Повести о Ломоносове (сборник) Андреев-Кривич Сергей
– Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.
– Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латинский язык. Научиться ему хочу.
– Душа-то в нем, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нем скажет.
– Нечего о нем говорить нехорошее.
– Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?
– Он? Добрый и умный. Только непростой. И незабывчивый. Одному – что случилось с ним – как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему все, беспокоит.
– Ну и у него, Каргопольского, видать, не все одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?
– Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашел.
– Ну так. Так и есть. На свое место не стал. Не достиг то есть.
– Думаю я, дядя Фома, вот о чем, – сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. – Вот о чем думаю я. Может, Каргопольский одинок в чем своем оказался? В трудном одинокому нелегко.
– Куда как! Держаться способнее в своем-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берет.
В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгреб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на нее, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.
– Готова.
Обращаясь к Михаиле, Шубный сказал:
– Говорили мы с братом о тебе, говорили. Да.
– Ивану Афанасьевичу многим добром обязан. Самую грамоту от него узнал.
Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.
– Э, Михайло!
– Смотри-ка!
– Каким ветром?
Еще не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.
– У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? – спросил Михайлу Шубный, отрезая ломоть черного хлеба и подавая ему деревянную ложку. – Похлебай-ка с нами ушки.
– А Каргопольский кто таков?
– Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет.
На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ко рту. Наконец Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкой – знак, что трапезе конец.
Когда поели и напились сбитня*, один из рыбаков спросил:
– Про что же с учителем московским беседовал?
– Про латынь-язык, – ответил Шубный.
– Это что же такое?
– Был такой древний народ – латыняне. Вот их язык, – сказал Михайло.
– А одного русского для наук уж не хватает?
Михайло ответил:
– Народов-то много, и у каждого наука, а латынь – общий для наук язык.
– А-а-а, вон как! И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?
– Без него в учении вперед идти нельзя.
– Ты же еще дале хочешь пройти?
– На половине пути не след останавливаться.
– Ага. – Разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил: – Так.
Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой: «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны. Не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть. Зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается – пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, – говорили они, – в науках высоко пройдет, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учены и больше вам не ровня».
Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его.
– Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведет. Вот.
– Сегодня уж мне такое говорили, – ответил Михайло. – Только тот, кто сказал это, мужику враг.
Рыжебородый даже поднялся со своего места.
– Да ты что?! – почти угрожающе сказал он.
Общий смех заглушил его слова.
– Одинокое и гордое дело, – продолжал Михайло. – Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…
– Знаем.
– Слыхали.
– И в той и в другой – наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?
Рыжебородый не хотел сдаваться:
– Э, брат, это ты не туда гнешь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?
– А мужик не такой же ли человек, как и все?
Рыжебородый даже поперхнулся.
Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнес последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по колену.
– Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А? – Наведенные, как струнки, кончики дедовских усов заходили от негодования. – Не человек! А?
Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с пёрст, усы на семь вёрст». Однако в глаза так называть его опасались: дед был отчаянная голова и мог впасть в ярость.
– Ты, Прохорыч, потерпи малость, – сказал Шубный, – потерпи. Говори-ка, Михайло, дальше.
– «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» – Смотрицкий, – продолжал Михайло. – И тот – один и другой – один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга – для множества лдей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.
– Да что там говорить, – опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с пёрст», – великое дело наука!
– А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?
– А в таком большом, – ответил Шубному дед, – что я и неграмотен и вовсе не учен.
– Откуда же знаешь, что такое великое дело наука?
– А вот как раз оттуда и знаю, – под самый корень подрезал Прохорыч.
– Да-а, – почесал в затылке Шубный, – лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.
Рыжебородый подошел к Михайле.
– Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату мужику немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.
– Куда же твой путь ученый лежит? – спросил Михайлу Шубный. – Не в Москву ли?
– Да уж как не туда?
Дед одобрительно сказал:
– Не мене чем туда; за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же! – И дед важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они стали уж совсем как иголки. – Живал, – добавил он.
Всем было хорошо известно, что «Сам с пёрст, усы на семь вёрст» и в самом деле жил в Москве и служил там. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанет, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, то он перед кем с дороги не сходит или шапки не ломает, а то и какого приказного, который неправедно над кем измывается, так шуганет, что хоть святых выноси.
За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнясь, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.
– И ты, Михайло, стало быть, свое-то там и ломи, – продолжал дед, – как, к примеру, я. Ломи. Ни в чем не сдавай! Я не по ученой части в Москве обретался, однако не при легком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.
«Сам с пёрст» покрутил усы.
– Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? – не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.
– А по такой, что какого постреленка и выпороть при случае мог.
И дед так зажевал губами, что концы усов у него снова страшно задвигались.
Парнишка хмыкнул и зарылся носом в воротник.
– Вот, Михайло, и смотри, – продолжал «Сам с пёрст», – чтобы кость наша мужицкая в тебе крепка была. Понял? Стой за мужицкую правду, как я за нее в жизни своей стоял.
– Что же, дед правильно говорит, – сказал Шубный. – Ляжет снег, устроится зимний путь, пойдут на Москву семужьи, наважьи да тресковые обозы. А с теми обозами и из наших кое-кто, что здесь сейчас перед тобой, пойдет. Смекнул?
– Как не смекнуть!
Два-три рыбака утвердительно кивнули Михайле.
– А кто уже на Москве к приходу твоему случится, те там пособят, да и с нашими, что там живут, сведут. Пяту хины, чай, тебе пособят.
– Пятухины? – опять встрял в разговор «Сам с пёрст». – Да как не пособить! Правильные мужики Пятухины-то. Ух ты! – Дед закипал. Сжав крепко кулак, он им снова долбанул колено. – Ах ты, пострелило бы тебя горой! Какое дело! А?
Дед уже никого не слушал. Рваненький полушубок его разлетелся в стороны, обнаружив совсем не первой молодости порты и повязанную узеньким ремешком заплатанную рубаху.
– Стало быть, уйдешь ты, Михайло, на совсем-совсем другую жизнь. И опасно там. А вдруг, к примеру, и такое, что не мене как голову сложить? А?
– Напрасно не отдам, а за свое стоять до конца буду. Двум смертям не бывать, а одной не миновать.
«Сам с пёрст» с восхищением смотрел на Михайлу.
– Ну парень! Отец-то, известное дело, не хочет, так ты тайком? А?
Михайло усмехнулся.
– И все богатство, что у отца, все его оставишь? Побоку?
– Мне в жизни к одному, а это богатство отцово меня к совсем другому поворачивать будет. Вот и ни к чему оно мне.
Дед был уже в полном восторге.
– Ха-ха-ха! – сгибаясь и хватаясь за живот, покатывался он. – Ха-ха-ха! Православные, а? – Он приложил правую ладонь к щеке. – Ведь посудите. Василий Дорофеевич, богатей-то наш знаменитый куростровский, говорит это сыну: «Вон сколько у меня денег-то – и не считано, богачества всякого, видишь!» А сын ему и отвечает: «Не надобны мне, батюшка, ни богачество ваше, ни деньги ваши!» А? Ха-ха-ха! Это деньги-то не надобны! – Дед даже как-то взвизгнул. – У-хо-хо! Умора! Не надобны! Страшенные деньжишши! Ну удружил, парень!
Вслед деду кое-кто тоже начинал похохатывать. Парнишка, который задал деду ядовитый вопрос, теперь, раскрыв от удивления рот и беспрестанно поправляя съезжавшую на нос отцовскую шапку, переводил глаза с деда на Михайлу. Наконец поняв суть, он шмыгнул носом, утер его рукавом и радостно ухмыльнулся:
– Ух ты!
Фома Афанасьевич попробовал остепенить деда:
– Ты, Прохорыч, путем ли развеселился? Михайле-то деньги, думаешь, не нужны?
– Деньги? Да на кой черт они, ежели отчаянное дело?
– Ну, есть-пить человеку надобно, как думаешь?
– Чего? Есть-пить человеку? A-а, вон что, – опомнился «Сам с пёрст». – Есть-пить, всамделишное дело, надо. Без этого нельзя. Когда человек живет, пропитание ему должно идти. – Дед вздохнул: – Это мне известно…
– А для пропитания деньги-то нужны, – настаивал Шубный.
– Чего? Деньги для пропитания? Деньги для пропитания беспременно нужны. Потому – бесплатно никто ничего не дает. Это я знаю.
– Да ты, Прохорыч, вспомнись! Значит, без денег Михайле невозможно?
– Чего? Михайле-то без денег? Нет. Невозможно. Никак. Только такое отчаянное дело! – И, схватившись опять за щеку, «Сам с пёрст» снова залился хохотом. – Дорофеич-то, а? Богачество! А Михайло-то ему: «Не надобно мне ваше, тятенька, богачество!» Ой-ой-ой!
– Ты, дед, погодил бы хоть. Михайле-то деньги нужны! Ты это понимаешь?
