Утро Московии Лебедев Василий
Шумила внимательно осмотрел кусок, потрогал теплый металл ногтем, прикинул на вес, рассматривал осадку под ударами молота – не разошлось ли, нет ли трещин – и тоже заключил с уверенностью:
– Доброе. Это из Олешкиной крицы?
– Он, озорник, – ласково улыбнулся старик.
Оба посмотрели на спящего Алешку.
– Недаром брюхо у него расцарапано, – вспомнил Шумила. Он повертел железо и уже озабоченно спросил: – К закалке не приводил?
– Не успел. Обрадовался, аки ребенок. Добрища-то, смекнул, не упустить бы! Надо спешно узнати, где отрыл.
– На Шемоксе, видать. В Рыжковском болоте нет такой крицы… А вот сейчас разузнаем!
Шумила шагнул к лавке, отвалил тулуп, пахнущий овчиной, теплом. Алешка спал на просторе, откинув руку, как большой. Шумила дернул его за подбородок, наклонился так, что круглая плотная борода мазнула парнишку по губам, и, не успел тот опомниться спросонья, поднес ему железную пирамиду.
– Где брал?
Парнишка сразу понял, что это выковано из его крицы.
– Где брал, там еще есть… А чего меня не позвали в кузницу?
– А может, ты с иноземного судна уволок? – нахмурился Шумила, не обращая внимания на обиду сына. – Смотри, Олешка, здорову не быть!
– Да мы по Шемоксе шастали. Оттуда.
Ждан Иваныч снял передник, подошел, горбатясь сухой спиной над лавкой.
– А много там?
– Много ли? Да много, должно… – почесал затылок Алешка, подражая батькиной степенности.
– Это не там, где мы в летошний сенокос лошадь поили?
– Много дальше.
Ждан Иваныч переглянулся с Шумилой.
– Надо ехать, а то как бы кто не опередил…
– Надо, – тотчас согласился Шумила и, поняв старика, спросил сына: – А ты с кем промышлял там?
– Дак Санька Чагин, да Семка Дежнёв, да я, да и всё.
– Та-ак… – насупился старик. – Дежнёвы скоро не соберутся: сам Дежнёв до ледостава с головой ушел в торговлю с иноземцем, а вот Чагины…
– Вчера Чагин торопился, но ни словом не обмолвился про крицу, – вспомнил Шумила.
– Не знал еще: парнишки-то заполночь приволоклись.
Помолчали, прислушиваясь к колокольному перезвону. Колоколу Троице-Гледенского монастыря вторили теперь с колокольни Прокопьевской церкви, но звон этот был сегодня неровный, немощный, видно, звонарь Никита засиделся вчера вместе с дьячком этой церкви, Кузьмой Постным, в царевом кабаке… Нет, не тот звон. Хорошо еще, прячет Никиту звонарь Михайло-Архангельского – покрывает непутевое позвякивание могучим звоном соборного колокола.
– Вставай, Олешка. Молодец ты! – оторвался от дум старик и отошел к порогу мыть руки.
Шумила ничего не сказал сыну, только ласково стукнул ему по затылку. Парнишка воспрянул от этой похвалы, выпростался из-под тулупа, весело кинулся на двор.
– Дверь-то, озорник!
Шуми л а убрал тулуп, поправил смятый по лавочник – последнее тканьё жены. Отошел к печке, задумался. Не хотелось разводить огонь, возиться с горшками, кринками.
– Позавтракаем без варева? – посмотрел он на отца с мольбой.
– Можно и без варева… – согласился тот, в который раз покоряясь судьбе вдовцов.
Пора бы, думалось ему в такие минуты, присмотреться Шумиле к кому-нибудь. Уж не такие они, Виричевы, захудалые люди, чтобы не выбрать невесту. Не он первый, не он последний…
За столом Ждан Иваныч нарезал хлеб, размял пальцами сырую, схватившуюся коркой соль, что присохла к широкой деревянной солонице, обдул ложки. Шумила достал из подвала кислой капусты, принес со двора теплых яиц. Он же послал Алешку на чердак, и мальчишка безошибочно сдернул со стропилины самую крупную щуку легкого, весеннего посола. Рыбой занялся старик. Он ловко располовинил ее сначала вдоль с хвоста до головы, потом каждую половину разрезал на три части, перекрестился и разрешил приступать.
