Повести о Ломоносове (сборник) Андреев-Кривич Сергей
Банев продолжал:
– Михайло-то почему? От книги, говоришь?
– Истинно. От нее. – И он ткнул в книгу пальцем.
– Ну а Ирина что же – тоже, что ли, книги читает?
– Бог миловал.
– Почему же тогда она-то?
Василий Дорофеевич недоуменно уставился на Банева.
– Постой, постой… Это ты что же? Пьян я, что ли? Ты постой…
– Значит, может, не от книги только твоя правда порушилась? Во всем ли в ней сила-то есть?
Вдруг Василий Дорофеевич криво наклонился, приподнялся, замахал руками и закричал:
– A-а!.. Так вот я покажу, какова сила в моей правде! И сейчас не пуста мошна*. А теперь приналягу – еще набежит. Всех под себя подомну! Согну! Эх! – И он сжал в кулак свою большую руку. – Захрустит! Сок изо всех, как из клюквы, давить буду. Ежели все супротив меня, поглядим! Вот только приналягу на свое дело.
– Налегать теперь тебе уж одному придется. Сын-то не принял? Ушел?
– A-а… В сердце метишь? – Василий Дорофеевич отодвинулся от Банева и уставился на него мутными глазами. – Да ты что, враг мне, что ли?
– В первые люди, Василий, намечаешь выйти, и не для того, чтобы в пользе и утешении показаться, а для того, чтобы под себя сгрести. Вон оно как наружу выходит. Твоя деньга добрая ли? Всю жизнь ты вокруг нее ходил. И теперь думаешь, будто деньга сильнее всего на свете, будто в ней одной сила скопилась, в нее только она и положена. И кажется тебе: никак стороной мимо деньги не пройдешь. Ведется она – значит, у тебя и сила. Первое дело – запомни: покуда над деньгой на нашей земле чин стоит. И деньга под началом у него. Мошна под чином дворянским да боярским состоит. Нету ей настоящей воли. Не все она может. – Банев отрицательно покачал головой.
– Не впервой ту песню поешь, – равнодушно ответил Василий Дорофеевич.
– Вот. В первые люди тебе, значит, и не выйти. По твоей дорожке-то.
– Хм-хм-хм! Загадки загадываешь. Ты, значит, про жизнь, про устройство общее. A-а!.. Вот это хорошо. Давай потолкуем. Люблю про жизнь! Эх, люблю! – Василий Дорофеевич сильно качнулся. – Ха-ха-ха! Иван! Говоришь, боярство да дворянство. А где оно у нас, в северной земле? Черносошные мы. Государю только повинны. А ни вотчины, ни поместья на земле на нашей не стоят и сроду не бывали. И в крепость[34] никогда мы не попадали.
– Так. А пройдешь ли ты по нашей земле с дворянским правом? А ежели подашься в другие русские земли, то и совсем не вправе окажешься, совсем под зорким глазом очутишься.
– Пьян я, а соображаю. О! О чем это? Да! Вот! Говоришь, в других землях совсем теснота? А Михайло, а? Куда пошел? В другие земли. А кто он таков есть? Мужик! В подушный оклад положен! Ха-ха-ха! – Василий Дорофеевич смеялся торжествующе. – Только как же это ушел он без пашпорта? А? – Вдруг ему в голову пришла тревожная мысль: – А ежели с пашпортом? Как же это без меня его получить мог? Что? Пашпорт? Получить? Да всякого в бараний рог согну! Ух!
– Пашпорт Михайло выправил. И в нем не сказано, что он крестьянский сын. Поповский. А справку в волости он тоже получил. В платеже подушного расписался я.
Василий Дорофеевич не понимал. Он откинулся на спинку скамьи и смотрел во все глаза на Банева. Открыв рот, хотел что-то сказать, но не сказал, только глотнул воздуха, будто что-то неподатливое в горло протолкнул.
Вдруг в лицо Василию Дорофеевичу кинулась кровь, и из бурого оно стало багровым. Он поднялся со скамьи, пошатнулся и, громадный, с мутными глазами, в распахнутом тулупе, растрепанный, дурным голосом закричал:
– А-а-а!.. Вот что! – И пошел на Банева.
Банев встал и стоял спокойно.
Но тут из соседней комнаты выскочила жена Банева, разбуженная криком.
– А? Что содеялось? Аль беда?
