Северный ветер. Вангол-2 Прасолов Владимир

Часть первая

— Гони, ро-ди-мы-я! — орал бородатый казак, нахлёстывая пару гнедых жеребцов, запряжённых в лёгкую кошёвку.

Они по обочине, по неглубокому ещё снежку быстро обгоняли длинный обоз. Офицер, сидевший в кошёвке, надвинув на самые брови фуражку, дремал. Лёгкие сны прилетали к нему то в образе красивой, стройной женщины, которая, протягивая к нему руки, звала к себе, а его уносил куда-то под перестук колёс воинский эшелон. То вдруг он видел себя в кругу друзей, таких же, как он, фронтовиков, пропахших дымами костров и пороховыми газами, чумазых и разгорячённых после очередной атаки и отчаянно весёлых, несмотря на страх и ужас, испытанный только что.

— Вашбродь! Вашбродь! Обошли, обошли обоз! Вон сотник Сысоев вас поджидают.

— Молодец, Акимыч! Лихо! Хвалю! — Капитан снял фуражку, подставив свежему морозному ветерку красивое волевое лицо. Его сросшиеся на переносице чёрные брови благородно оттеняли большие открытые глаза, в которых горел неистощимый заряд энергии и жизненной силы.

— Господин капитан, дальше обоз не пройдёт, дорог дальше нет, — доложил подъехавший на белом дончаке сотник. В его глазах были тревога и некоторая растерянность. — Куда дальше, господин капитан? В такие турлы забрались. Шестой день, как последнюю деревню прошли!

Сотник спешился и, вытащив трубку, стал неспешно набивать её табаком.

Офицер вылез из кошёвки, подошёл к коню сотника и погладил доверчиво потянувшуюся к нему голову.

— Хорош у тебя дончак, Пётр Петрович!

— Вашбродь, у вас не хуже. Чистых кровей конь, сразу видно. Так что делать будем?

— Нельзя обоз краснопузым оставить, и защитить его мы не сможем. Мало нас. Значит, уходить в тайгу нужно, сотник.

— Как уходить-то? Куда в зиму? Сгинем в этом безлюдье.

— Пётр Петрович, ты же бывалый казак, охотник, неужто пропадём? Края здесь безлюдные, ясно, так и зверя полно. Нам время выиграть надо, они же не подумают, что мы в эту глухомань подались, вдоль железной дороги искать нас станут. Переждём, а там, глядишь, наши подтянутся и вышибут голоштанных.

— Так-то так, да дорог-то нет, обоз не пройдёт.

— Вьючить лошадей, сколько сможем. Всё, что не сможем взять, здесь укроем, в землю. — Капитан вытащил из кармана золотые часы и, откинув крышку, посмотрел на циферблат. — Три часа на всё. Выполнять.

— Так точно, — козырнул сотник и, вскочив на коня, рысью метнулся к подходившему обозу.

«Лучше в тайге Богу душу отдать, чем подарить красным этот обоз и людей отдать на растерзание комиссарам», — думал капитан, глядя, как сотник отдаёт команды…

Лёгкая метель замела следы ушедшего обоза и пепелище сожжённых повозок.

Раньше он никогда бы не подумал, что Новый год придётся встречать так. Боже, как быстро может всё измениться в жизни. Ещё месяц назад были мечты, друзья, планы на жизнь. Ожидание праздничного, пусть не богатого, но сытного стола, весёлых и здоровых друзей за этим столом, добрых рук матери, любившей пригладить непокорные вихры на его голове… И вот ничего этого нет, и как будто никогда не было, и самое страшное, что этого, наверное, уже никогда не будет…

Ровный перестук колёс и медленное покачивание вагона вдруг резко оборвались и сменились противным скрежетом железа. Эшелон остановился, постанывая и поскрипывая. Остановилось и застыло всё, что посещает людей в минуты сна или забытья. Всё то, что теплится в их душах. То, что они стараются на какие-то мгновения удержать в памяти как последний глоток благодати, зная неизбежно, что, открыв глаза, они увидят перед собой ту страшную реальность, в которой очутились, из которой не видно выхода, и неизвестно будущее.

Вторую неделю эшелон шёл на восток. И чем дальше он уходил в Сибирь, тем меньше оставалось надежд. Вагоны перестали открывать на остановках уже после Омска. Чуть приоткрыв дверь, дежурный по эшелону орал осипшим голосом фамилии. Если кто-то не отвечал, дверь открывали. Вместе с морозным воздухом в теплушку вваливались два-три конвоира и выносили, укладывая напротив двери прямо в снег, тех кто не мог уже крикнуть «Я!».

Что делали с теми, кого выносили на снег, никто не знал, да и не хотел знать. Жадно вгрызаясь в замороженный хлеб, все ждали, когда закроют наконец дверь, потому что жизнь была напрямую связана с теплом, которое с каждой минутой уходило из вагона.

— Голышев!

Услышав свою фамилию, Иван крикнул:

— Я!

Сосед по нарам по фамилии Пигарев отозвался только после хорошего пинка и, раздирая затёкшие веки слезящихся глаз, долго извинялся, ссылаясь на то, что почти не слышит на левое ухо, которое после удара по голове кирзовым сапогом стало как чужое.