– А в навечерии немец[37] плакал на пристани, – сказал Алешка, раздирая куски щуки на продольные волокна.
– Обидели, что ли? – удивился дед.
Алешка пожал плечами.
– Никто обиды не чинил, – уточнил Шумила и пояснил: – Это Пчёлкин, гончар, купил в прошлую весну у этих самых немцев одну-единую плитку, не как у нас делали, а гладкую, синюю. Такой плиткой у игумена печь выложена – дорого стоила!
– Ну и что? – спросил отец.
– Ну а нынче немец навез этой плитки полный корабль, аж просел чуть не до самых бортов. Разложил вчера, а у него никто не берет: ни стрелецкий голова, ни губной староста. А купец Дежнёв прямо сказал бедняге через толмача: «Пропала, – говорит, – твоя выгода, потому как Пчёлкин навострился эти плитки делать лучше ваших. Сам воевода, – говорит, – брал у него на печь и хвалил».
– Вон оно как… А Пчёлкин и верно навострился. Всю зиму мудрил, а под Пасху четыре воза продал: и белой, и голубой, и желтенькую смудрил – башка!..
– А немец-то не в веру это принял. «У вас, – говорит, – заговор против нас, галанцев[38], потому и не покупаете наши плитки». А Дежнёв-то крутой мужик. «Ах, – говорит, – латынская ты образина, пойди к этому гончару да сам погляди!»
– И пошел?
– Пошел. Подивился, а ввечеру пьянехонького видали, в своем фряжском ряду лежал – с горя, должно…
– Горе не мало. Великое горе. Ледовитым морем плыл, страх терпел, в Михайло-Архангельском городе мыто платил, а приехал сюда – не берут. Заплачешь… Олешка, квасу нацеди!
Алешка выскочил из-за стола. За печью стояла бочка с квасом, укрепленная на высоком чурбане, покрытая деревянной крышкой, на крышке стоял большой кувшин с двумя ручками. Алешка поставил его на пол, заглянул внутрь – нет ли там, как в прошлый раз, мышонка, – осторожно повыдернул тычку и нацедил полный кувшин. Поднял его перед собой, высунув от натуги язык, и заторопился к столу – скорей послушать, о чем толкуют старшие.
– А поведай-ко, как вы в навечерии поднесли Онисиму такой большой посул[39]? – спросил Ждан Иваныч.
Шумила, верный своей привычке, сначала неторопливо налил квасу в деревянные кружки, отхлебнул из своей.
– Посул в открытую никак не брал Онисим, – сказал Шумила, обтирая ладонью бороду.
– Надо думать: Москва наехала! – кивнул старик.
– То-то и оно! Охота ли в опале быть да кнута получать? Вот тут-то Чагин и надумал: притащил семгу большенную, летошнего посола, набили ей брюхо монетами – все двести рублёв легли, – зашили ниткой смолевой да и поднесли.
– Взял?
– Взял и не вспыхнул. Теперь дело сделано. Онисим – мужик податной, потому оборонить нас вознамерился.
Ничего не ответил на это старик. Молча жевал жесткое соленое щучье мясо. И верилось, и не верилось в эти слова: уж больно много видел обмана на своем веку.
После завтрака в кузницу не пошли. Ждан Иваныч наказал сыну и внуку готовиться к отъезду на Шемоксу: закупить хлеба дня на три в монастырской лавке, увязать соленья. Особо наказал проверить насадку заступов, кованных по осени из рыжковской крицы.
– А ты куда? – остановил его Шумила.
– Пойду покажу новое железо Ондрюшке Ломову – от него у нас секретов нет, – то-то обрадуется!
– Давай я схожу попроворней… – несмело предложил Шумила.
Но старик давно понимал его и решил впервые ответить наставительно:
– Нет, Шумилушка, почто на грех наступать? Квас у нас и дома есть…
Ждан Иваныч хотел не только показать новое железо своему ученику, хотелось ему еще и повидаться, и поговорить, хотелось взглянуть на новые поделки: Андрей Ломов постоянно выдумывает разные железные поделки, нет ли и сегодня какого дивья кузнецкой хитрости?
