Утро Московии Лебедев Василий
От автора
Начало XVII века явилось для России началом нового времени. Освободительная война 1612 года пробудила и вызвала к жизни все лучшее, что народ сохранил и пронес через века иноземного гнета. Национальное самосознание, чувство Родины и нелегкий, всеобъемлющий труд – вот источники жизненной силы русских людей.
Семья Виричевых из древнего русского города Устюга Великого – достойные представители своего народа. Это главные герои романа. Да кому же и быть героями, как не им? Ведь это они были призваны царем «на Москву», это они отлили, отковали и установили на Флоровской (ныне Спасской) башне Кремля первые бойные часы. Образы старика Виричева, его сына и внука, этих чудо-мастеров «часовой хитрости», не вымышлены автором. Эти люди жили четыре столетия назад, постигнув тонкую иноземную науку – часомерье. Суровая в отборе, но неизменно благодарная народная память сохранила нам их имена.
Рядом с Виричевыми на страницах книги живут и трудятся их современники: Андрей и Анна Ломовы, колокольных дел мастер Степан Мачехин, искусный мастер изразцовых плит Пчёлкин. Не может не тронуть читателя и судьба великого пушкаря Андрея Чохова, отлившего Царь-пушку.
Исторический роман «Утро Московии» – мост в прошлое. Пройти в это прошлое, отыскать в нем интересных людей, гордость земли нашей, услышать их язык, прикоснуться к их образу мыслей, вынести из глубины веков что-то важное и нужное для современности – вот главная задача, что стоит перед писателем-историком. Как решена эта задача в романе, судить тебе, дорогой читатель.
Часть первая
Глава 1
Лето в том году настроилось в Великом Устюге не сразу. С весны надолго загостились холода. По ночам даже в мае все еще прихватывали заморозки, днем зависали мелкие, как туман, дожди, а с Ледовитого моря накатывало и накатывало стылую сырость. Дороги на Тотьму, на Вологду разбились, разухабились, да и окрестные проселки размякли настолько, что если приходилось запрягать, то стыдно было мужику перед лошадью.
И вот в эту-то расквашенную пору, когда на дорогах ни ямщика, ни богомольца, когда вся жизнь города купнилась на высоком левом берегу Сухоны, во фряжском ряду[1], когда гостей ждали только с моря на кораблях иноземных, вдруг с другой стороны, из Москвы, прибыл начальный человек с грамотой. Крытая лосиными кожами ямская[2] колымага[3] протащилась по Монастырской улице, свернула в переулок, выехала на набережную и остановилась у воеводского дома.
Ни лошади, ни ямщик не шевелились в первые мгновения, все еще не веря, что это конец пути. Но вот медленно откинулся полог, и заалели атласными вершками стрелецкие шапки. Позванивая кривыми саблями, кряхтя, молясь и поругиваясь, стрельцы толкнули в спину ямщика и следом за ним тяжело спрыгнули на землю. Тут же показалась голова стряпчего[4] Коровина. Трехнедельная дорога повытрясла из него московский жир: опал живот, щеки ямами ныряли под бороду, появились под глазами желтоватые мешки… Да-а, велика Русь, нелегка по ней дорога!..
«Вот он какой, Великий Устюг!» – думал стряпчий Коровин, держась одной рукой за поясницу, второй за колымагу, – он еще не доверял ослабевшим ногам.
За глухими заборами еще бухали собаки, растревоженные нежданной подводой, и все гуще становились грачиные стаи над просечной паутиной колокольных крестов. На набережной и в переулке, как и по Монастырской улице, по которой они только что проехали, тянулись сплошные заборы, где зеленея, где серебрясь лишайником старых тесаных полубревен. Выходили из ворот посадские люди, с тревогой смотрели на приезжих, не снимая шапок.
– Ну, приехали! – оглянулся стряпчий на стрельцов.
Пока ямщик переговаривался с дворовым человеком через щель в заборе, стряпчий и двое стрельцов опальных повернулись в сторону Михайло-Архангельского монастыря и молились на высокий деревянный шатер соборной колокольни. Потом все трое – посыльный впереди, стрельцы следом – медленно прошли через отворенную для них калитку. В широкие тесовые ворота, шитые железом, была пропущена и колымага, так что враз набежавшая толпа устюжан уже ничего не могла увидеть. Мальчишки и молодые мужики, пошаркав обувкой по прошлогодней траве, вставали друг другу на плечи, заглядывали через плотный, утыканный сверху коваными гвоздями бревенчатый забор, но и они ничего не могли сообщить стоявшим на дороге. На дворе пусто – ямщик да грязная колымага с лошадью.
