрыв любой разделительной линии между судьбой и случаем, а возможно, и между добром и злом. Его мимолетная молодость до того сбилась с пути, что он, оказавшись на фронте, был благодарен войне за само собой разумеющееся расположение окопов — один против другого: эта примитивная схема предлагала хотя бы место, помогающее отразить агрессию со стороны человека. Бессмысленная тщетность фронтальных атак не раз наводила его на мысль, что этот реально существующий участок стабильности никакая боевая отвага не сможет преодолеть, ведь бой шел против формы, а не против людей; в непобедимости защитников отражалось сопротивление мира, справедливое желание держаться за последние остатки порядка, еще возможное, несмотря на помрачение рассудка, истощенного войной. Но теперь Последний знал, что всего одной аномалии — появления немецкого офицера там, где его меньше всего ожидали, — достаточно, чтобы вызвать коллапс целой системы за несколько секунд растерянности в нескольких парах глаз, превратив в прах то, что день назад было нерушимой основой, а теперь, когда формой действительности сделался хаос, которому не видно конца, — стало всего лишь воспоминанием. Сейчас могу сказать, что, слушая его, я наконец начал по-настоящему что-то понимать: впервые у меня появилась тайная уверенность, что мой сын все-таки не уронил чести. Последний открыл мне, что в тот день, лежа ничком, охваченный детским желанием превратиться в невидимку, мой сын уже был невиновен, потому что находился везде и нигде, затерявшись в оставшемся без координат пространстве, где трусость и храбрость, долг и право относились к категориям, стертым с лица земли. Сегодня в его бегстве легко разглядеть ясные контуры явления, которое обычно мы называем дезертирством, но поверьте, первым дезертировал наш мир; мой сын не замышлял бегства, он не мог этого сделать, он просто бежал, без всякого плана, молодой, ведомый только расплывчатой пунктирной линией, а все вокруг было бесформенным, ничего завершенного, только фрагменты, он бежал, наступая на фрагменты, — это не значит убегать, это значит держаться на поверхности пустоты, выживать; дезертировать — это другое. Я хочу обратиться к высоким армейским начальникам и военным в надежде быть услышанным: умоляю вас, проявите великодушие и признайте, что за эти часы немецкие термиты поставили под сомнение само понятие фронта и даже границ, географических и моральных, сведя целую область Италии между Изонцо и Тальяменто до уровня хаотичной географии, — ну чем не художественная акция в духе авангардизма? Спускаясь на дно долин, а затем поднимаясь там и тут на гребни гор, они фактически перевернули представления о наступлении и отходе, сделав войну похожей на пятнистую шкуру леопарда, — каждая схватка была отдельной историей, независимой от остальных. Поскольку они хотели войны и в своих кабинетах разрабатывали ее план, они знали, как вести эту войну, а итальянцы не знали и поэтому в каждом военном эпизоде привычно искали осуществление масштабного коллективного маневра, продолжая жить представлениями — что неудивительно — о единой, все еще свежей армии, развернутой на шахматной доске. Лишь осознав эту асимметрию восприятия, вы наконец сумеете объяснить себе цифры, которых стыдитесь, которые даже не пытались себе объяснить, — цифры, которые никогда не признает никакая военная статистика, настолько позорные, что долгие годы их скрывали, а ведь именно они благодаря своей четкости достоверно говорят о том, как все было, отмечая, что за два часа при Капоретто триста тысяч итальянских солдат оказались взяты в плен врагом, причем зачастую — безо всякого сопротивления. Именно там получила скандальное количественное выражение процедура сдачи в плен — одна и та же с незапамятных времен, — несправедливо загоняемая вами в узкие рамки понятия трусость, тогда как это пример грандиозного коллективного отказа воевать, спровоцированного необъяснимой, буквально канувшей в небытие географией. Вы лучше меня знаете, что в первые семьдесят два часа после австро-немецкого прорыва все итальянские войска в районе Изонцо на себе почувствовали, что происходит при полном отсутствии связи: вы представляете, какое невероятное впечатление должно было произвести на них появление врага. Поколению бойцов, прошедших через ад во время бесчеловечной позиционной войны и сохранивших этот опыт, теперь без предупреждения предлагалось испытать на себе необъяснимый хаос — опыт, непригодный для жизни. Я уверен, что когда мой сын побежал, он уже был невиновен, потому что война растворилась в отдельных бессмысленных эпизодах — такова участь дрейфующих кораблей со сломанными мачтами; нет ничего удивительного в том, что большинство наивно, с прямолинейностью раненого животного восприняло это крушение как желанный повод для инстинктивной надежды.
Война закончилась.
Все немного в это верили, объяснил мне Кабирия, и я должен понять, даже спустя столько лет, как можно было пройти через подобное безумие. Солдаты бросали оружие и шли навстречу врагам — и здесь не было ничего сложного или печального. Все выглядело очень естественно. Сдающихся в плен было столько, что австрийцам не хватало людей, чтобы охранять их, и пленные послушно стояли на месте, как коровы на пастбище. Мало кто думал по-другому. Капитан был среди этих немногих, так же как и Последний. Они говорили, что не нужно было бросать оружие. Если война закончилась, то почему австрийцы его не бросают?