Глава 5
Изба Ломовых стояла в низине, у ручья. Соломенная завалина – от земли до дерновой крыши, – выложенная на зиму от холодов, до сих пор еще не была убрана. «Занят часомерьем, а избу спарит… – подумал Ждан Иваныч. – Теперь он и на огне не отступится от этого дела – так вклевался в зубчики-колесики, не хуже меня, старого…»
В пещерной тьме завалинных проемов, в самой их глубине, слабо блеснула слюда двух окошек. Качнулась внутри чья-то тень. Толстенный тополь кривил голые, но уже по-весеннему пахучие ветки над самым свесом дерновой крыши.
Немногие из большой семьи Ломовых жили теперь вместе. Двое старших братьев Андрея были убиты в Смутное время, когда неожиданно и неведомо как нагрянули набегом в эти отдаленные места казаки и черкесы. Пожгли, побили, как татары, а потом сами полегли где-то в заонежских погостах. Пропала с ними и сестра Андрея, которую забрали с собой казаки. Еще две сестры жили замужем тут же, в Устюге. Третий брат промышлял уже который год рыбий зуб[40], давно не появляясь в семье. Младшая сестра жила тут. Жива была и мать. Отец умер.
Сейчас дома были не все. Мать и сестра ушли на двор к скотине. Андрей один сидел на лавке у самого окошка за широким длинным столом и обтачивал какие-то шпильки на камне. Его тесть, больной старик, еще ни разу в этом году не выходивший на улицу, лежал на печи – не верил пока в тепло. В люльке, подвешенной на шесте под потолком, потихоньку попискивал ребенок. Это был второй сын Андрея, первый умер в прошлую зиму.
– Мир дому сему! – помолившись на темную доску иконы в красном углу, поклонился Ждан Иваныч.
– Милости просим! – улыбнулся Андрей, но не встал, не оторвался от дела, только крикнул: – Анна!
Неслышно вошла Анна, жена Андрея. Всегда она так ходит, неслышно. Сама дородная, а ступает легко, будто лебедь плывет, и не от боязни, что в чужой семье – к этому уж привыкла! – это от породы своей лебединой. Вышла, поклонилась, легко выпрямилась, а взглянула – синью глаз окатила.
– Милости просим! – еще раз низко поклонилась она и улыбнулась гостю.
И улыбка не прошла мимо глаз Ждана Иваныча. Всегда он смотрел на ее белые зубы да радовался за Андрея, а теперь вот неспокоен стал за Шумилу. «От такой голова кружится у старика, а что делается со вдовым мужиком? – тревожно думалось Ждану Иванычу. – Вот и в навечерии тут, наверно, сидел, на Анну зарился…»
– Садись, дядя Ждан! – пригласила Анна к столу, проворно поправив полавочник.
Старик прошел, сел на лавку.
Анна принесла квасу в большой братине[41]. Посмотрела на мужа, выждала, когда взглянет, и ушла, оставила их вдвоем.
– Долгонько вы хороводились с онисимовским посулом, – заметил старик с хитринкой и услышал в ответ то, что ожидал и чего опасался:
– Засветло управились, а засиделись у нас. Пей квас-то! Вчера Шумила пил да больно хвалил.
«Так и есть! Анна подносила, а он пил да зарился на нее… Нескладно».
Андрей, небольшой, худощавый, быстрый в движениях, совсем не был похож на кузнеца. Ему словно сама судьба повелела заниматься делом тонким, каким было часомерье или серебряное. Серьги своей Анне он такие выкрутил из серебряной нити, что сколько есть соседок – все просили-кланялись сделать такие же, да Анна не велит. Ловкий мастер! А кузнечному делу он учился у Ждана Иваныча. Пристрастился к железу еще с малых лет. Днями торчали вместе с Шумилой у горна, все кузницы на Пушкарихе обошли, кто как работает высматривали, а подросли – сами к горну прилипли. Когда несколько лет назад пришлось прикоснуться к часомерью, все пригодилось.