– Эй, Москва! Чего наехали? – кричали ямщику.
– Не войну ли в пристяжке[5] привели?
– Эй! От государя или от владыки?
Но ямщик, обалдевший от тряски, не шевелил языком. Молча распрягал лошадей, в изнеможении уткнувшись головой в грязный круп лошади.
– Не внемлет, что порченой!
– Да не дознаться от него: приневоленной он, из Вологды! – подсказывали с дороги.
– Эй, яма! Ты порченой?
Но в ответ только залились собаки.
– Отстаньте от убогого!
– Ямщик-то убогой? – повторил кузнец Чагин. – Это ямщик-то убогой? Да он не сосчитать сколько рублёв[6] царского жалованья ежегодь имать не устает!
– Да прогонных два алтына[7]! – крикнул дьячок Кузьма Постный.
– Это у них – «хлеб с маслом»! Это пускай! – махнул Чагин длинной ручищей.
– Это все ничего, – вмешался Степан Рыбак, раскосо кинув по толпе взглядом. Глаза его, татарской темью заволоченные еще в седьмом колене, когда предки Рыбака жили под Муромом, уставились в лицо Чагина. – Это ничего! Ямщики волей богаты! Волей! Ни податей, ни тягла[8], ни мыта[9] с земли не платят в казну.
– Смотрите! Смотрите! Покровец-то на лошади – дорогой! Вона как! – крикнул мальчишка, висевший на заборе.
В воеводских хоромах, в верхнем жилье, загудели голоса. Тотчас внизу, в подклети[10], хлопнула дверь, и воеводский конюх Аким без шапки, в расстегнутом зипуне кинулся из калитки мимо набухавшей толпы.
– Акимка! Эй! – хотели остановить и расспросить его.
Но конюх скатился по скользкой круче берега, отвязал лодку и, борясь с течением, погнал ее на ту сторону.
– Стрельцов звать, – догадались в толпе.
В Дымковской слободе Аким нашел только троих стрельцов, остальные попрятались от неожиданной службы. Приплыли каждый на своей лодке – в шапках с алым заломом, в длинных, выцветших, залатанных кафтанах, – лениво поплелись вверх по берегу и только у самого дома воеводы прибавили шагу и расторопно заняли свои места. Двое – на воеводском крыльце, третий – у ворот. Потом пришел еще один, десятник, тоже с саблей, но вместо самопала он, как и положено десятнику, держал в руке новехонький протазан[11]. Он закрывал свою лавку и был недоволен и своим опозданием, и неурочной службой, и толпой.
– Эй, десятник! Берендейка-то[12] у тебя поистлела! – с издевкой крикнул Рыбак, отступя как раз настолько, чтобы стрелец не достал его копьем.
Уже четвертый год стрельцы в Великом Устюге не получали царского жалованья. Ждали на Пасху денег или хотя бы по портищу[13] законного сукна, но и его не пришло, а шить из покупного не повелось.
– А воротник-то у кафтана повис, как свиное ухо! – издевался Рыбак, подбоченясь. Он стоял в круглой, отороченной бараньим мехом шапке и в одной нательной однорядке[14], но зато все еще не снимал зимние, на меху, порты.
– А ну разбредайтесь по избам! – не отвечая Степке Рыбаку, сразу на всех набросился десятник.
– Десятник! – вмешался Чагин. – Узнал бы лучше, чего нам ждать – лиха или добра, чем гнать-то нас.
– Ничего никому не ведомо! – ответил стрелец.
Он затравленно смотрел на Рыбака и толпу, стыдясь своего заношенного кафтана и злясь на тех, московских, присланных сюда на три года хоть и с опалой, но в столичном платье.
– Эй, десятник! Не пожалей серебра – тряхни калитой[15] да купи у московских новый кафтан, вот и будешь, как петух, наряженный! – крикнул опять Рыбак, и толпа на этот раз поддержала его хохотом.
Стрельцу и самому понравилась эта мысль, но он ответил:
– Купить никому не заказано.
– Так чего же ты не купишь?
– Потому что не обычай тому есть и не повелось!
Второй стрелец молчал, поначалу хмурился для порядка, а потом отставил свой бердыш[16], прислоня его к забору, достал из кармана пригоршню глиняных петушков-свистулек и начал торговать по алтыну пяток.