– Не вмешивайся, жена, не женское дело.
Тогда она бросилась между ними.
– Ай! Что вы, петухи, задумали! Постыдились бы! Грех какой!
– Уйди, жена, говорю!
Но Василий Дорофеевич, как подрубленное в корень матерое дерево, рухнул на скамью и обхватил голову руками.
Банев показал жене глазами на дверь. Она вышла.
Василий Дорофеевич наконец выпрямился, огляделся, будто присматриваясь к чему-то новому и незнакомому. По лицу пробежала судорога, как от сильной боли.
– Сын у меня ушел. Кровь моя. В нем надежда была. Пусто сердце осталося. Из груди все ушло. – И он снова погрузился в хмельную дремоту.
Банев подошел к Василию Дорофеевичу, тронул его за плечо.
– Слышь-ко, Василь! Слышь! – Банев стал трясти его за плечо. – Слышь ты! Очнись! – Потом склонился к самому уху своего приятеля: – Важное скажу. Слушай хорошо.
Ломоносов насторожился.
– Жив будет Михайло, жив. Понял?
– А? Откуда знаешь?
– Не было случая, чтоб Михайло когда в поле сбился.
Василий Дорофеевич приблизил к Баневу свое лицо.
– Не собьется, думаешь, а? Не застынет?
– Нет.
– Ах… У тебя хмельного чего нет? Душа горит.
Банев взял с полки бутыль с брагой, налил в небольшой, ярко начищенный медный братынь. Василий Дорофеевич трясущимися руками выхватил братынь из рук Банева и, расплескивая брагу на пол, через край, стал жадно глотать круто сваренный хмельной напиток. На мгновение он отрывался, переводил дух и опять пил. Потом поставил братынь на стол, отодвинул его рукой. Будто какая-то темнота снова набежала на Василия Дорофеевича, и снова недобрыми стали у него глаза.
– Другом мне всю жизнь был. Эх ты!..
– Был другом. И останусь – так думаю. И еще вот что, Василий, скажу: не от одного меня Михайле помога была. И те не враги. Народом поднимался.
– Народом? Зачем встревать в чужое дело?
– Стало быть, почуяли: не чужое.
– Не враги… А пошто сына у меня отняли?
– Василий, не отняли – спасли.
– От кого? От чего?
Но Банев не отвечал.
– A-а… понял, – недобро сказал наконец Василий Дорофеевич и взял со стола книгу.
– Что тут?
– Научное.
– К тому Михайло и ушел?
– Да.
– А науки-то всё одно к делу прикладывать?
– Не иначе.
– У меня же дело.
– Не то, значит. Есть поболе.
Тут Василий Дорофеевич не выдержал и яростно ударил по книге кулаком.
– Что? Боле моего нету! Живем мы – и что того важнее? А мое дело – для жизни.
Василий Дорофеевич мерил комнату большими, грузными шагами, размахивал руками и, не слушая спокойных ответов Банева, возбужденно говорил:
– Что задумали! А! И какие такие у вас права? Все равно все в моей правде живете. Только я-то сноровистее – вот и весь сказ. Не объясняй мне ничего. Все сам понимаю.
– Василий! – И, подойдя к своему другу, Банев крепко взял его руку повыше локтя. – Василий… А как Михайло, мужик наш куростровский, и всему нашему крестьянству, и роду твоему ломоносовскому на славу книгою надо всем, что есть, поднимется? – очень медленно, тихо и пристально глядя ему в глаза, говорил Банев. – А? Вдруг мужик на первое место наукой возьмет да и вывернет? А?
Василий Дорофеевич удивленно посмотрел на Банева.
– Как же это, чтоб мужик надо всем поднялся? – Он покачал головой. – Нет. В сказках про то услышишь только.
– А вот как да не в сказке сбудется?
Ломоносов сел.
– Ха! – как будто обрадовался он. – Это ты раззадорить меня хочешь. Соблазнитель! И думаешь, что я, как дитя неразумное, сразу взял да и поверил? Нет, брат! Все равно Михайлу верну. У моего ему стоять! А то вот помру я, а добро, которое потом кровавым нажил, чужие придут да расхитят. Хватит забот Михайле и здесь. А то что придумали! Надо всем! Верну.
– Почему раньше не вернул?
– Хотел… Метель… Не нагнал.
– А ежели бы не метель?
– Кончится метель – нагоню.