– Деньги Михайле нужны? A-а… Как же это я не понимаю? Ясное дело, понимаю! – Дед почесал затылок. – У, черт!.. Деньги… Ну и дела!.. У тебя свое что есть? – обратился он к Михайле.
– Полтина всего.
«Сам с пёрст» неодобрительно покачал головой:
– Да-а, невелик запас! Вон у меня рубль есть. Как же это? – Тут на его лице изобразилось истинное изумление: – Православные!
Дед быстро наклонился, залез правой рукой глубоко в карман штанов и вытащил оттуда тряпицу. Дрожащими от нетерпения пальцами он стал развязывать узел. Узел не поддавался. Тогда дед схватил зубами, растянул его, выхватил рубль и, сняв шапку, со всего маху брякнул в нее рубль. Затем он подбросил шапку и поймал ее на лету:
– Эй, давай, православные! Шуми! Эх!
У кого что было – посыпалось в шапку. У кого было серебро – бросал серебро, у кого были только медяки – тот бросал медяки. Рыбаки толпились, расстегивали тугие кожухи и вытягивали из-за пазух хорошо припрятанные кровные денежки, вытряхивали деньги из тряпиц, из мешочков.
Как падала монета, дед подбрасывал вверх шапку и покрикивал:
– Эх!.. Эх!.. Эх!
«Сам с пёрст» уже обошел всех, оставался только рыжебородый. Пока дед собирал с других, этот последний тщательно обыскал карманы и все, что нашлось, сложил в правую руку. Зажав деньги, он держал их наготове.
– Вот тебе на латынь, – сказал он Михайле, кладя все свои деньги в шапку. – Поворачивай ее к мужику.
Дед шагнул к Михайле.
«Сам с пёрст, усы на семь вёрст» был гол как сокол и жил бобылем. Все понимали, что рубль для деда – великое дело. Может, больше ничего у него и не осталось…
– Ты, Прохорыч, – сказал ему Шубный, – того, знаешь… Ну, боле всех ты положил: рубль. Может, помене дал бы?..
– Чего?.. – «Сам с пёрст» метнул в Шубного такой бешеный взгляд, что тот невольно отступил в сторону. – Да ты что, мое богатство считал, что ли? А? Может, у меня такими рублями пруд пруди! А? Знаешь ты это?
Шубный вздохнул:
– Как не знать? Знаю…
Дед подал Михайле с поклоном шапку.
– Прими, Михайло, мирское. Крепкие наши денежки, соленые, бедняцкие. Потом прошли. От того силы в них больше.
Михайло подставил руки, и дед вытряхнул в них деньги.
Надев шапку, «Сам с пёрст» изо всей силы ударил по ней рукой.
– Ух ты, отчаянное дело! Отец-то Михайле, значит, говорит… А Михайло ему и отвечает… Ух-хо-хо! – И дед, схватив голову обеими руками, покатывался со смеху. – Отчаянное дело!.. Ой-ой-ой!
– Ну, – обратился к Михайле Шубный, – ты сказал: в трудном одинокому нелегко. Вот ты теперь и не одинокий.
– Потому мир, значит, с тобой, пособляет тебе, – размахивая руками, разъяснил «Сам с пёрст». – Понимаешь?
– Как не понять, – ответил Михайло.
Рыбаки обступили Ломоносова со всех сторон.
– Вроде мы с тобой все, – сказал один из них, похлопав Михайлу по плечу.
– Это так, так уж, – подтвердили хором другие.
– Постойте, постойте, православные, – проговорил Шубный. – Честь по чести давайте на путь-дорогу Михайле что скажем.
– Уж это беспременно. Без этого никак нельзя, – подтвердил дед. – Ото всех ему наставление. От мира.
Рыбаки расселись по своим местам.
– Так, Михайло. Нашему брату мужику покуда ходу нет, – начал свою речь Шубный.
«Сам с пёрст» вскинулся:
– Это как же так? – Но, сразу опомнившись, вздохнул: – Да… Что уж говорить…
– Потому – кто в силе, по одному пробивайся, – сказал Шубный.
– Ну уж так. И ничего не бойся. Тогда и достигнешь всего. Вот подобно как я.
Фома скосился на деда:
– Ты, Прохорыч, стало быть, так уж многого достиг?
– Чего? А будто нет? Я только богатства не достиг. А оттого, что себя соблюдал.
Шубный продолжал:
– Иди, стало быть, в Москву, ну и в науки проходи. Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу Русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда. За правду стой, против неправды бейся, жизни не жалея.
– Что есть силы за правду стой! – добавил Прохорыч и еще ударил себя кулаком в колено. – Ух!