А толпа все росла. Оставляли дело и подходили кузнецы, деревянного дела умельцы, косторезы, гончары, мастера серебряного дела, плотники, люди селитряных и серных промыслов, монастырские хлебопеки. От пристани хлынула толпа зевак, любителей пощупать иноземные товары. Робко подходили крестьяне окрестных деревень, пришедшие по неотложному делу поминок и крестин.
Со всех папертей как сдуло нищих. Завыли, запели юродивые. Мальчишки с гиканьем, свистом, увертываясь от подзатыльников, сновали повсюду, бросались грязью.
В воеводской подклети открылось волоковое окошко[17] – отодвинули внутренний деревянный ставень, и сразу дохнуло на улицу вареным мясом, жареным луком, кореньями. Заскулили, завыли голодные собаки.
– Обедать будут! – ошалело выдохнул дьячок Кузьма Постный, изо всех сил упираясь ногами, чтобы людская стена не накатила его на стрельцов.
А те уже заволновались:
– Куда жмешь! Куда!
– Разбредайся! – остервенело потрясал десятник протазаном, вновь замахиваясь на народ. – Заколю не на живот, а на смерть!
– Забоец! Перед людом – аки лев, а как на войне – так хуже козла! – закричал Кузьма.
Толпа захохотала и разом смолкла: в воеводских хоромах отворилось резное окошко – блеснула слюда на солнце, и показалась сначала рыжая борода воеводы, потом – голова и плечо. Малое окошко не давало пролезть тучной фигуре, но воевода изловчился – принагнулся, протиснулся, и вот уж зажелтели золоченые завязки кафтана.
– Эй, люди! В воскресенье, после обедни, будет вам сказан царский указ! Весь без утайки! Разбредайтесь по домам, а не то… – И убрался обратно тяжело, цепляясь воротником кафтана, рукавами за подоконник и косяки резного окошка.
Первым из толпы кинулся тюремный сторож Елисей; у него среди колодников сидел страшный разбойник Сидорка Лапоть. За сторожем заторопились лавочники – рядные сидельцы, кабатчики. С тяжелой думой возвращались к своим горнам кузнецы, и через несколько минут уже раздавались на Пушкарихе удары молотов, но основная масса осталась. Посадский народ, пригородные крестьяне и прочий тяглый люд, коих весна еще не привязала к делу, толпой двинулись по набережной, схлынули в переулок и направились к съезжей избе – расспросить избяных сидельцев.
Глава 2
Губные старосты[18], увидев толпу, закрылись в избе вместе с подьячим Онисимом Зубаревым.
Кузьма Постный предводительствовал. Он первым взошел на крыльцо и постучал, но никто не отворил дверей.
– Да ты гораздо стучи!
Кузьма постучал сильнее, но никто внутри не подавал признаков жизни.
– Ничего, подождем. В нужник захотят – скоро выйдут! – подмигнул толпе Кузьма.
А в толпе только и разговору было, что о царском указе. Кто-то выкрикнул, что снова поднимается смута на Руси. Другой – что война. Предположения одного тут же перерастали в слухи многих, слухи походили на истину.
В это время Кузьма крикнул так, что сразу привлек к себе внимание:
– Польский король назвал себя государем всея Руси! Нашему государю претерпеть сего немочно!
– Владыко, патриарх, не желает их латынской веры! – тотчас поддержали Кузьму.
– Ну и чего? – спросил кузнец Чагин.
– А того, что государь теперь собирает под свою государеву руку все отчинные города свои, что были во владении Ивана Васильевича Грозного! А чтобы Литву и Шведа воевать, войско нужно многолюдно и оружно!
– Знамо, нужно: без войска не отгремишь! – крикнул Рыбак.
– Теперь по всей Руси снова пойдут людские поборы. А где войско? Дворяне стали малолюдны, пеши, неоружны и малопослушны, на них у царя-батюшки надежда худа.
– Ну и чего? – опять спросил Чагин, напряженно морща темный лоб, в черных накрапах отскочившей из-под молота окалины.
– А и того, что будут брать ныне по мужику с дыма![19]
– По мужику с дыма! – охнула толпа.
И не было тут человека, у которого не дрогнула бы душа, да и не диво: уходить мужику от земли, уходить весной, когда самая работа, когда зима подчистила, подмела все сусеки, все сенники, когда изморенная за долгую зиму скотина стоит в клочьях не вылинявшей от бескормицы шерсти, ждет весны, суля человеку возрождение жизни, сытость.