Квас действительно был хорош. Такого квасу давно не пил Ждан Иваныч, с того, пожалуй, времени, как умерла у него старуха. Вот мастерица была! И меды варить умела славные – не бражные и пряные.
– Монахи уперлись было, а потом смилостивились – признали в Шумиле твою породу. Заставили крест целовать да деньги отсчитывать, скряги…
Андрей не отрывался от дела, лишь косил глазом на старика. Тот молча потягивал квас – хорошо после соленой-то сухой щуки!
– Кабы не было Шумилы, большая бы помешка вышла, тут надо бы было поруку крепкую искать.
Старику было приятно слышать, что его почитают в монастыре. Почитают не за молитвы, не за богатые дары во спасение души, а за мудреный кузнецкий труд – за витое кружево церковных Царских ворот.
– По скольку станете собирать?
– По полтине[42] с дыма, так порешили. А если останется лишнее, для мирских нужд прибережем.
И все же разговор шел несерьезный. Говорили о делах почти обычных, повседневных, а на душе у каждого было одно и то же – указ. И хоть собрали деньги и отдали их подьячему, но все равно червем шевелилось, сосало сомнение: что-то там, в указе, уготовано?
– А ведь я к тебе с радостью великой, – улыбаясь через силу, сказал Ждан Иваныч.
Андрей оторвался от дела, положил часовые оси-шпильки в берестяной бурачок[43].
– Порадуй, коль так.
– Олешка крицу добрую нашел.
– Где сведал?
– Да ровно бы на Шемоксе. Хорошая крица! Знатное железо выколачивается. А если выплавить… На вот, полюбуйся.
Он вынул пирамиду из рогожи, протянул ученику. Андрей долго вертел в руках пирамиду, пробовал железо и молотком, и ногтем, и на зуб прикинул, еще раз ударил молотком и осмотрел метку.
– Богатая крица! – радостно заключил он. – А ты еще злобился на внука, что носит его нечистая по всему Засухонью. Еще не пробовал закалить?
– Не успел. Надо торопиться, – где эта крица, сколько ее, – да поживей, а не то за смертную досаду станет, коль перехватит кто. Поедем с нами? У нас от тебя секретов нет.
– Да поехать-то и надо бы…
– Ну?
– Да двух дел в одну руку не возьмешь: сегодня рубли собирать надобно. Чагин шумел, скорее чтоб! До воскресенья, до указу то есть, собрать полностью порешили и монахам отдать – на том и крест целовали. Поезжай один.
– Ну, тогда на лошади и тащиться не для чего. Так пойдем, пеши. Посмотрим, может, там и нет ничего. Олешка-то с Дежнёвым Семкой бегал, а тот известный вертопрах, только бы и носило его из края в край. То одного сманит к морю, то другого в лес, то один под Вологду уплывет, т за Тотьмой объявится. Батько-то – мужик степенной, уж он ли не норовил его пороть, а все толку мало. Такой уж уродился. Вот и думай: может, и крицу-то нашли совсем в другом месте, верь им! Нет, надо, пожалуй, пока так осмотреться, пеши.
На печи зашевелился тесть Андрея, больной старик, взятый из семьи брата Анны (большая там семья, много нахлебников). Проснулся – голоса услышал, хоть и глуховатой.
Лет тридцать с лишним назад, еще при Иване Грозном, заявился он в Великий Устюг вольным человеком и определился в посадские, хоть и числился ранее в помещичьих холопах. А случилось обычное дело: помещик захудал на неважных землях, не на что стало ему поставлять в царево войско людей своих, конных и оружных. Пошебаршил, полютовал, да разве кнутом рожь посеешь? Наконец перед дворянским смотром взял да и сбежал куда-то. Говорили, будто бы подался за Камень[44]. Другие рассказывали, что ушел их помещик со всей рухлядью[45] во Владимир и стал там торговым человеком. Третьи божились, что видели его в Москве не то в стрелецкой сотне, не то даже в Стремянном полку. Но как бы там ни было, а холопы его разбрелись по Руси, и еще несколько деревень остались пустовать на великих просторах.
– Ждан, это ты? – высунулся старик с печи.
– Я, Григорий. Как здоровье? Не пора ли тебе с печи-то слезать?