Банев валко пошел к маленькому слюдяному окошку, закрытому занавеской.
– Смотри-ка, Василий, – сказал он, отодвигая занавеску.
Василий Дорофеевич не заметил, что метель уже кончилась. Сейчас с неба смотрели чистые, светлые звезды, и их зеленый свет сиял на утихшем и легшем на землю снегу.
Как раз в это время Михайло выходил к Матигорам, на прямую Московскую дорогу. Отсюда, с возвышения, он в последний раз посмотрел на свою родную деревню.
– Ну? Пойдешь? – спросил Банев.
Василий Дорофеевич подошел к окну, уперся широко разведенными руками в стену, придвинулся к оконнице, стал смотреть. Смотрел долго и молча. Потом отошел, сел, сгорбился. Вдруг, поглядев с вызовом на Банева, он хитро сказал:
– Ты что же, Иван, все вроде в западню меня ловишь? Напрасно! Эх, напрасно! Ха-ха-ха! И на какую приманку? На гордыню. Да знаешь ли ты, что над гордыней разум поверх должен быть? А? А без него она вроде как парус в море без руля.
Ломоносов еще хлебнул браги.
– Мужик! Надо всем! Где слыхано? Михайлу нагоню. Понял? Не сейчас же только. Далеко не уйдет. Рассветет – тогда.
Но ни тогда, когда рассвело и больше уже не поднимался над дорогами беспокойный снежный вихрь, ни позже, в морозные ясные дни, не настиг в пути своего сына Василий Дорофеевич Ломоносов.
Всякие мысли шли ему в голову, когда он собирался идти вдогонку за сыном, – собирался, но так и не пошел. Что же остановило его?
Казалось ему и так: минет месяц, другой, третий – и поймет Михайло, как круты для мужика дороги там, куда он ушел, поймет – и вернется обратно, в насиженное и устроенное гнездо. И не лучше ли потому оставить его в покое? Пусть сам испытает, чтоб по своей воле для него все решилось.
Это, что ли, остановило Василия Дорофеевича?
Другую же мысль он упорно старался от себя отогнать.
Придумал же Банев! На гордость всему ломоносовскому роду возвысится Михайло, его, Василия Ломоносова, сын! Он настойчиво отстранял эту мысль, а она все возвращалась и возвращалась, как будто и в самом деле взяла над ним власть.
Это ли остановило его? И понял ли Василий Дорофеевич разницу между гордыней и смелостью, перед которой разум открывает далекий путь?
Почему же все-таки ни в ту зиму, ни позже не попытался вернуть домой сына Василий Ломоносов?
А ведь когда по весне узнал он от вернувшихся из Москвы рыбаков, что Михайло там, в Спасских школах, сделать это было совсем просто. Заяви Василий Дорофеевич куда следует о том, какой паспорт у нового ученика и потребуй родительской волей возвращения сына, все бы и решилось. Силой закона Михайлу Ломоносова водворили бы в Мишанинскую.
Не сделал этого Василий Дорофеевич.
Почему?
Кто ж его знает? Не могли этого до конца понять земляки Василия Ломоносова.
Все угрюмее и молчаливее становился он. Да и в доме у него стало еще более одиноко. В 1732 году, недолго проболев, умерла Ирина Семеновна. По третьему вдовству не женился уже больше Василий Дорофеевич.
Сидя около Ирины, у изголовья, перед самой ее смертью, сказала ей старинная подруга Алена: «Жить бы тебе, Ирина, молода ведь еще». «Жить? – ответила умирающая. – Для каких таких великих дел? Метнуло меня из жизни, не при месте я. Ни чья беда, ни чья радость по мне, видать, не соскучится».
И хотя так же по весне из года в год уходила в море «Чайка», и все так же исправно шло налаженное дело, и достатка не убывало у сноровистого промышленника, но как-то равнодушнее стал он смотреть на деньги. Переберет в руках выручку, подержит монеты на ладонях, а потом ссыплет их в окованный железом сундучок да долго на них и не взглянет.
Старался Василий Дорофеевич не быть на людях, одиноко думал свои думы. И, вернувшись по осени с моря, в стариковские бессонные ночи подолгу бродил по опустевшему гулкому дому.