– Этак всех христиан поберут – по мужику с дыма! – прогудел Чагин. – И все потому, что король царем нашим назвался? Да ну и пусть его!
Тут вывернулся к крыльцу Рыбак и, не поднимаясь на ступени, сказал, запрокинув голову:
– Нет, Чага, тут не в названии муть. Тут в другой воде каша заваривается…
– В какой воде? – спросил Чагин, набычась с крыльца.
– А вот в какой, люди добрые! – Рыбак поднялся на одну ступень и повернулся к народу: – Эй, Андрюха! В каком я году у тебя сёдла чинил, когда на Москву обоз наряжали? А?
– Да уж четырнадцать лет тому! – подумав, отозвался шорник[20].
– Во! Как раз быть в тот год смуте. И вот пришли мы семужьим обозом на Москву. Только семгу в рядах раскупили – на тебе: царя убили! Такая гиль[21] поднялась, что царев престол опрокинуло!
– Ну и чего? – спросил Чагин.
– А то, что неизвестно, кого убили!
– Известно: вора, – заметил Чагин. – Гришку Отрепьева!
– А ты там был? Не был, так и слушай. Я в тот час, когда его вытащили из Кремля, торговал напротив Никольских ворот. Как это началось, я и говорю мужикам: «Сворачивайте рогожи, везите рыбу за Земляной вал, не то все растащат!» Сказал, а сам – в толпу и вижу…
– Чего видишь? – спросил опять Чагин.
– А вот чего. Тащат за ногу того вора, положили на стол посреди площади, а к нему привязали ногу дружка, Басманова[22], тоже покойника. Ну так… Боярин на коне подъехал, сунул в рот покойнику рожок. «Поиграй, – говорит, – такой-сякой!» И уехал. Народ потолкался да и поредел, а я подхожу поближе…
– Ну?.. – Толпа качнулась к самому крыльцу и замерла.
– Подхожу и вижу: убили-то не царя!
– А кого же? – спросил Кузьма Постный.
– Не знаю кого, только не царя.
– А царь?
– А царь, видать, скрылся тогда.
– Постой, постой! – замахал руками Чагин, желавший, как всегда, полной ясности. – А как ты узнал, что там лежал не Дмитрий-царь?
– Этого только слепой не уразумел бы. Когда тот лежал на столе посередь площади, у него был волос нечесан, пальцы грязные и ногти длинные на ногах! А теперь, – сказал Рыбак, поразив всех своим рассказом, – теперь скажите мне: может быть у царя нечесаный волос, грязные пальцы и длинные, как у мужика, ногти?
– Не может! – твердо сказал Чагин.
– Так вот теперь и помыслите, люди добрые, кто снова идет своего маестату[23] требовать…
Дверь из съезжей избы приотворилась – выглянул подьячий Онисим Зубарев. Посмотрел, повел сизым, отмороженным ухом.
Стало тихо.
– Вы тут гиль-то не разводите! А ты, Рыбак, зело много знаешь… А ты, Кузьма, вместо молебствования гилевщикам прямишь?
– Я-а? – ощерился Кузьма. – Я – вот те крест святой! – за веру голову сложить готов! А вот ты, Онисим, через женитьбу на дщери воеводской ныне в съезжей избе сидишь, на всех сверху глядишь да своеволие творишь, яко татарин!
– Уймите его! – распахнул дверь Онисим. – Это я ли вам, православные, не прямил? Я ли не радею для вас?
– Верим тебе, Онисим! Верим!
Кузьму оттеснили и забыли о нем. Все потянулись к подьячему.
– Помоги нам, Онисим, век не забудем добра твоего! Скажи: чего нам делать, чего ждать?
Онисим Зубарев молчал. Всем казалось, что он обдумывает, что ответить, но он смотрел через головы людей в переулок, по которому бежал стрелецкий десятник. Не дожидаясь его, Зубарев повернулся с порога и громко сказал внутрь избы губным старостам:
– От воеводы бегут. Поторапливайтесь!
Подьячий Зубарев и трое губных старост торопливо заперли съезжую избу на висячий замок и прошли сквозь толпу.
– Онисим, нас не забудь, кормилец! – взывали вслед.
– В долгу не останемся! – крикнул Чагин.