Единственный человек, с которым Иван познакомился за эти дни, был Гоголев Ефим Васильевич, в прошлом — учитель химии сельской школы где-то под Смоленском, а теперь — осуждённый за создание антисоветской группы по подготовке массового отравления скота. Этот неказистый на вид человек с умными и добрыми глазами был, наверное, любим учениками, жил скромной жизнью. Как он рассказывал, в роду Гоголевых испокон веков учительствовали или лечили. Чувствовалось, что он этим гордился и дорожил. Иван видел, что среди многих окружавших его людей, подавленных, смирившихся или негодовавших, стиснувших зубы и ушедших в себя, ощетинившихся в прямом и переносном смысле, этот человек остался таким незащищённым и простым, что невольно вызывал жалость, а вместе с тем и уважение. Его неловкость и неуклюжесть в делах вагонного бытия вызывали раздражение у одних, смех у других. Но и те и другие постепенно привыкли к этому человеку и завороженно слушали под монотонный стук колёс, как он тихим, но очень выразительным голосом читал на память главы из «Войны и мира» или рассказывал о далёких странах, морях и океанах, о земле и вселенной. Ивану через несколько дней почему-то стало неловко обращаться к нему по фамилии. Сами того не замечая, все стали звать Гоголева по имени и отчеству — Ефим Васильевич.

Иван мучился от осознания непоправимых, как ему казалось, обстоятельств, совершённых им опрометчивых поступков, сложившихся в цепочку событий, ставших для него роковыми. Он переживал их снова и снова, пытаясь хоть мысленно изменить то, что изменить было уже невозможно. Вновь и вновь понимая это, он с каждым днём терял само желание жить дальше.

Срок заключения, определённый ему, был так огромен, что перечёркивал всю жизнь, и он даже не пытался строить планы на будущее.

Он прожил двадцать лет, и ему дали двадцать лет лагерей. Этот приговор, оглашённый в тесном прокуренном кабинете, куда его привели после недели изнурительных и бессмысленных допросов, не сразу дошёл до сознания. Он, оглушённый и ошарашенный этими цифрами, ничего не понимая и уже не воспринимая на слух, просто смотрел и пытался запомнить лицо человека, читавшего ему приговор. И он это лицо запомнил. Теперь часто оно виделось ему, врываясь в сновидения, беззвучно шевелило губами, показывая крупные и редкие передние зубы, отрываясь от чтения, поднимало на него глаза, в которых можно было увидеть только глухое безразличие и усталость. Как раз эти безразличные карие, слегка навыкате глаза объясняли Ивану всё. Вернее, взгляд этих глаз на него как на пустое место. «Без права переписки» означало как бы гражданскую смерть. Оставалось тело человека, живое, способное работать, но уничтожалась его личность. Тело должно было искупать грехи своей утраченной личности, поэтому его под усиленной охраной везли на восток бескрайней матушки-России. Дорога была бесконечно длинной из-за множества остановок и мучительной из-за неизвестности.

Однажды Иван поделился своими мыслями с Гоголевым. Как на исповеди рассказал ему всё о себе, о том, что теперь жизнь загублена и лучше броситься на штыки конвоя и сгинуть, чем умирать медленно и бесцельно. Ефим Васильевич слушал внимательно, не перебивая и не переспрашивая. Выслушав, долго молчал. В темноте теплушки не было видно его лица, Иван уже было решил, что Гоголев уснул. Однако это было не так. Ефим Васильевич думал, как объяснить этому молодому человеку, мужчине в расцвете лет и сил, потерявшему веру в жизнь, что всё то, что с ним произошло, произошло с ним именно потому, что в определённый отрезок времени он был предельно честен и порядочен. Однако эти качества не соответствовали тем ценностям, которые исповедовались в обществе и были просто этому обществу вредны. Что человеческая жизнь — это бесценный дар и бесполезной, бессмысленной быть не может, если только сам человек не сделает её такой. Что даже в самых неимоверно трудных условиях люди находили в себе силы для полноценной жизни. Что каждый отведённый тебе день на земле нужно прожить с пользой для себя и других людей. Как это всё объяснить человеку, трясущемуся от холода в тёмном и сыром, провонявшем нечистотами вагоне, везущем его в неизвестность? Как помочь ему обрести веру в себя, в то, что всё это можно и нужно пережить, раз уж так распорядилась судьба? Победить в себе зверя и труса, остаться человеком и выжить не за счёт чьих-то жизней, а преодолев всё. Он это понимал. Он сам был в такой же ситуации. Но он прожил большую жизнь среди людей.

Ефим Васильевич, хмыкнув, как бы подытожив свои размышления, сказал:

— Иван, всегда считай, что главное в жизни ты ещё не сделал. И ещё запомни: даже если жить осталось только один день, не поздно начать всё сначала. Я говорю тебе это потому, что верю, что рядом со мной в этом вагоне настоящий русский человек, попавший в беду, как многие другие. Что этот человек не сломается. Что придёт время, и он расскажет правду своим детям о том, как ему пришлось выжить, и ему при этом не будет стыдно. А теперь давай попробуем уснуть. Поверь, там, куда нас везут, сон будет великим благом. Российские тюрьмы и при царе-батюшке не отличались комфортом, а уж теперь, когда столько врагов народа развелось, думается, тесновато будет. Так что, Иван, давай радоваться отдельным нарам с соломенным матрасом.

Иван долго ворочался, переваривая слова Ефима Васильевича, наконец, уснул. В эту ночь он впервые спал спокойно и проснулся отдохнувшим, уверенным в себе. На перекличке не пнул ногой оглохшего соседа по нарам, а растормошил его. Никто не заметил перемен в его поведении, внешне он оставался таким же, как был, но внутри, он понял, что-то изменилось.

На полустанке, где-то под Иркутском, из соседнего вагона вынесли умершего ребёнка. Обезумевшая от горя мать бросилась на конвоира. Дикие крики женщины и мат охранников, забивавших её ногами около теплушки, стоили жизни ещё одному человеку. От сердечного приступа умер Ефим Васильевич Гоголев. Когда его тело выносили из вагона, Иван подумал: если он вырвется из ада, то найдёт этот полустанок и могилу этого человека, ведь не звери же они, должны как-то хоронить людей. Иван ошибался. Погибших на этапе закапывали в траншеи, не оставляя никаких следов о месте захоронения. Один Бог знает, сколько таких траншей вдоль великой сибирской железки.