...Так шло время. Настал 1741 год. В этом году вернувшуюся с моря «Чайку» подвели к куростровскому берегу молчаливые спутники Василия Ломоносова. Хозяина на борту больше не было. То ли сердце не выдержало, то ли рука сдала – не выплыл по высокой волне сбитый за борт крутым валом старый помор Василий Ломоносов.
Эпилог
В июньский день 1741 года на всех парусах входило в Неву большое судно, пришедшее в Петербург из Германии.
К стоявшему на носу корабля человеку в зеленом суконном кафтане, который всматривался в открывающиеся берега, подошел немецкий купец, впервые привезший в Петербург свой товар.
– Осмелюсь спросить у господина ученого…
Купец во все время пути от Травемюнде с любопытством поглядывал на этого молодого человека, который подолгу разговаривал со спутниками по плаванию о горном деле, химии, математике, физике, беседовал о поэзии. В разговоре он часто употреблял латинские выражения, переходил временами на этот язык, некоторых авторов цитировал на память по-французски.
– Осмелюсь спросить…
Молодой человек с готовностью поклонился.
– Я впервые в России, в Петербурге, а господин ученый, как мне кажется, бывал уже здесь…
– Да. Случалось.
– Вот я и хотел спросить…
И купец стал обстоятельно расспрашивать своего собеседника о Петербурге.
Удовлетворив любопытство, он сказал:
– Господин так хорошо знает Россию…
– Я здесь родился. Я русский.
– Русский?! – удивился немец. – И так хорошо говорите по-немецки?
– Я несколько лет прожил в Германии. И теперь возвращаюсь в Россию.
– В каких городах на моей родине, осмелюсь спросить, господин ученый жил?
– В Марбурге и Фрейберге. Бывал и в других городах.
– A-а, Марбург… Там находится наш знаменитый университет.
– Вот я в нем и занимался науками.
– О-о-о! – с уважением протянул немец. – А в России господин ученый также будет предаваться наукам?
– Да. Это мое дело.
– Где же, господин ученый?
– В Академии наук.
– В России есть Академия наук?
– Есть.
Купец почтительно склонил голову. Глядя на кружевной воротник своего собеседника, он сказал:
– Науками имеют удовольствие заниматься те, кто принадлежит к благородному сословию…
– Я крестьянин.
Приятно осклабясь, немец поклонился и, поблагодарив за беседу, очень довольный, отошел в сторонку.
«Этот молодой ученый – большой шутник!» – подумал купец, бросив со стороны взгляд на молодого человека в зеленом кафтане, задумчиво смотревшего на берег.
Корабль шел против упорного невского течения. Скоро он подойдет к пристани. Михайло Ломоносов вновь ступит на родную землю. Годы учения кончились. Ждет работа.
Славяно-греко-латинская академия в Москве, затем пребывание в Петербурге, а потом отъезд в Германию вместе с двумя другими российскими студентами, Виноградовым и Рейзером, посланными за море совершенствоваться в науках. Десять с лишним лет, а теперь все это как один день, быстрые рубежи времени, разделившие прошлое.
Что ждет его в будущем?
С Невы хорошо видно здание Академии наук.
Пройдет несколько месяцев – и Михайло Ломоносов станет в ней адъюнктом физического класса, а через несколько лет станет профессором и академиком. Станет великим русским ученым, о котором узнает мир и которым его Родина будет гордиться.
Переведя взор со здания Академии наук на Неву, Ломоносов смотрит на берег. Ровная гладь, в дымке дальняя черта небосвода. Там – Россия… Русская земля…
Ломоносов вспомнил давно сказанные ему слова: «Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу Русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда. За правду стой, против неправды бейся, жизни не жалея».
«Жизни не жалея…» – повторяет он про себя.
Н. А. Равич
ПОВЕСТЬ О ВЕЛИКОМ ПОМОРЕ
Жажда науки была сильнейшей страстью сей души, исполненной страстей.
А. С. Пушкин
Глава первая
НОВЫЙ АКАДЕМИК
После скудного и мрачного правления Анны Леопольдовны*, Бирона* и Миниха*, когда запрещено было носить платья «дороже четырех рублей аршин», а все доходы казны шли в карманы немцев, с воцарением Елизаветы Петровны дух расточительства и легкомыслия повеял над городом Великого Петра.
В «Санкт-Петербургских ведомостях» появились объявления:
«Ко Двору Ее Императорского Величества потребно купить нижеописанных питей по знатному числу, а именно[35]: бургунского, шампанского, рейнвейну, секту, пантаку белого и красного и других вин».