Зубарев не оглянулся. По переулку еще несколько раз мелькнули стрельцы, конюх Аким и несколько человек воеводской дворни. Они стучали в дома дворян, стрелецких начальных людей, пятиконецких старост[24], в ворота монастырей – весь высший круг Великого Устюга созывался на обед к воеводе и на ознакомление с царским указом.
Толпа сиротливо притихла.
– И почто человека доброго разобидели?.. – вздохнул Чагин.
– Да, да. Пошел и отповеди не дал никакой, – с горечью поддержали из толпы.
– А чего с него толку! – поднял было голос Рыбак, но Чагин тотчас его перебил:
– А того, что он, может, и есть наш заступник. Ведь как ни крути, а он с воеводой в одной мыльне парится. Слово какое за нас, непутных, замолвит – глядишь, московский-то начальный человек и уедет подобру-поздорову ни с чем. Так ли я думаю?
– Так, Чага, так! – закричали вокруг.
– Кабы не обидели мы его, он помог бы нам все дурна избыть, а теперь…
– Слово не воробей… – тоскливо оправдывался Кузьма Постный.
– Православные! – неожиданно воодушевился Чагин, вскинув сразу обе руки вверх. – Хочу я положити думу свою на ваш суд.
– Молви, Чагин!
И Чагин заговорил:
– Православные, то, что мы сейчас полаялись немного с Онисимом, это ничего. Он от нас за это не отвернется, а вот поможет ли? Станет ли из-за нас перед воеводой шапку ломать? Станет! Только – не мне вас учить, православные, – сухая ложка рот дерет…
– Истинно, дерет! – тряхнул Кузьма головой.
– А посему и думаю я так: а не собрать ли нам всем-то миром рублёв с двести!
В толпе охнули.
– И не поднести ли нам эти рубли от всего мира – от города и от уезда – Онисиму? Дело-то, пожалуй, надежнее будет. А?
Ни одна голова не шелохнулась в толпе. Тугая, подводная тишина установилась у съезжей избы.
– Двести рублёв на всех раскинуть – помногу не ляжет! – разбудил толпу голос Чагина.
И все заговорили. Многосильным ульем загудели голоса. Ничего было не понять, но настроение этих взволнованных голосов было одно: лучше собрать рубли, чем отдать по человеку с дыма на рать.
– Так как положим? – приостановил гудение Чагин.
– Рубли большие… – несмело возразил кто-то.
– Да и нас немало! Вон ведь мы ежегодь тяглом и податью даем в казну о-го-го сколько!
– Ладно говориши, Чагин! – вдруг раздался несильный, но уверенный голос.
Кто это сказал, было не видно, однако человека этого узнали: говорил молодой кузнец Ломов Андрей, большой мастер мелких поковок и золотых и серебряных, при случае, дел и литья – мастер на все руки, исправный мужик. Ему пришлось немного податься вперед, и всем стало видно его узкое умное лицо.
– Ладно говориши, только скоро такие рубли не собрать, а дело не терпит.
– Занять надо! – протянул Чагин темную ладонь в сторону Ломова, будто хотел нащупать невысокую фигуру молодого кузнеца, ученика самого Виричева.
– Верно! Занять в монастыре Михайлы Архангела! – тотчас колыхнулась толпа.
– Истинно, занять! – поддал жару Кузьма Постный.
Но Чагин рассудительно заявил:
– Нет. В Михайло-Архангельском монахи нам не дадут, а и дадут, так под большой рост. Такое нам неспоро…
– В Троице-Гледенский надо послать выборных, там рост меньше! – сказал Андрей Ломов.
– В Троице-Гледенский и напровадить!
– Да скорей надоть!
– Истинно, скорей!
– Кого направим? – спросил Чагин.
– Ты, Чагин, куделю начесал – тебе и прясть![25] – сказал Рыбак.
Чагин слегка опешил, но ему не дали времени опомниться:
– Тебе, тебе плыть в Троице-Гледенский монастырь!
– Ладно. Давайте выборных от мира, – согласился кузнец, не рассчитывавший на такую потерю дорогого времени.
– Возьми Андрюшку Ломова, Ивана Хабарова из посадских, да еще возьми крестьянина Ивана Погорельца, да Кузьму-дьячка, Постного…
– Не годен Кузьма на это дело! – тотчас выкрикнули из толпы. – Там, у монахов, к крестному целованию вас приводить будут, для покою христианского, а от него, от Кузьмы Постного, вонь идет на все на четыре стороны: он табак фряжский пить[26] пристрастился!