А эшелон всё шёл и шёл, мирно постукивая колёсами на стыках рельсов, убаюкивая живых в вагонах и тех, кто оставался в траншеях, захороненных и забытых.

«Бог придумал Сочи, а чёрт — Сковородино и Могочу». В справедливости этой поговорки все выгружавшиеся из теплушек заключённые убеждались сразу. Прикрытая с юга сопками и открытая с севера, расположенная в низине станция Могоча продувалась насквозь ледяным ветром. Одетые кто во что, но в основном в осеннюю одежду, люди коченели на ветру при минус сорока градусах. При этом на абсолютно безоблачном синем небе сияло солнце, как бы смеясь над жалкими горстками людей, сбивавшихся в кучи у вагонов. Конвоиры, одетые в валенки и полушубки, не спеша пересчитывали прибывших и группами по двадцать человек уводили к видневшимся невдалеке от локомотивного депо баракам. Бараки, длинные срубы под низкими крышами без окон, как огромные деревянные ступени спускались по склону сопки, вероятно к реке. Последние ещё были не достроены, и там суетились какие-то люди, звонко тюкая топорами по твёрдому как камень, мёрзлому дереву, что-то кричали, перекатывая брёвна на покатах. Ещё издали Иван увидел, что из крыш бараков в нескольких местах поднимается вертикальными белыми столбами дым, их ждёт тепло. Находясь в третьей или четвёртой двадцатке, миновав двойные ворота из колючей проволоки, между которыми их ещё раз пересчитали, Иван довольно скоро оказался у входа в барак.

— Фамилия?

Скованными от холода губами, каким-то чужим голосом Иван назвался и переступил порог барака. После ослепительно-белого снега и солнца в помещении невозможно было что-либо разглядеть. Объятые облаком пара, все сгрудились у входа. Сзади идущие напирали, передние, упираясь в них спинами, протянув руки, как слепые, осторожно ощупывая ногами пол, медленно как бы вдавливались в помещение. Ещё окончательно не прозрев, все замерли, услышав монотонный гул, вернее, стон, а ещё вернее, сотни человеческих стонов и воплей, идущих из глубины полутёмного барака. Ужас и страх сковал людей, перехватил дыхание. Иван почувствовал, как его ещё секунды назад коченевшее на морозе тело как будто окатила горячая волна, крупные капли пота, скатываясь со лба, едко защипали глаза. Полоса света из открывшейся двери предбанника и здоровый, мордатый, по пояс голый мужик, высунувшийся оттуда, произвёл на всех впечатление какого-то чуда. И это «чудо», увидев толпу вошедших, негромко так запричитало:

— Ну ты кого, моя, чё стоим, проходь, проходь, раздягайся. Ну ты, паря, даёшь, пальцы-то синие! Там холодна вода, суй, оттирай. Там — парилка, там — мойка, одежу сюды в мешки, в пропарку.

Через несколько минут баня наполнилась воем и стоном ещё двадцати мужиков, с дикой болью оттирающих в ледяной воде подмороженные руки и ноги, щёки и носы. А потом, воющие от боли, они лезли в тесную парную, где раскалённые добела камни не давали воде долететь до них, превращая её в пар. Всё это происходило под непрерывное: «Скоренько, скоренько, народец ждёт, ох, вас сёдне подвалило». Тут же, в дальнем конце мойки, орудовали пять или больше парикмахеров, начисто снимая волосы с голов клиентов. Иван удивился большой куче аккуратно сметаемых человеческих волос.

Среди них отдельно лежали женские косы. Процедуры закончились выдачей исподнего, ватных штанов, телогреек, шапок и валенок.

Ивану, в отличие от многих, повезло. Он не отморозил конечностей, не попал сразу в рабочий наряд и успел занять место на нарах. Засыпая в вонючем, но тёплом бараке, он думал только об одном — нужно готовиться к побегу.

Пересыльный лагерь принял в свои объятия ещё несколько сотен заключённых, чтобы через какое-то время разбросать их по рабочим лагерям согласно заявкам и разнарядкам системы. Заявок было много, лагеря требовали людей. Ровной стопкой, в правом углу сейфа, в папках под грифом «совершенно секретно» лежали эти заявки. В левом углу, так же аккуратно подшитые, лежали списки заключённых, их личные дела. Начальник лагеря старший майор Альберт Генрихович Битц любил порядок. По происхождению судетский немец, студент филологического факультета, обожавший гулять по вечерним улочкам Праги, пивший с друзьями крушовицу в любимом ресторанчике «У принца» на Старомястской площади, был мобилизован в 1914 году и отправлен на Восточный фронт. Австрийская дивизия, в составе которой он служил унтер-офицером, была смята и наголову разбита под Ковелем во время Брусиловского прорыва. Он в числе нескольких тысяч пленных попал в Россию, в лагеря под Москвой. Несколько лет плена позволили ему удивительно легко освоить русский язык, что очень пригодилось и предопределило всю его дальнейшую жизнь. После октябрьских событий в России в лагерях появились представители большевиков, которые вели среди военнопленных агитацию. Битц, хорошо освоивший русский язык, как-то незаметно, сначала в качестве переводчика, а затем и агитатора идей социалистического интернационализма, сблизился с одним из них, Петром Иониным. Их знакомство и дружба были намертво скреплены и родством. Сестра Ионина, Вера, яростная революционерка, по уши влюбилась в чистоплотного и симпатичного Битца. И так же яростно отдалась ему в один из революционных праздников. Поэтому ему ничего не оставалось, как предложить ей руку и сердце. В дальнейшем, при организации интернациональных бригад ВЧК,[1] он был назначен замкомбрига одной из них, где с оружием в руках доказал свою преданность идеям большевиков. Правда, не на полях сражений Гражданской войны, а при проведении массовых операций по экспроприации ценностей у населения российских городов и селений, подавлению крестьянских бунтов. Его активная деятельность была замечена и оценена. В начале 1922 года он был принят в члены партии и назначен заместителем начальника одного из первых концентрационных лагерей в Поволжье. Немецкая педантичность, безусловное и точное исполнение всех указаний руководства, практичный холодный ум Битца, поддержка в руководстве ВЧК, а затем и НКВД[2] позволили ему спокойно пережить все невзгоды того бурного времени, минуя какие-либо интриги, достойно занять место начальника пересыльного лагеря. Со временем в системе ГУЛАГа мало кто не знал Битца, сумевшего в своём лагере создать производство кожаных кресел, мягких и удобных. В конце тридцатых годов во многих, даже московских, кабинетах начальственные задницы удобно устраивались в подаренные кресла, обитые хорошо выделанной коричневой свиной кожей, под которую был набит несминаемый вечно человеческий волос. То, что «кадры решают всё», он понял раньше Лаврентия Павловича Берии, поэтому всегда лично просматривал списки заключённых, и как бы случайно в его пересылке задерживались надолго лучшие врачи, ювелиры, портные и другие «ценные» враги народа.