– Чего в народе-то говорят? – спросил старик, не ответив на вопрос. – Не опять ли паренек Димитрий идет маестату своего требовать? А? Не слышу!
– Указ царев говорить будут! – громко ответил Ждан Иваныч. – Да тебе-то он зачем? Тебе бы скорей на солнышко выползти!
– Вот я и мыслю так: жив Димитрий-паренек! Ангельскую душку Богородица загубить не даст. Вот он и идет опять, войско ведет.
– Ты помалкивай, дед! – остановил его крамольные речи Андрей, он даже приподнял бороду в сторону печи, наставя ее на старика.
– Все молвят, что Борис-царь зарезал его. Все-е…
– Слышишь, старый?! – еще громче крикнул Андрей. – А не то не посмотрят, что ты глухой, вздернут на дыбу, и будешь висеть!
Анна неслышно выплыла из-за печки и подала отцу кружку квасу. Старик торопливо выпил, выплеснул остатки в лохань (точно попал – навострился за зиму) и забыл, о чем только что говорил с мужиками.
Андрей повернулся к учителю:
– Не слышал, нет ли у немцев на пристани меди в листах или в полосах? Хочу благозвучные пластины поставить в часах.
– Дело… А еще лучше вылить малюсенькие колокольца – малинов звон устроится. А молоточек-то на валик посади, тоже медяной, смекай!
– Ага! А молоточек горошиной или чекмарем[46] сделати?
– Горошиной ладней будет, ее как ни поверни – она все горошина и есть, а чекмарь краем заденет, как гвоздем торнет. – Старик погладил бороду. – Не знаю, есть ли у них ноне такая медь. А если нет такой, купи пуговиц медных – та же медь!
– Уразумел! – Андрей снова высыпал железную часовую мелочь на стол и принялся дотачивать будущий валик.
– В резьбе не ошибись! – предупредил его учитель. – Наметь покудова по срезу, а потом метки все по одной вдоль вала протянешь. Семь раз померь… Смекай! А нет – выпроси у немцев, взгляни, как там сделано, тут нечего стеснение разводить, тут не в девичьем хороводе.
Андрей снова почувствовал себя учеником и только согласно кивал, по-прежнему не отрываясь от дела.
– Когда пойдут? – спросил Ждан Иваныч про часы.
– К Покрову управлюсь.
– Давно мытаришь эти колеса. Давно-о! А на подати есть ли поделки? Нет? А с чем же в ряду стоять?
– Да вот еще недельку посижу с часомерьем и примусь, – виновато улыбнулся Андрей.
Ждан Иваныч придвинул к себе отлитые, нарубленные, откованные заготовки для часов. «Толково!» – подумал он.
Несколько лет назад прибыло в Великий Устюг голландское судно. Кроме разных диковин торговые гости привезли и часы. Это чудо – дорогое и красивое – купил у них воевода. А когда воеводу за недобрые дела в Москву призвали, в приказ, решил он, что все несчастье от этих часов, да и продал их купцу Семёркину. И все бы хорошо, но Семёркин надумал в Троицу пойти на кладбище с часами. Пошел, напился и ударил их о паперть кладбищенской церквухи. Остановились часы. Потосковал купец с неделю, а потом принес их к Ждану Виричеву.
Тот посмотрел, подивился – впервые видел такую машину, – а потом попривык, разобрался и принялся чинить. До самого Нового года, до первого сентября, провозился с часами, да и потом раз десять ходил к Семёркину, всматривался. А потом то у одного купца, то у другого, то у игумена стали появляться часы. Чинить носили к Виричевым. Немалое время утекло за этим тонким делом, а отказать Ждан кому не смел, кому не мог, а больше всего себе не мог – так пристрастился к этому делу. А до прошлой зимы сам, впервые в жизни, сотворил часы, да столько прокатил на них времени, что засел в долгах, и потом продал вологодскому купцу.
Ждан Иваныч смотрел на Андрея и понимал его страсть – у самого было такое! – и догадывался, что влетит мужик в долги, пойдет кланяться Семёркину или татарину. И Андрей будто понимал учителя – блеснет на него серым глазом и снова уткнется в камень.
– Кто-то бежит! Никак, Олешенька ваш? – сообщила Анна, высмотревшая кого-то в окошке.