Дьячок Прокопьевской церкви побледнел, потряс бороденкой, но не возразил.
– Еще возьми Шумилу Виричева – вот кого! Иди, Шумила, с ними, твой батька решетку Царских врат ковал для монахов – тебе поверят!
– Послать бы еще соцкого[27] или выборных судеек! – предложи кто-то.
– Хватит Виричева Шумилы! – возразил Рыбак. – Его батьку во все храмовые праздники в Троице-Гледенском чуть не первым поминают о здравии!
– Надо поминать: врата Царские в церкви без платы выковал!
– Выборных домой не распускать: сразу ехать надо! – торопился Чагин. – Пошли к лодкам! От Дымковской слободы пеши пойдем: три версты[28] не ломовой путь. Пошли!
Шумила тронул Андрея Ломова за локоть, и приятели пошли по переулку к реке. Они немного отстали от выборных.
– Приходи ввечеру, покажу чего-нибудь, – чуть тронув тонкие губы улыбкой, пообещал Андрей Ломов.
– Домыслил! Тебя, как батьку моего, на часомерье[29] тянет.
– А тебя?
– А у меня чего-то терпенья пока не хватает, уж больно мелкое дело: пальцем не ухватишь.
– Привычка нужна, – добродушно заметил Андрей.
Крупный высокий человек, Шумила Виричев почти совсем заслонял собой приятеля, шедшего чуть позади по весенней растоптанной грязи.
– Поторапливайтесь! – крикнул им Хабаров, обтопывая от грязи лапти и обтирая их о прошлогодний репейник, что рос на склоне берега.
А Чагин уже отвязывал лодку.
Глава 3
Весь конец зимы посадский человек Ждан Виричев прожил ожиданием какого-то несчастья. Он опасался то падежа лошади, то пожара, то чего-то еще, что неминуемо должно было случиться с ним или с семьей. В зимние ветровые ночи он тревожно прислушивался к скрипу старой березы, и не раз казалось ему, что вот она треснет, грохнется всей громадной тяжестью на крышу избенки, и тогда всем наступит конец… Днем он всматривался в лица сына и внука, не завелась ли в них какая болезнь или иное какое лихо, не высохли бы, не свернулись бы нежданно-негаданно, как невестка. С кем тогда век свой доживать? Две дочери – те отрезаннные ломти, далеко живут в замужестве – у города Тотьмы мужья соль ломают, – ас ним тут остались теперь внук да сын да предчувствие: не приключилось бы чего с ними… Но сын был здоров, хоть и неразговорчив после смерти жены. Внук? У того по молодости скорёхонько поразвеялось горе, и теперь, пока еще мал, не поставишь к горну, вот и бегает он с однокашниками по Сухоне, глазеет на иноземные суда, что снова стали приставать по весне. А вчера носила его, Алешку, нелегкая с утра до ночи, далеко, видать, ходили и не без пользы: принес кусок железной руды.
«И где он ее промышлял, эту крицу[30]?» – с интересом думал старик. Ему захотелось встать с печи и посмотреть руду, но было так рано, что ночь еще не успела переломиться к утру.
«Если он ходил на Рыжковское болото и там отрыл, тогда эту крицу я знаю, – размышлял старик. – А если он нашел в другом месте? Наверно, в другом: до Рыжкова тридцать пять верст – в один день не обернуться и на молодых ногах… Значит, носило его на Шемоксу. Там, по заберегам этой реки, издавна сочатся ржавые ручьи – верный признак железа. Железо – кормление наше. Какое оно там?»
Уснул он на какой-то час, не больше, – от пристани на весь Великий Устюг громыхнула пушка. Старик поднял голову и понял, что еще один иноземный корабль пришел по Сухоне с Ледовитого моря. Год от года все больше их. Торговля идет бойкая. Купцы понаторили дорог сквозь леса – все ведут к великоустюжской пристани, к иноземным рядам. Разрастается город, набирают силу ремёсла. Держись, Архангельск, ничего, что ты у самых ледовых ворот!..
Раздумье о ремеслах в городе снова привело старика к мысли о руде. Он посмотрел с печи – окошко еле-еле замутилось. Скоро рассвет, велики ли весенние ночи на севере? Ждан Иваныч хотел по привычке полежать немного, обдумать дела на день, но все хозяйственные раздумья: о поправке сенника, дровах, об огороде, о предстоящем покосе, перекладке горна и починке мехов, – всегда приходившие в эти минуты пробуждения, сейчас уступили место находке внука. «Надо посмотреть!» – кончилось терпение у старика.