В эти минуты, когда Иван Голышев засыпал на нарах, в своём кабинете, освещённом настольной лампой с зелёным абажуром, стоящей на массивном столе, под портретом вождя мирового пролетариата, в кресле сидел лысеющий не по годам, сухощавый, с пронзительными серыми глазами, в безукоризненно отглаженном военном френче с малиновыми майорскими петлицами Альберт Генрихович Битц и листал очередное «личное дело» — заключённого Голышева Ивана Романовича, 1918 года рождения, русского, беспартийного. С тюремной фотографии анфас на него смотрел широко расставленными, большими, внимательными глазами молодой человек. Слегка волнистые тёмные волосы в пробор, скуластый, с прямым безукоризненным носом и полными, несколько девичьими губами.

Профиль говорил о многом — большой выпуклый лоб, чуть заметная горбинка носовой линии и выступающий подбородок свидетельствовали о незаурядном уме и твёрдой воле заключённого. Возраст же и, особенно, взгляд говорили о том, что этот человек ещё не окреп и не сформировался как личность окончательно.

Альберт Генрихович за годы работы в лагерях приобрёл бесценный практический опыт физиономиста. Он мог даже по фотографии безошибочно определить характер и склонности человека, тип его личности и уровень интеллектуального развития. Личные беседы с заключёнными позволяли обогатить этот опыт. Ему доставляло истинное удовольствие, составив для себя по фотографии психологический портрет человека, убедиться затем при допросе в правильности своих умозаключений. Он, как хороший врач, зачастую лишь взглянув на больного, уже знал суть болезни и мог поставить диагноз. Только его диагнозы несколько отличались от врачебных. Он не лечил тела и души людей, он ломал волю несломленных, а значит, опасных даже в лагере преступников. Его резолюции типа «склонен к побегу» были безошибочны. Находя в массе заключённых таких людей, он подчинял их себе, если это было возможно. Используя их авторитет, руководил внутренней, как бы скрытой от глаз чекистов жизнью лагеря. Те же, кто, несмотря на все методы воздействия Битца, не ломались, уходили в другие лагеря с такой «сопроводиловкой», что попадали на особый контроль, обеспечивавший им, по сравнению с остальными, тяжёлую и мучительную жизнь. Выявляя людей слабовольных и жадных, трусливых и завистливых, он вербовал их в лагерные сексоты, и они преданно служили ему, денно и нощно фиксируя всё, что происходило в тёмных бараках лагеря и поставляя информацию об этом. Однажды угодив в сети Битца, никто не мог из них добровольно вырваться. Время доказывало высокий профессионализм Битца в отборе: ни один из его сексотов и не стремился к этому. Уходя с пересылки в другие лагеря, они продолжали служить новому хозяину так же преданно, отрабатывая дополнительную пайку, с особым рвением исполняя свою сучью работу. Шли годы, и уже почти во всех лагерях «трудились» стукачи Битца, за что их «крёстный отец» пользовался большим авторитетом среди оперов. Такая своеобразная сексотшкола была его любимым детищем. С истинно немецкой педантичностью Битц вёл картотеку своих агентов, это был его личный секретный архив продажных душ.

По одному ему, Битцу, известным признакам Голышев в сексоты не подходил. Не был он, по мнению начальника лагеря, и особо опасен. И его «дело», без особых отметок, чуть не перекочевало в папку обычных и ничем не заинтересовавших хозяина заключённых, сотнями направляемых им по лагерям системы. Однако специальность заключённого — шахтёр — определила дальнейший путь папки, и она легла в особую стопку. Эта особая стопка личных дел формировалась по специальностям, связанным с горнорудным производством, где требовались молодые, физически здоровые зэки. Естественно, он знал, на какие работы уйдут эти люди. Интуитивно чувствуя в этом молодом заключённом признаки волевой личности, Битц ещё раз хлопнул ладонью по папке, как бы утверждая своё решение, — этого туда, там тебя без особого труда сломают и превратят в полезное и безобидное существо типа слепой шахтёрской лошади. Изучив ещё несколько личных дел, Альберт Генрихович до хруста в теле потянулся, встал и вызвал дежурного. Ещё один день закончился.