– Вот и иди на свое дело, крестьянский сын Михайло Ломоносов!
Провожая Михайлу, рыбаки сошли к самой воде. На прощание все разом ему что-то говорили, перебивая друг друга. Но больше всех шумел Прохорыч. Он никого не слушал, вывертывался из толпы и подсовывался к Михайле.
– Ты-то смекнул? – теребил он его за рукав. – А? Понимаешь?
– Понимаю, дедушка, хорошо понимаю.
– Ага. Так. А правде мужицкой путь прокладывай. Настоящая она.
– В большой мир идешь, парень, в большой! Ну, надо быть, сдюжишь. – Шубный подмигнул Михайле. – А в том мире умом доходить, ухом приникать да глазом смотреть. Без того доля тебе в руки не дастся.
– И соблюдай себя. – «Сам с пёрст» рубанул кулаком. – Без этого – ничего. Соблюдай!
Михайло вел лодку через Курополку. Огибая выдавшийся мысом Нальостров, он держал на Куростров. Быстро сорвавшийся ветер погнал холодную волну, припавшие к воде сырые облака разорвались и задымились, затем они быстро пошли вперед под ударами ветра. Двинский рукав широк в этом месте. Вот уже и не слышно стало рыбаков, махавших Михайле шапками.
Вот уже и хуже стало видно их: далеко. Но вдруг порывом ветра донесло:
– …а-а-й! …а-а-а!..
Еще раз просвистел ветер, и повторенные слова можно было расслышать яснее:
– …лю-дай!.. се-бя!..
Это все никак не мог успокоиться «Сам с пёрст». Он-то хорошо знал, какая непростая эта его мудрость.
Глава семнадцатая
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
Шел декабрь. По большой двинской дороге, мимо Курострова, через Холмогоры, по зимнему пути шли тяжело груженные рыбой беломорские обозы. День и ночь скрипели широкие розвальни, в которых плотно, одна к одной, лежали серебряные семги с красным маслянистым мясом, навалом грудилась покрытая серебряным инеем навага или была сложена дешевая рыба треска. Обозы спешили в Москву к Масленой и Великому посту. Сбивались и поднимались рыбные обозы и с Курострова.
Михайло думал свое, Василий Дорофеевич – свое. Отец все подозрительней поглядывал на сына, все озабоченнее становился сын. Кто возьмет верх? Не было согласия в хозяйственном ломоносовском доме.
Василий Дорофеевич задумывался часто. Как же это смог бы Михайло уйти из дому? Ведь ясное дело: без его, отцовского, дозволения никак. И, подумав об этом, Василий Дорофеевич успокаивался. А вдруг… Что – вдруг? Вдруг Михайло что-нибудь придумает? Что придумает? Ничего не придумает. Однако тревога не покидала сердца Василия Ломоносова.
Паспорт должны были выдать в Холмогорах, а чтобы там его получить, требовалась от волостного правления справка. Правление должно было письменно подтвердить, что подушная подать* в отсутствие того, кто уходит по паспорту в иное место, будет продолжать идти.
Как же получить в Куростровском волостном правлении такую справку, если отец дома? Никак ее не получишь, пока отец в Мишанинской. Но вот в начале декабря Василий Дорофеевич должен был ехать в Архангельск. Михайло и ждал отъезда отца. Но и отец готовил свое. В его отсутствие Михайло никак не уйти – так решил Василий Дорофеевич.
А почему отец собирался ехать в Архангельск? В это время ведь никогда не ездил?
Еще летом, когда они были на Коле, на промыслах, Василий Дорофеевич поначалу тайно разговаривал с одним тамошним промышленником. У того была дочь на выданье. Вот Василий Дорофеевич и прочил ее сыну в невесты.
Не беден был отец невесты, дочка у него пригожая – хоть куда. Чем плоха будет жена Михайле? Сговорившись обо всем – о приданом и о прочем, – Василий Дорофеевич объявил о невесте сыну. Ничего тогда летом не ответил Михайле отцу, и, нахмурившись, отец сурово сказал, что выбор невесты – дело родительское и что готовиться ему, Михайле, к свадьбе.
Но почему же собирался отец сейчас в Архангельск-то? Ведь не по этому же делу?
Михайло не знал, что именно по этому…
К этому сроку отец невесты должен был приехать в Архангельск. Так еще по осени столковались. Там и свадьбу играть порешили. Василий Дорофеевич настаивал на Холмогорах, невестин отец хотел, чтобы свадьба была в Коле. Сошлись на Архангельске. Без обиды и одному и другому.