Он слез с печи, одернул рубаху и бесшумно вышел на середину избы. Было еще темно. Свет падал из двух маленьких оконцев, но не рассеивал глухого сумрака по углам, под лавками, в запечье. Ждан Иваныч повернулся к печи, отнял заслонку и разгреб поленом золу. Нащепанная лучина лежала тут же, на шестке. Он раздул уголь, зажег лучину и вставил ее в светец. Ажурное, в завитушках и лепестках, кованое железо светца осветилось пламенем. Первый уголек упал в лохань под светцом – цыкнул в воде. Сладко запахло дымом.
Ждан Иваныч посмотрел – не разбудил ли сына, но тот крепко спал на лавке. Широкое доброе лицо побагровело: жарко под овчинным тулупом. Светлые волосы просыпались на лоб. Одна рука, синея жилами, выпала из-под тулупа, свесилась над полом, налитая молодой мужицкой силой. На чем остановятся эти руки? На тяжелом молоте? На литье пушек, в котором и он, Ждан Виричев, знает толк? А может, его тоже захватит эта мелкая и трудная железодельная хитрость, полонившая многих кузнецов несколько лет назад? Конечно, куда как сладко сердцу мастера из куска железа соорудить не что-нибудь – часы на манер иноземных, а то и хитрее! Только чем в эту пору жить, если рынок требует простые поковки? А не станешь их делать, чем платить подати? Никогда еще кузнец Ждан Виричев не вставал за неуплату на правёж[31], поэтому сначала грубое дело – ковши, замки, сабли, кресты, наконечники, – а часомерье урывками, для души.
Внук шевельнулся во сне под батькиным боком, ткнулся мягким мальчишеским носом в плечо отцу, выкинул, разомлевши, одну ногу на волю, засопел сладко – вот и весь его рай земной. Ждан Иваныч посмотрел на ногу внука – налёт ржавчины так и остался на коже – и окончательно убедился: мальчишка шел по ржавым ручьям, там искал и нашел крицу. Старик наклонился, потрогал тыльной стороной ладони тесаное бревно стены – не дует ли от пазов в спину последыша. Не дует: за десятки лет плотно слежался мох в пазах.
Лучина догорала. Ее древний волшебный свет красно-бархатными пятнами ложился на широкие половицы, на саженную[32] широту печи, на порог, на лохань около него, ухваты в углу, прокопченные глиняные кринки, на охапку дров… Старик с трудом разогнулся, отошел от лавки, держась за поясницу.
Кусок руды лежал на шестке. Он был неровен, но чист: видать, Алешка не раз промывал его, а потом тащил под рубахой. По весу в куске было фунта[33] полтора, а поскольку он свободно умещался на ладони, значило, что эта руда большой чистоты. «Вот бы дал Бог удачу!» – взволнованно подумал старый кузнец. Он нашел на лавке свою однорядку, торопливо надел ее поверх рубахи, насунул у порога лапти и без шапки – завалилась куда-то – заторопился в кузницу.
На дворе было тихо, но тепла не было. За ночь слегка подморозило, и грязь у крыльца, схваченная коркой, тонко похрустывала, вяло проминаясь под ногами. В небе допорхивали в свой последний, предрассветный час звезды, а в городе уже просыпались посадские: пахло дымом, в мызе[34] Кузнецкой улицы кто-то стучал по наковальне. «Андрюшка наверстывает», – подумал Ждан Иваныч о своем ученике, теперь уже большом мастере, самостоятельном человеке.
Кузница стояла в углу двора, на отшибе от всех остальных построек. Внутри еще держалось тепло от вечерней работы. Угли – только стоило их шевельнуть да дохнуть мехами – засветились, заалели. В лицо, на грудь, на руки полилось знакомое тепло, и свет, розовый и таинственный свет, наполнил прокопченную кузницу. Чтобы избыть пожара, она была сложена без мха, но щелявила пазами лишь в одном месте – с дневной, солнечной стороны, где повело бревно. Все стены, от пола до крыши, поскольку потолка не было, обмазаны глиной, стропила и крышевый подтоварник-опалубка[35] – тоже, а сверху был положен дерн. На высоких топчанах, намертво приделанных к стенам, лежали откованные топоры, серпы, лопаты, большие амбарные личины, замки, носовые кольца для быков, наконечники для стрел и Протазанов. По стенам висели уже насаженные косы, в углу грудились железные шины для колес, а рядом, головками вверх, уже готовые к продаже, – на новых древках, – стояли ухваты и сковородники. «Кормилица…» – окинув все это взглядом, подумал старик.