Утром следующего дня тщательно выбритый и пахнущий дорогим одеколоном Битц принимал доклады подчинённых. По всем прикидкам, со дня на день должна была вернуться колонна грузовиков спецэтапа. На неделе с главупра дважды звонили и требовали увеличить спецэтап на Удоганлаг. Раз в неделю грузовики увозили туда зимником сто двадцать заключённых, теперь требовали отправлять двести — двести пятьдесят. Из Читы по железной дороге эшелоном пришли новые ЗИСы. Пять автомобилей, ещё пахнувших краской, стояли на площадке, водители по стойке «смирно» рапортовали начальнику лагеря о прибытии и готовности к исполнению обязанностей. Битца радовало, что система работала как хорошо слаженный механизм. Потребовалось увеличение численности в лагерях, и вот эшелон за эшелоном пошли заключённые. Все его заявки по личному составу и технике выполняются быстро и в срок. Он гордился, что является частицей этой громадной системы, винтиком этого сложного и ответственного механизма, и далеко не последним винтиком. Проверяющие всегда отмечали в его лагере образцовый порядок. Даже на лагерном кладбище все могилы копаются ровными рядами и столбики с номерами одной высоты, как по линейке.

После обеда пришли грузовики из Удоганлага. Смертельно уставшие водители и сопровождающая охрана, сдав машины дежурному по лагерю, потянулись в сторону столовой. Начальник конвоя лейтенант Макушев, высокий, широкоплечий мужик в тулупе, перетянутом портупеей, унтах и мохнатом волчьем треухе, широко шагая, направился в сторону комендатуры.

«Молодец, Макушев, как из железа», — улыбнувшись, подумал Битц, увидев бодро приближающегося к нему лейтенанта. Остановив на полуфразе официально начатый Макушевым доклад, пригласил его к себе в кабинет.

— Там доложишь, чайку попьём.

Тем временем группа заключённых под наблюдением конвоиров начала разгрузку прибывших машин.

— Ёлы-палы, — вырвалось у Голышева, когда ему на спину надвинули ящик из кузова машины, — до чего тяжело, не удержу один!

За другой конец ящика сзади подхватили и понесли. Тяжёлые деревянные ящики длиной почти в ширину кузова аккуратно снимали с машин и укладывали в штабель. Точно такие ящики, но пустые, по пять штук загружали обратно в кузова. Из последней машины выгрузили к бане кучу телогреек, ватных штанов, шапок и валенок.

Наблюдая из окна разгрузку, Битц спросил:

— Сколько?

— Двенадцать, товарищ старший майор, — ответил лейтенант, оторвавшись от кружки горячего чая, — троих можно было ещё в Тупике списывать, видел, что не довезу, да куда их там денешь? Один участковый на полторы тысячи квадратных километров. — Лейтенант выложил на стол личные дела двенадцати заключённых. — Хлипкий народ, городской, к нашей природе не приспособленный.

Макушев, допив чай, получив разрешение, закурил самокрутку едкого самосада.

— Лейтенант, угощайся, — протягивая папиросы в красивой упаковке, сказал Битц, — любимые папиросы Сталина.

— Он же, говорят, трубку курит.

— Трубку, ты прав, а табачок из этих только папирос мнёт.

Макушев с видимым сожалением затушил самокрутку, уложил её в жестяную табакерку и, прикурив папиросу, затянулся приторным дымом «Герцеговины Флор». При всей неприязни к этому дыму, Макушев улыбнулся и сказал:

— Да, табачок что надо, приятный.

«Умный мужик», — всё прекрасно понимая, подумал Битц.

Рудное месторождение редких металлов Удоган было расположено севернее Могочи на четыреста километров. И только на сто километров до посёлка Тупик была пробита в тайге более-менее сносная дорога. Этот участок пути колонна спецконвоя проходила за световой день, восемь — десять часов, как повезёт, с остановками только по нужде. Горная в основной части, покрытая снежным накатом дорога, в распадках, а то и, что более опасно, на склонах сопок то и дело пресекалась кипящими ручьями, намерзающий лёд на которых проваливался под колёсами автомобилей, или ледяная накипь почти выравнивала пробитый дорогой склон сопки. Естественные преграды приходилось преодолевать пассажирам при обжигающем ветре, ласково называемом местными жителями хиуском, топорами и лопатами рубить лёд, проваливаясь в ледяную воду, выталкивать застрявшие машины, а затем, трясясь в кузове под брезентовым тентом, медленно замерзать до потери чувств и молить Бога о том, чтоб наступил конец этой дороге. Но первые сто километров были только началом, первым и самым лёгким этапом этого пути на Удоган. Остальные триста можно было преодолеть вообще только зимой по зимнику, пробитому по руслам замёрзших рек, по каменным долинам да таёжным распадкам. Где-то посередине зимника, в каменной долине, зажатой со всех сторон сопками, стояли деревянные, сколоченные из досок бараки и несколько рубленных из брёвен домов. Это было место дозаправки и ночлега. Его никто не охранял, там никто не жил. От этапа до этапа место посещали только волки. Дальше, до самого Удоганлага, остановок с ночлегом не было.

Лейтенант Степан Петрович Макушев, коренной забайкалец из даурских казаков, не один десяток раз прошёл этот зимник и уже наверняка знал: оставшиеся в живых после ночлега в долине до Удоганлага доедут.

Долина, вероятно пересохшее русло какой-то огромной древней реки, была сплошь выложена огромными валунами, за которые даже неприхотливая таёжная растительность не могла зацепиться. Где-то глубоко под валунами журчала вода. Зимой, перемерзая в течении, ключ выходил на поверхность как раз в том месте, где стояли бараки. Дальше вода, разливаясь, заполняя пространства между валунами, замерзала слой за слоем, образуя нечто похожее на огромный слоёный торт. Бесснежные забайкальские зимы с лютыми морозами создавали в долине поистине прекрасные шедевры дикой красоты. Ясными морозными ночами в ледяных зеркалах долины отражались звёзды. Глядя со стороны, с сопок, казалось, что чёрное, с ослепительно-яркими звёздами небо не кончается на горизонте, а спускается и расстилается прямо тебе под ноги. Не раз Макушев, сидевший в кабине головной машины, при спуске в эту долину ночью сам вздрагивал от столь невероятной картины. Видел, как бледнеет и напрягается лицо водителя, как намертво сжимают баранку руля его руки.