«Ко Двору Ее Императорского Величества потребно купить по знатному числу[36] корицы, мушкатных орехов, сахару, Канарского самого чистого, кофию ливанского, смоквей, вишен сухих, винных ягод, миндалю сладкого, конфектов французских, сыру пармезану: того ради, ежели кто из оных вещей готовых имеет, то в придворной конторе немедленно явились».
«Для обиходу Двора Ее Императорского Величества надлежит поставить меду 1500 пудов*, хмелю 4000 пудов».
Улицы запестрели щеголихами с затянутыми, осиными, талиями, огромными фижмами* и прическами в виде кораблей, цветочных корзин и китайских беседок, ярко накрашенными и густо напудренными, с огромными мушками* на щеках и подбородках.
Даже на прислугу распространялись требования моды, и ее нанимали «на хозяйских румянах и белилах».
Дамы проводили целые дни за туалетами. Мужчины упражнялись в том, как вскидывать лорнет*, встряхивать цветной платок, пропитанный французскими духами, открывать табакерку и носить куньи и собольи муфты.
Приказано было ставить клейма на фалды* господ, явившихся ко Двору в старых или вышедших из моды несообразных кафтанах. Сама императрица меняла наряды много раз в день, и все-таки оставались неиспользованными пятнадцать тысяч новых платьев и несколько тысяч пар обуви.
По грязным улицам в каретах и экипажах проносились вихрем, распугивая прохожих, кавалеры в розовых, желтых или черных бархатных кафтанах, коротких штанах, стянутых под коленкой поверх белых чулок. Гвардейские офицеры, сопровождая едущих в экипажах дам, скакали карьером по Невскому.
Вся эта блестящая толпа знатных людей вертелась вокруг Двора. В Петербурге дворянин полностью зависел от места, которое он занимал, от его связей при Дворе, а во времена Елизаветы Петровны – и от того, в каких отношениях он был с «вошедшими в случай»* Разумовскими и Шуваловыми. И потому жизнь у него была такая: куда Двор, туда и он. Уезжала Елизавета Петровна – и за ней вывозили мебель и посуду из дворцов; вельможи и иностранные послы, большая часть Сената и множество чиновников ехали вслед.
Последний день июня 1746 года в Санкт-Петербурге выдался жаркий. Придворные кавалеры и другие знатные персоны пребывали в Петергофе, где, «вкушая приятности преизобилующия натуры[37]», находилась и сама императрица Елизавета Петровна.
Только мелкие чиновники Двенадцати коллегий* в потрепанных кафтанах и пропотевших париках скрипели перьями в канцеляриях огромного здания на Васильевском острове.
Но город жил своей обычной жизнью: торговцы квасом и студеной водой оглашали криками пыльные улицы, купцы зазывали прохожих в лавки, плотники с топорами за поясом и пилами за спиной шлепали в лаптях по торцовой мостовой в поисках работы.
Солнце играло тысячей бликов на ровной глади Невы. Застывшая сверкающая масса стекла улеглась в огромном лоне ее русла. Множество кораблей стояло у причалов и на якоре. Лодки сновали между ними, перевозя людей и товары. Голые по пояс грузчики, обливаясь потом, бегали по сходням. То и дело раздавались крики и ругань на разных языках.
На набережной, около биржи, был рынок заморских товаров. С утра и до ночи предприимчивые капитаны и матросы продавали попугаев, обезьян, раковины, ароматические масла, цветистые шали, ковры и оружие из индийских и африканских колоний. Тощие, кожа да кости, негры, скрестив ноги, уныло сидели на земле под присмотром торговцев: их продавали под видом «отдачи в услужение» в богатые дома. Какой-то толстый провинциальный помещик, сопровождаемый женой и детьми, бесцеремонно ощупывал маленького черного мальчика и под конец даже открыл ему рот, чтобы посмотреть зубы, как у лошади.
К вечеру по дороге из Петергофа в столицу потянулись щегольские экипажи и дормезы*, крытые кожей; золоченые, с большими стеклянными окнами кареты вельмож, и рыдваны*, и одноколки*, сохранившиеся еще с петровских времен. Все они ехали на стрелку Васильевского острова.