В избу, пожарно громыхнув дверью, так что дернулся на печи старик, влетел Алешка.
– Деда! Тебя к воеводе! Скоро надо! – чуть не плача, выпалил он, повиснув на скобке двери.
Ждан Иваныч не шевельнулся. Подумал минуту, посматривая на люльку, где заворочался и закричал ребенок. Перевел взгляд на Андрея.
– Правёж? – спросил тот.
– Не должно. Я скоро все подати выложу.
– Может, кто лиха какого на тебя навел?
– Ни перед кем не грешен.
– Тогда никакого несчастья не сделается.
Андрей произнес эти слова неуверенно, и потому, должно быть, ни у кого не блеснула в глазах надежда, не вырвалось вздоха облегчения.
Старик с печи высунулся опять. Присмотрелся к лицам, понял – неладное – и приложил ладонь к уху.
– Деда, скорей: стрелец ругается!
Ждан Иваныч медленно поднялся с лавки, одернул однорядку и вышел на середину избы. Там остановился, повернулся к иконе и положил три легких поклона.
Анна всхлипнула и отошла в запечье. Андрей торопливо, будто только опомнившись, собирал свои железные поделки.
– Олешка, шапку неси! – негромко потребовал Ждан Иваныч.
Мальчишка кинулся со всех ног домой, распугивая по дороге кур.
– Прощайте, люди добрые! – вымолвил старый кузнец. – А железо кричное оставь, Ондрей, себе.
От печки юркнула Анна. Она вынула из зыбки раскричавшегося малыша, чтобы не мешал говорить, но этого уже не требовалось. Ждан Иваныч уверенно, как в своем дому, взялся, не оборачиваясь, за скобу и тяжело шагнул за порог.
Глава 6
На дворе потеплело. Это было заметно по всему: по ребячьим крикам, по грачиной сутолоке на березах, по тому, как ревела, почуя тепло, голодная скотина в хлевах, а особенно по радостному и очень звонкому перестуку молотов и наковален. Этот перестук весело вырывался на улицу из раскрытых настежь кузниц на Пушкарихе, на Кузнецкой улице – во всех трех десятках кузниц. Трудилась кузнецкая сотня, и не было надежней и величавей звуков, чем этот перестук тяжелых молотов.
День разгорелся, и хотя снова набежали откуда-то утренние, всегда неожиданные облака, по всему было видно, что ненавистного дождя нынче не будет. Да если бы он и собрался, если бы и накатило из-за Сухоны грозу, Ждан Иваныч не обрадовался бы, не испугался: он бы ее просто не услышал.
Стрелец торчал около избы Виричевых. От скуки он просек в березе кору и, припав на одно колено, опершись рукой на длинное древко алебарды[47], лизал сок – последний сок: скоро распустится листва. Увидев старого кузнеца, стрелец поднялся с земли и пошел навстречу.
– Чего хоронишься? – спросил стрелец.
– A-а, это ты, Филька? Вместо пристава, что ли?
– Да мне что! Я не по своей воле. Воевода ослал: иди за Виричевым!
Выделка глиняных игрушек была подсобным промыслом в семье стрельца. Конечно, более доходным было курение вина. Оно разрешалось стрельцам лишь под праздники, но редко кто не занимался этим делом ежедневно и не держал тихонько от властей корчму в подклети. Опасное это дело – корчма, но стрельцу дыба не грозит, на кол не посадят. Ну, получит палок, покается, отлежится – да опять за свое. Сослать только могут в другой захудалый город, вроде Тотьмы или Вологды, года на три. Да что ему три года? На доход от корчмы сундуки его набиты всякой рухлядью – до смерти хватит. Ведь не раз попадался и в острог волокли под приставом, а отвез сундук воеводе да забыл из двора стрелецкого головы выгнать десяток своих овец – вот и снова гуляет.
Ждан Иваныч взглянул на опухшее от винища лицо молодого стрельца и не позавидовал его сытой жизни. Однако наклонился к низкорослому служаке, задев бородой за красный вершок его шапки, и доверительно спросил:
– Почто ведешь?