— Итак, двенадцать. Двенадцать из ста двадцати, это же десять процентов! Ты что, Макушев, под трибунал захотел? — спокойным и ровным голосом произнёс Битц.

Макушев вскочил, пытаясь объяснить что-то майору, но Битц таким же ровным голосом приказал:

— Сидеть. Молчать.

Макушев сел, нервно перебирая пальцами и глядя на шагающего от стола к окну и обратно майора.

Остановившись, в упор глядя в глаза Макушеву, который под этим взглядом стал вновь приподниматься, Битц повторил:

— Сидеть, — и продолжил: — Пришла секретная директива из центра. Общий смысл такой: страна под руководством партии и лично Иосифа Виссарионовича Сталина напрягает все силы для развития экономики. Для того чтобы мощная советская индустрия работала, необходимо ценное стратегическое сырьё и золото. Этой задаче подчинены все, в том числе и — в первую очередь — заключённые в лагерях, обязанные искупать свою вину перед народом трудом. Мы же обязаны обеспечить лагеря заключёнными. Живыми, понимаешь, Макушев, живыми, а не мёртвыми! Я понимаю, что ты хочешь сказать, что всё равно из Удоганлага никто не вернётся. Это не важно. Важно, чтобы они туда прибыли и выполнили определённый объём работ. Я докладывал о трудностях этапирования в Удоганлаг и связанных с этими трудностями потерях. Нам с пониманием идут навстречу, но не более пяти процентов потерь, не более! Должностные лица, допустившие неоправданные потери при этапировании заключённых, будут признаваться пособниками врагов советской власти со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ты всё понял?

— Так точно. — Макушев чувствовал, как прилипла к телу рубашка. Он понимал, что сейчас в руках майора его судьба, его жизнь. — Товарищ майор, вы же знаете, не от меня зависит, вернее, что от меня зависит, я готов, но я и так всегда… — Он сбился, замолчал.

— Отставить, лейтенант, возьми себя в руки. Хороший ты мужик, честный и преданный… Делу партии и правительства, — несколько помедлив, сказал Альберт Генрихович. — Что тут сделаешь, нужно как-то выходить из создавшейся ситуации. Ты с какого года в партии, с двадцатого? Стаж хороший, да и послужной список у тебя неплохой, недавно смотрел. Правда, сейчас прежние заслуги во внимание не принимаются. Но мы-то с тобой уже пять лет вместе, Макушев, ты меня не подводил, думаю, и дальше не подведёшь, а, Макушев?

Макушев встал и, преданно глядя в глаза Битцу, сказал срывающимся от волнения голосом:

— Упаси Господь, вернее не бывает!

— Лейтенант, ты же коммунист, какой Господь? Просто дай мне честное слово, слово коммуниста, что всегда и при любых обстоятельствах мой приказ для тебя — закон.

— Даю слово коммуниста и никогда вас не подведу, — откровенно и честно глядя в глаза Битцу, сказал Макушев.

— Хорошо. А теперь слушай внимательно, как мы поступим, чтобы вытащить тебя из этой беды. Завтра утром, как всегда, привезут на захоронение расстрелянных из районного НКВД. Сколько их по нашей линии, никто не фиксирует, но при захоронении могил должно стать на шесть больше. «Похоронишь» шесть чужих как шесть своих, а на этапе у тебя замёрзло шесть, понял? А те шесть умерли не на этапе, а в лагере от болезней или ещё отчего, это мы с начальником медчасти решим. Вот тебе пять процентов, понял?

— Понял, всё сделаю в лучшем виде, товарищ старший майор. — Макушев просветлел в лице и как-то даже стал шире в плечах.

— Идите, Макушев, отдохните, через три часа у меня должен лежать отчёт на столе о шести погибших зэках.

— Есть.

Нехитрые комбинации с мёртвыми душами Битц практиковал давно, ещё со времён своей службы в концлагерях. Там было проще, в концлагерях просто уничтожались представители эксплуататорских классов и контрреволюционеры всех мастей, никто не учитывал количество умерших или расстрелянных посуточно. Пользуясь этим, он просто завышал количество содержащихся под стражей и имел таким образом дополнительные продукты питания. Положенный паёк зэки получали полностью, ну а «мёртвые души» пайки не требовали, просто на бумаге, в отчётах они жили немного дольше.

Как только Макушев вышел, осторожно закрыв за собой дверь, Битц удовлетворённо откинулся в кресле. Всё будет нормально, и требования руководства не нарушены, и покойнички лишнюю недельку «поживут». Самое главное — повязал он Макушева, крепко повязал.

Впервые Иван спустился с отцом в забой семнадцатилетним парнем. Он увидел подземный мир, узнал тяжёлый изнурительный труд и почувствовал ту, непонятную людям, не работавшим в шахте, особую шахтёрскую гордость, от которой особым светом сквозь иссиня-чёрные ресницы светятся глаза горняков.