«Женитьба Михаилы все планы его порушит, – так думал Василий Дорофеевич. – Когда женится, куда уж там уходить? Другие разговоры пойдут. Скорее надо все кончать. Идет декабрь, скоро и Рождество. Там, гляди, и мясоед*. Свадебное время».
До Василия Дорофеевича дошел какой-то глухой слух, будто от кого-то Михайле есть поддержка.
«От кого? Что думают старые Михайлины радетели[30] – Иван Шубный и Семен Сабельников? Мудрецы… Что-то Фома Шубный как-то не так стал поглядывать. Почему? – спрашивал себя Василий Дорофеевич. – А „Сам с пёрст, усы на семь вёрст“ как встретится где, так и старается, окаянный, прошмыгнуть мимо.
Что вокруг делается? Ну уж нет… Не таковский Василий Ломоносов, чтобы шутки со мной шутить. Не выйдет!.. Надо кончать…»
Как-то отец будто невзначай сказал сыну:
– Сегодня иду по деревне, вдруг навстречу Фома Афанасьевич Шубный. Раньше, бывало, увидит – тары-бары-растабары, а сегодня торопится. С чего бы это? Какие такие у него важные да спешные дела, не знаешь ли?
«Что известно отцу? Неужели кто начисто проговорился? Не может быть… Если так, совсем нехорошо. Быть ли мне в Москве? Вся жизнь решается», – билась в голове Михайлы тревожная мысль.
– Слушай-ка, – продолжал отец, – на большое дело деньги потребны. Большое дело крепче всего на деньге стоит. Да. А сколь у тебя денег? – И Василий Дорофеевич усмехнулся. – Жива ли у тебя та полтина, которую ты скопил?
«Нет! Ежели отец не знает о тех деньгах, значит, ничего в ясности не знает. Не узнал бы про тех рыбаков, что должны были идти в Москву и обещали меня довезти», – облегченно подумал сын.
– Время-то бежит, – заключил Василий Дорофеевич разговор. – Вот и Варварин день
Какой срок?
– Завтра мне пособишь в путь-дорогу изготовиться. – Василий Дорофеевич широко зевнул и перекрестил рот. – Поздний час. Спать…
Заутра начались сборы. Надо было подковать лошадей, починить сбрую, хорошенько осмотреть сани. Неближний конец. Да и в грязь лицом не ударить перед отцом невесты.
Когда в санях были размещены припасы, уложен мешок с овсом, Василий Ломоносов, туго забив сани сеном и накрыв рогожами на случай снега, вышел со двора и пошел по деревенской улице.
Михайло смотрел вслед отцу. Вот он прошел мимо христофоровского дома, дальше мимо некрасовского, чуть поворачивает и останавливается перед крыльцом большого, глядящего на дорогу дома.
Да, Михайло не ошибся: отец шел к Баневу.
Глава восемнадцатая
МИХАЙЛО ПРАВИЛЬНО ПОНЯЛ БАНЕВА
Едва забрезжил рассвет, Василий Дорофеевич уехал.
Простились наскоро, как прощаются, расставаясь на несколько дней. Василий Дорофеевич, закутавшись по утреннему морозу в тулуп, взяв в руки вожжи и хорошенько усевшись в санях, так уж больше и не обернулся и не взглянул на провожавших его жену и Михайлу. Ирина Семеновна тут же ушла, а Михайло все глядел вслед отцу, на припорошенную свежим ночным снежком дорогу, терявшуюся в густой заросли промерзшего тальника.
Отец… И горя, и опасности немало они вместе изведали на море. Не без гордости смотрел, бывало, Михайло, как отец в тревожную минуту спокойно распоряжался на «Чайке». Любо было поглядеть, как спорится в ловких отцовских руках всякая работа, как толково он ладит дело. Отец был добрый, простой, к нужде отзывчивый, людям помогал. Но вот, в своем успев, свое только и видел. А ему, Михайле, по другому пути.
Отец… Родная кровь…
И вот, может быть, они больше никогда не увидятся – отец и сын.
Последний раз взглянув на дорогу, Михайло вошел в ворота и заложил их поперечиной. Он обошел вокруг дома, вышел к занесенному снегом пруду, поднялся по взгорку к тому месту, где стояли хлебный амбар, скотный сарай, гумно.
Выйдя за ограду, он обошел всю усадьбу. Родной, отчий дом… И все это он теперь видит в последний раз… В последний? Да. Так должно быть…
Что-то не едет Банев. Михайло уж давно поглядывал в ту сторону, откуда должны были показаться его сани. Не едет что-то…