На самом берегу Невы стояло трехэтажное здание Санкт-Петербургской Десьянс Академии[38], украшенное башней, вокруг которой вилась вверх деревянная галерея. Вместо шпиля на башне возвышалась позолоченная армиллярная сфера*.
Башня как бы делила здание на два флигеля; двери одного из них были широко раскрыты в ожидании гостей.
На верхней площадке лестницы гостей встречал правитель академической канцелярии – советник Иоганн Данилович Шумахер, в длинном парике и атласном кафтане. Он считал себя соратником Петра. Великий Петр не только назначил Шумахера хранителем библиотеки и смотрителем кунсткамеры*, но и однажды, восхищенный хорошо приготовленным обедом, решил женить его на дочери своего повара Фельтена. Петр сам приехал на свадьбу, привез своих дочерей, Анну и Елизавету, и всех приближенных. С тех пор положение Шумахера упрочилось; постепенно он превратился в полновластного вершителя академических дел.
Но в первые же месяцы царствования Елизаветы Петровны заведующий академической мастерской, бывший токарь Петра, Андрей Константинович Нартов вместе с канцеляристом Грековым, переводчиком Горлитским и студентом Шишкаревым подали на Шумахера донос о «похищении многой казны и о явном Шумахеровом на Россию скрежетании… За восемнадцать лет ни единого русского профессора Академии не произведено. Тщится, чтобы и впредь не было».
И по повелению Елизаветы Петровны взят был Иоганн Шумахер под стражу, а Нартову поручили временно управлять академией.
Пришлось Иоганну Даниловичу Шумахеру почти два года просидеть под арестом, давая длинные объяснения по многим вопросам председателю следственной комиссии, грозному адмиралу Головину. Но помогла «одна знатная иностранная персона при дворе». Подействовало и письмо одиннадцати иностранных академиков и адъюнктов, грозивших уходом, «если не учинят надлежащую сатисфакцию*», и тем, что «после их отъезда никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет».
Поводом же к письму послужило то, что адъюнкт Михаил Ломоносов, явившись в конференц-зал, «имея на голове шляпу», Иоганну Мессеру «показал кукиш», а от адъюнкта Трескотта потребовал, чтобы он с ним разговаривал по-латыни. А когда тот пробормотал, что не умеет, оный Ломоносов ему ответствовал: «Кто тебя сделал? Шумахер. Ты никуда не годишься и недостойно произведен». После сего адъюнкт Ломоносов ушел, обозвав Шумахера вором и пообещав профессору Винсгейму «по-править зубы».
Правда, в академии и раньше бывал «шум», а однажды профессор Юнкер даже побил палкой физиолога Вейтбрехта за то, что тот упрекнул его в плохом знании латинского языка. Но все это были ссоры между немцами, кончавшиеся дружеской кружкой пива за круглым столом. Терпеть подобное от русского, да еще сына простого мужика, они не желали.
И посему последовало решение комиссии: Шумахера вернуть к прежней должности, «поелику правление Нартова может причинить Академии наук конечное бесславие, ибо он никакой ученый человек или знающий иностранные языки, но и по-русски лишь с нуждой может свое имя подписать». Шумахера же за то, что он «претерпел немалый арест и досады», представить в статские советники.
Так Шумахер по-прежнему стал управлять академической канцелярией. Однако он хорошо понимал, что дух времени в это беспокойное для иностранцев царствование был уже не тот, что раньше. Русские теперь и в науках стали сильны. Недаром великий Эйлер* писал, что «все труды адъюнкта Ломоносова по части физики и химии так превосходны и он с такою основательностью излагает любопытнейшие и совершенно неизвестные и необъяснимые для величайших гениев предметы, что я вполне убежден в истине его объяснений».
Пришлось Михаила Ломоносова избрать в академики, Степана Крашенинникова* – в адъюнкты, а Василия Тредиаковского сам Сенат назначил академиком в рассуждении того, что «ежели профессора-немцы ему путь заграждают, то их должность не в том состоит, чтобы не допускать до академической степени российского человека».
И сегодняшний день сулил мало хорошего. Было получено повеление через президента Академии наук графа Кирилла Разумовского начать публичные лекции и первую лекцию поручить Ломоносову.
«Сего от начала Академии не было, чтобы лекции читались на русском языке и для многих персон. Видно, Ломоносов в большую силу входить начал», – мрачно размышлял Шумахер, ласково кивая входящим гостям и приглашая их проследовать в палаты кунсткамеры.