Страна била рекорды, стахановское движение увлекло Ивана, и он, уже бригадиром комсомольско-молодёжной бригады, гнал и гнал на-гора чёрное золото. Только никак они не могли всей сменой догнать того неистового шахтёра. Как-то на комсомольском собрании Иван сгоряча сказал, что не верит, будто один рабочий смог за смену нарубить двести тонн угля. На этом же собрании его сняли с бригадиров и чуть не исключили из комсомола. А на следующий день в лаве не выдержала кровля, и обвал навсегда оставил под землёй двадцать девять шахтёров. Иван чудом уцелел. Он по указанию начальника участка подвозил по штреку крепи, и его выбросило воздушной волной прежде, чем рухнула порода над его головой. Однако следственные органы, выясняя причины аварии, обратили особое внимание на объяснения Голышева, прямо показавшего, что причиной аварии он считает гонку за рекордами. Увязав его недавнее антипартийное выступление на собрании и снятие с должности бригадира, пришли к выводу, что причиной аварии является вредительство. Причём одним из виновников был признан Иван Голышев. Что творилось тогда в душе Ивана, ведомо только ему одному. Он знал, что был честен и прав. Он знал, по чьей вине произошла трагедия и то, что те, кто его допрашивал, понимали, что он невиновен. Но от него требовали признания в том, что он умышленно устроил обвал, требовали назвать сообщников. Он не сдался и ничего не признал. Начальника шахты и главного инженера расстреляли. Иван получил статью и срок. Сейчас, лёжа на нарах в Могочинской пересылке, ждал этапа, ждал возможности побега.

«Наконец-то», — подумал Иван, когда на вечерней перекличке после своей фамилии он услышал:

— Два шага вперёд! С вещами на выход!

Под светом качающихся тусклых фонарей на площадку перед комендатурой из разных бараков стягивались заключённые. Ещё одна перекличка, и всех повели в отдельный барак.

Завтра — этап! Этого никто не говорил, но это все почему-то знали.

Лейтенант Макушев готовил очередной спецэтап. В этот раз двести заключённых он должен доставить по назначению, доставить живыми, мать их за ногу! Макушев злился, не зная, как высчитать эти злосчастные пять процентов, не более которых он мог потерять в дороге. Злился на то, что морозы день ото дня крепчали и ночью доходили до пятидесяти градусов. Что техника по таким дорогам в такие морозы может просто не дойти, зэки в кузовах просто помёрзнут до смерти, а его — под трибунал за эти клятые «свыше пяти процентов»! Да, жизнь заставила Макушева, надо же, удивлялся он, заботиться о жизни этапируемых зэков. Сам недюжинного здоровья, он с нескрываемым презрением рассматривал стоящих в неровном строю заключённых, в большинстве своём среднего роста и среднего возраста мужчин с безразличными серыми лицами. «Полупокойники, — сделал он заключение, пройдя вдоль шеренг. — Ни хрена, вы у меня доедете, все! До единого!» Двое суток, переведя в отдельный барак, спецэтапируемых кормили двойной пайкой, всем собрали вязаные шерстяные носки, свитера и тёплые вещи, благо запасов одежды скопилось много и начальник лагеря дал добро. Макушев раздобыл бутыль медвежьего нутряного жира. Десять машин оборудовали буржуйками, в одиннадцатой — продукты питания и дрова, двенадцатая машина — под горючее. Доложив о готовности спецэтапа Битцу, Макушев построил заключённых по двадцать человек перед машинами и начал инструктаж:

— Граждане заключённые, сегодня вы отправляетесь этапом в лагерь для дальнейшего отбытия наказания, предстоит длительный путь в трудных дорожных условиях. В пути следования — остановки через три часа, из кузова выходить только по нужде, по команде конвоира. Сейчас будут назначены старшие в каждой двадцатке, они будут получать пайки и решать все вопросы по топке буржуек, очерёдности обогрева и другие вопросы в дороге. В пути не спать, любое неподчинение конвоиру или старшему по машине будет караться по всей строгости, вплоть до расстрела. Бежать не советую, при любой попытке — расстрел на месте, да и куда вам бежать, кругом тайга, живым из неё никто не выйдет. Старшие получат по склянке жира, всем намазать перед дорогой открытые участки тела, то есть лица, это спасёт от отморожения.

Проходя мимо стоявших около машин зэков, Макушев молча тыкал пальцем в грудь одного из двадцати, таким образом назначая старших по машине, выбирая наиболее рослых и физически сильных. Иван Голышев был на голову выше остальных в своей двадцатке и, естественно, получил тычок в грудь.

— Всем через полчаса погрузка в машины! Разойтись! Старшим остаться.

Макушев, оглядев десятерых заключённых, произведённых им в старшие, ухмыльнувшись, сказал:

— Ну, голуби, ежели порядка не будет или кто в пути коньки отбросит, спрошу с вас. — При этом он, сняв с руки рукавицу, сжал кулак и поднёс к носу каждого из десяти. — Потому заботьтесь о своих, как мамки!

Увидев перед своим лицом волосатый, пахнущий крепким табаком и селёдкой кулачище лейтенанта, Иван подумал: «Этот зашибёт одним ударом».

— Идите на склад, получайте склянки с жиром, спички и пайки, — закончил Макушев разговор. — Федотов, проводи, — приказал он одному из конвоиров.

Через полчаса колонна из двенадцати машин, пробивая светом фар утренний морозный туман, выкатилась из ворот лагеря. Миновав несколько улиц, выехала из Могочи и двинулась на север. В кабине головной машины начальник конвоя лейтенант Макушев открыл бутылку спирта и прямо из горла сделал большой глоток. Жаркая волна прокатилась по жилам его крепкого тела.

— На дорожку, — хрустя солёным огурцом, самому себе сказал он.

Сырые дрова никак не хотели гореть в наскоро сваренных буржуйках. Нещадно дымя, они не грели, а наполняли крытые брезентом кузова едким дымом, от которого перехватывало дыхание, слезились глаза. Только через час пути разогревшиеся печки позволили заключённым нормально дышать, сидя на ящиках, а не полулёжа на обледенелом полу кузовов трясущихся на кочках грузовиков.