– Не велено знать! – заученно ответил стрелец. Он поправил шапку, одернул потасканный кафтан, повелительно потребовал: – Ступай наперед!
– И домой не зайти?
– Велено скорей. Ступай!
Стрелец вскинул алебарду на плечо и сразу начал входить в служилый раж: побагровел, засопел, закричал.
Пришлось идти.
В конце Кузнецкой улицы их догнали Шумила и Алексей. Ждан Иваныч взял у внука шапку, потом посмотрел на Шумилу, хотел поговорить сразу о многом, о том важном, что может ему пригодиться, если – не ровён час – не вернется, но не сказал: отточенное лезвие алебарды нетерпеливо качнулось у самого виска.
– Иди, Шумила, в кузню, докали наконечники, а то стрелецкий голова поминал намедни, – только и сказал старый кузнец, а внуку наказал: – Помогай батьке.
Тут он заметил, что в переулок торопливо вышли и тотчас остановились в отдалении Андрей Ломов и Анна. И она не усидела! Бежали, должно быть. С головы Анны съехала синяя повязка, в которой она ходит в церковь, по-домашнему обнажилась красивая русоволосая голова.
– Поторапливайся! – толкнул стрелец.
На ходу старый кузнец оглянулся: стоит Анна чуть позади мужа, подперла щеку ладонью, изогнув высокую шею, и вроде замутилась слезами – не видно издали – синь большеглазая. «Что Богородица стоит! – не вовремя подумалось старику. – Нет, нельзя ходить к ним Шумиле».
Вышли на Широкую улицу, свернули направо, вдоль глухих заборов. На солнечной стороне было суше. От земли уже пахло первой травой, дышали теплом позеленевшие плахи заборов, радостно кудахтали куры, а где-то очень далеко, по тотьмовской дороге, последние песни добулькивал тетерев. Старик знал: оденется березка – и до следующей весны замолчит, отгуляет свое рябая тетерка. Каждую весну повторяется заново эта жизнь. Сколько было таких весен у старого кузнеца, он и сам не помнит, только знает, что не изошла у него радость от всего этого, не иссохло старое сердце.
Ждан Иваныч наклонился, взял из-под забора пригоршню земли, помял в ладони и понял: еще немного красных денечков – и пойдет в борозду соха. Запасайтесь, мужики, накованы новые! На всех хватит…
Перешли земляной мост, свернули налево. За тополями, за высоченным круглобревным забором, темнели хоромы татарского наместника. Давно он уж не наместник, а торговец, как и его отец. Еще дед его потерял власть в старом Устюге, на том, на правом берегу Сухоны, а когда Иван Грозный повелел быть Великому Устюгу на высоком, на левом берегу и все, боясь ослушаться, снялись со своих мест и стали перебираться сюда, перевез свое золото и татарин. Давно он обрусел, еще в третьем колене, женат на русской, а всё зовутся его высокие хоромы замком.
Наконец зашли за строения гончара Пчёлкина. Сам хозяин увидел кузнеца через дыру обветшавшего забора, вышел за ворота в измазанном глиной фартуке, снял шапку и молча поклонился. Хороший мужик. В прошлом году на правёже стоял за неуплату податей, пока мудрил с глазурью для новых изразцовых плиток. Теперь товар пошел лучше иноземного. Рассчитался с долгами. Сына женил. Второго женил. Копейка завелась, а не горд… Далеко, шагов за сто, отошел кузнец со стрельцом, и только тогда хлопнула калитка: Пчёлкин стоял, вслед смотрел. Видно, к сердцу принял чужое несчастье.
Стрелец ударил алебардой плашмя по левому плечу старика, только блеснуло отточенное лезвие.
– Поворачивай!
На небольшой площади, у столба, прямо перед съезжей избой, толпилось десятка два зевак, любителей посмотреть на чужую беду. Человек – лица его не было видно – был, как обычно, привязан к правёжному столбу. Стоял он в шапке и в зипуне. Поодаль, на чурбане, пристроился выборный судейка, Клим Воронов, из дворянских детей. Он держал охапку палок, торчавших выше его головы в круглой, отороченной мехом шапке. Судейка был известный щеголь, он даже на это обычное для себя и люда дело пришел в новой чуге[48]