В первом зале, откинувшись в кресле, сидел Великий Петр. Его лицо, сделанное Растрелли* из воска и снятое с албастровой маски, было так тонко раскрашено, парик, одежда, все детали его облика, знакомые каждому жителю Санкт-Петербурга, так жизненно правдивы, гневный взгляд настолько грозен, что старые вельможи, срывая шляпы и бледнея, старались на цыпочках перебежать в другую комнату. К тому же возле его кресла стояла всем известная дубинка с набалдашником из слоновой кости. И не одна важная персона, поглядывая на нее, передергивала плечами, вспоминая о былых неприятностях.
Во втором зале посетителей встречали академики.
Это были круглый, приятный в обхождении Штеллин – воспитатель наследника престола[39]; надменный, изысканно одетый астроном Делили; аккуратный, сухой в обращении профессор натуральной истории Гмелин; анатом и физиолог Вейтбрехт, человек грубый и самолюбивый. Он давал объяснения о знаменитой коллекции голландского анатома Ф. Рюйша, названной современниками «восьмым чудом света», которая была приобретена Петром I.
Огромные банки были заполнены монстрами, залитыми спиртом. Это были младенцы с самыми странными головами, сросшиеся близнецы, двуполые зародыши, детская рука, державшая оплодотворенное яйцо морской черепахи. Банки были затянуты разноцветными пузырями, прикрытыми сверху мхом, диковинными бабочками и редкостными жуками.
На содержание «оных монстр, а также на трактирование* знатных особ, кои посещают кунсткамеру, проявляя особливый к наукам интерес», уходило у академии великое количество спирта, а также вин.
Академики-иностранцы привыкли думать на родном языке, а писать и делать доклады на латинском. И поэтому по-русски с гостями изъяснялись с трудом.
У чучела барана с двумя головами стояли анатом Вейтбрехт и старый генерал в зеленом мундире Преображенского полка.
– Сей баран с дфа голофа, но фее остальные органы был совершенно нормальный…
Генерал молча, со строгим лицом слушал объяснения академика. Когда тот закончил, он крякнул и сказал:
– Ничего нет удивительного! Захотел Бог сделать барану две головы – и сделал. Далее что?
Далее были выставлены рыба-меч, после нее «неизреченные два младенца, кои, сросшись спинами, отнюдь друг друга видеть не могут».
Подошел лакей с подносом в руках. Генерал налил анисовой водки в большую рюмку зеленого стекла, выпил, заел кренделем и повеселевшими глазами уставился на огромную жабу, лежавшую на особой подставке.
– Похожа, – сказал он.
– Как фы исфолили сказать, фаше префосходительстфо? – спросил удивленный Вейтбрехт.
– В персидском походе встречал оную. Сие есть точная копия с физиогномии кригс-комиссара* полковника Гергарда. – И генерал проследовал дальше, постукивая тростью.
Чем больше прибывало воинских и гражданских чинов, тем сильнее волновался Шумахер. Он нетерпеливо поглядывал на парадную лестницу, наконец не выдержал и подозвал унтер-библиотекаря* Тауберта.
– Такого превеликого стечения всех чинов никогда не было в академии. И заметьте, еще не прибыли сам президент и придворные особы. Ах, не вышло бы конфуза из сего первого публичного собрания!..
– Почему вы так полагаете, господин советник? – спросил Тауберт.
– Кто может поручиться за Ломоносова при его необузданном нраве и самых удивительных взглядах, которые он высказывает!
– Но ведь его сиятельство президент сам, с согласия ее величества, назначил публичную лекцию профессора Ломоносова.
– Назначил потому, что Ломоносов великую силу забирать стал и многих знатных персон убедил в том, что и русские люди не хуже иностранцев в науках разумеют и оные к пользе отечества распространять могут. Я великую прошибку сделал, что Ломоносова из адъюнктов в профессора пропустил…
Шумахер вздохнул, поправил длинные букли парика, вытащил табакерку, понюхал, чихнул…
Послышался шум подъезжающих экипажей. Двери широко раскрылись, впуская придворных.
Впереди шел президент академии, гетман* Украины граф Кирилл Григорьевич Разумовский, молодой, но уже располневший краснощекий человек с золотой цепью на шее, в роскошном кафтане, украшенном звездой, и парижском камзоле, коротком парике, с голубой лентой через плечо.