Угли разгорелись в полную силу. Ждан Иваныч бросил в них руду, поправил щипцами, подкинул угля и наддал еще воздуху. «Дал бы Бог удачу!» – подумал он, еще боясь радоваться, дабы не спугнуть неожиданно поманившее счастье. Он волновался и то приседал на широкий почерневший пень около наковальни, то вскакивал, будто молодой, поправлял кусок руды, подгребал к нему угли и всякий раз подкачивал воздух. Наконец наступил решительный момент: руда и угли почти слились в один бело-розовый цвет. Теперь нужны руки кузнеца. Он надел толстый, грубого тканья передник, приготовил небольшую – для одной руки – кувалду и достал щипцами раскаленный добела кусок руды.
– Ах! – только и успел вымолвить он, но руки, опережая слова и мысли, заработали привычно и споро.
В ноздри пахнуло знакомым запахом окалины. Она отскакивала под ударами кувалды, и вместе с ней отделялся ненужный шлак. Обстукав для начала немного, он бросил руду в горн во второй раз. Теперь она нагрелась в углях быстро, а он так же споро обработал ее вторично, превращая то в лепешку, то в ком, то в удлиненную болванку. Так несколько раз он нагревал и оббивал руду, и с каждым разом ненужные примеси отходили от металла, а сам он уплотнялся, тяжелел, но не рассыпался и не терял заветной ковкости.
«Теперь мы озолотимся! Теперь от заказов отбою не будет!»
Сердце старого кузнеца не обманулось в ожидании, а глаз и руки скоро подтвердили, что находка младшего Виричева – богатство. Закончив обработку, Ждан Иваныч, ради редкого старческого баловства и радости, выковал, обгранил кусок металла в ровную пирамиду.
«Теперь мы озолотимся! Теперь от заказов отбою не будет!» Старик швырнул пирамиду на землю, а сам сел на пень и ждал, когда остынет поковка. В воду он не опускал металл намеренно, чтобы показать его Шумиле в обычном виде, незакаленном.
Неторопливо и торжественно вышел он из кузницы, и еще одна радость, вторая за это утро, – алая весенняя заря, – празднично и домовито вошла в его душу. Он глянул, как разливается над городом свет нового дня, и вдруг понял, что все опасения, все предчувствия, сосавшие его в минувшую зиму, были напрасными, что все в этом мире прочно, пока живы на свете они, кузнецы.
Глава 4
Шумила проснулся от того, что Алешка двинул ему во сне острым локтем в бок. «Ишь растолкался, как теленок!» – ласково подумал отец. Тут же он услышал приглушенное постукивание и сразу узнал руку старика. Подивился: что это он в такую рань?..
В слюдяное оконце сочился слабый зоревой свет. Закоптела за зиму слюда, пожелтела. Надо бы сменить, да что-то давно не было торговых гостей из карельских мест. Там, знает Шумила, есть мягкие скалы, а в них полно напластовано этой слюды. По дешевке отдают…
Шумила еще полежал минуту-другую, вспоминая, как они ездили накануне в монастырь за деньгами, как подносили подьячему Онисиму деньги эти, а потом… Тут Шумила просветлел лицом. Потом он сидел допоздна у Ломовых. Пил квас – ковш за ковшом – и не мог напиться, потому что подавала сама Анна…
Издали донесся удар колокола, и поплыл, и потек поутру звон над Сухоной.
«В Троице-Гледенском звонят. Вставать надобно, к лошади выйти да солений достать, что ли…» – толкнула его обычная утренняя забота, ставшая постоянной после смерти жены.
Шумила умывался над лоханью у порога, когда вошел отец, прямо в переднике и с куском железа в руке.
– Что за диковину ты выковал? – Шумила придержал глиняный кувшин, качнувшийся на веревке, вытерся широким льняным полотенцем.
– Полюбуйся да подивись! – весело ответил Ждан Иваныч.
Шумила забросил убрус[36] на шест под потолком, долил из ушата в кувшин воды для отца и только потом степенно принял пирамидку.
– Никак, ты треугольномерием занялся? – сощурился он на изделие карим глазом. – А ничего, кажись…
– Доброе.