Случилось именно то, — пояснил мне доктор А., ротный хирург, — чего немцы и ожидали: после трех дней затишья итальянское командование отдало приказ отступать, и с горных вершин, до конца не веря в это, в долины начали спускаться солдаты, без боя оставляя стратегические позиции, стоившие им не одной тысячи убитых. Планировалось отодвинуть линию фронта до Тальяменто и там, после переформирования, организовать оборону, способную остановить австро-немецкую армию. Но в который раз недалекий военный ум оказался неспособен постичь элементарную логику фактов. Термиты забирались все глубже, и было ясно, что к берегам Тальяменто они прибудут первыми. Больше миллиона итальянских солдат спускалось на равнину, по пятам их преследовала армия неприятеля, а впереди ожидали термиты. В военной терминологии это называется окружением, что для любого бойца сродни страшному сну. Честно говоря, — признался Последний, — нельзя назвать страхом то, что мы тогда испытывали, это было нечто иное, похожее на эйфорию или опьянение. Чем дальше мы отходили назад, тем больше людей прибавлялось к нам, но у каждого, вероятно, была своя история, своя судьба, свой путь. Сколько людей, столько и историй. Капитан убедил нас не бросать оружие, тогда как вокруг бродили тысячи безоружных солдат, а другие, наоборот, подбирали винтовки и, смеясь, надевали на плечи. Помню, как на рассвете мы вышли из леса, где всю ночь прятались от немцев, которые были повсюду, и оказались на пастбище, чтобы увидеть кучку итальянских солдат; они стреляли в коров, кто из револьвера, кто из винтовки; стреляли в животных и убивали их, при этом смеясь и громко разговаривая. Странно, но я до сих пор помню, как они давились от смеха, когда объясняли нам, что нельзя ничего оставлять врагу, — только выжженную землю, как русские в войне с Наполеоном. Всеобщий дурман — вот что это было. Вы не должны об этом забывать, если на самом деле хотите понять своего сына, вам ясно? — предупредил Последний. — Если вы не примете в расчет это помешательство, то не поймете вообще ничего. Помню, как мы подошли к Удине, даже не зная, там ли уже австрийцы, и двинулись вперед с винтовками наперевес; мы жались к домам, и вдруг из-за угла появились три проститутки, три девочки из борделя; они бежали босиком, полуголые, в развевающихся по ветру рубашках, словно видения из сна, бежали бог знает куда, с голыми ногами, молча: ни слов, ни криков, просто бежали, а потом бесшумно исчезли в переулке, и, честное слово, мы засомневались, что видели их на самом деле, а не во сне. Словно кто-то специально явил их нам для демонстрации безумия, которое нас окружало. И дальше мы сталкивались исключительно с полной бессмыслицей. Мы оказались на маленькой площади, полной итальянских солдат; они сидели, и ни у кого из них не было оружия — я бы сказал, что они в увольнении, а может, в самовольной отлучке. Но главное чудо — отсутствие австрийцев, даже тени их поблизости не было; они поступили как дровосеки: сложили дрова и оставили на поляне, чтобы вернуться за ними, когда будет время. Капитан спросил, в чьих руках город — немцев или нет, и какой-то офицер завопил, что все в руках немцев; при этом он поднял бутылку вина, держа ее за горлышко, будто собирался произнести тост; остальные же кричали нам, что война закончилась, и советовали избавиться от оружия, потому что если австрийцы нас увидят с оружием, то сразу прикончат. Надо отходить к Тальяменто, крикнул в ответ капитан. Но его слова ничего не изменили: это их больше не касалось. Нам бы сразу покинуть город — сказал Последний — и тогда все бы пошло по-другому, но в этом городе было что-то завораживающее, с чем мы никогда раньше не сталкивались: например, одновременное ощущение смерти и праздника, и все как будто повиновалось волшебной палочке — тишина и выстрелы, ставни, хлопающие на ветру, солнечные лучи на стенах, пустые дома и оставленная в них утварь, сбитые с толку собаки, распахнутые двери, сохнущее под окнами белье; время от времени из винных погребков слышалось пение на немецком, возле одного такого погребка Кабирия однажды остановился, заглянул внутрь, держа палец на спусковом крючке винтовки, и сказал, что там австрийцы и итальянцы, все вокруг залито вином, а они танцуют, барахтаясь в вине, — вот его слова. Полная неразбериха, одним словом. Перед церковью мы наткнулись на двух безоружных сицилийцев, двух здоровяков, которые представляли собой довольно странное зрелище рядом с целым складом самых невероятных вещей — от аккуратно сложенной кипы рубашек, брюк и пиджаков до клетки с кроликами и даже швейной машинки. Было тут и зеркало в золотой раме. Один из сицилийцев плакал. Второй спокойно курил. Он рассказал, что у австрийцев была такая система: они брали из опустевших домов все, что нравилось, потом выбирали из пленных итальянцев какого-нибудь верзилу, заставляли его взвалить награбленное на себя и нести за ними. Где они сейчас? — спросил капитан. Сицилиец указал рукой на дом впереди. Красивый дом, не иначе как для богачей. Австрийцев не было видно. Уходите, сказал капитан. Один молча покачал головой, а другой так и продолжал плакать.