Голышев, назначенный старшим седьмой по счёту от головы колонны машины, устроившись около буржуйки, топором щепал тонкую лучину с поленьев, и в его машине довольно быстро печка загудела и, раскалившись, стала не только греть, но и освещать лица людей. В матово-красном свете куска раскалённой трубы на Голышева благодарно смотрели девятнадцать пар слезящихся от дыма глаз. Он тоже хватанул дымку, но не упал, как все, на карачки, спасаясь от нависающего сверху дыма, он действовал и тем заслужил признание этих людей. В этой двадцатке Макушев не ошибся, назначая старшего. Скоро стало светлее, и тут сначала раздался смех, а потом все до упада хохотали друг над другом и особенно над Иваном. Лица, жирно смазанные медвежьим жиром, впитав в себя сажу от дыма буржуйки, почернели. У Голышева, а он был чернее всех, только белые зубы да зрачки смеющихся глаз определяли в красном сумраке местоположение его лица. Смеялись и хохотали все. Многие наверняка впервые за долгое время неволи. Через какое-то время хохотала вся колонна. Обеспокоенные и не понимающие причины смеха охранники и водители в кабинах грузовиков, заражённые смехом, тоже улыбались. Не смеялся только Макушев. В головной машине он не слышал хохота, да и не мог услышать, его здоровый организм мирно спал под монотонный рокот мотора.

Медленно колонна втягивалась в глухую забайкальскую тайгу. Пологие длинные сопки со всех сторон перекрывали горизонт. Плотным строем, подступая к дороге, стояли лиственничные боры. Двадцатипяти-, а то и тридцатиметровой высоты стволы деревьев почти касались друг друга, в борьбе за солнце выбрасывая свои ветви на самых макушках и в борьбе за воду сплетаясь корнями, вгрызающимися в скальный грунт. Огромные лиственницы в некоторых местах угрожающе свешивались над дорогой, каким-то чудом удерживая оголёнными, узловатыми, как гигантские мышцы, корнями свои многотонные стволы. Голо и безжизненно выглядела тайга, малозакрытая снегом, только кое-где в распадках радовал зеленью редкий ельник.

«Ничего, терпимо», — думал Голышев через какое-то время, тасуя людей в кузове, пересаживая ближе к теплу тех, кто сидел по бортам и сзади. Подчинялись спокойно, с пониманием уступая тёплые места замёрзшим товарищам. Ждали первой остановки, подшучивая над теми, кто начинал ёрзать от желания поскорее отлить. Богатый русский язык использовался на все двести процентов, и настроение было весёлое. Казалось, едут в кузове друзья закадычные, знавшие друг дружку с пелёнок, слегка хмельные, после свадьбы из другой деревни домой. Вот машина остановится, и все разбредутся по своим дворам, то тут, то там продолжая бесшабашное гулянье и веселье. В широкой, поросшей ерником и прочим мелким кустарником мари машины остановились. Конвоиры вылезли из кабин и, отстегнув затянутые сзади брезентовые полога, дали долгожданную команду:

— По нужде, до ветру выходь!

Заключённые высыпались из кузовов и, охая от удовольствия, орошали мёрзлую землю. И только теперь конвоиры и шофера, увидев физиономии своих пассажиров, не выдержали и, нарушив все инструкции и уставы, хохотали до слёз. Макушев, проходя вдоль всей колонны, увидев эту картину, всё больше хмурился. Не к добру это веселье. При его приближении смех смолкал, но то и дело взрывался за спиной. Дав указание кипятить чай, лейтенант, собрав старших машин, приказал выделить людей ломать ерник, тонкий кустарник красного цвета.

— По две хороших вязанки в каждую машину. Ясно, черномазые? — не удержавшись, пошутил он.

Через час колонна двинулась в путь. Макушев хотел успеть перевалить Становой хребет засветло, но, к сожалению, уже на первом подъёме головная машина, проскочив наледь, чуть надломила лёд, зато вторая ухнулась задним мостом и мёртво села, перегородив дорогу.

«Началось! Дохохотались», — невесело подумал лейтенант и, выпрыгнув на ходу из притормозившей машины, побежал к застрявшей.

Следом идущие машины, тормозя и останавливаясь на снежном накате, начинали неуправляемо и беспомощно сползать вниз. Конвоиры, выскакивая на ходу, рискуя попасть под колёса сползающих по наклонной машин, ножами резали ремни брезентов, выпуская из кузовов перепуганных зэков. Подпирая друг друга, машины остановились. Пошли в ход кирки и лопаты, через некоторое время машины, выплёвывая из-под колёс перемолотый с песком и камнем снег, одна за другой поползли в гору. Преодолев подъём, колонна остановилась. Рельеф дороги был таков, что, не разогнавшись на спуске, машина не могла выскочить на следующий подъём, и Макушев, зная это, решил больше не рисковать. Сорок человек с кирками и лопатами, в сопровождении двух конвоиров, уходили по спуску вниз и начинали подсыпать дорогу от подъёма до вершины, затем колонна трогалась, и машины поочерёдно проходили дистанцию полтора-два километра.

Потом уходила на дорогу следующая группа заключённых. Голышев дважды со своей двадцаткой выходил на дорогу и с остервенением лупил киркой по придорожным скальным выступам, добывая грунт для подсыпки.

— Ничего, терпимо, мужики, прорвёмся, — подбадривал он уставших и промёрзших на ветру людей, вернувшись в родной кузов к буржуйке. — В шахте, бывало, по две смены рубили уголёк. Жара, пыль, дышать нечем, а здесь красота, воздух чистый и прохладно.

— Да уж, прохладно, коченеем от той прохлады.

— А ты шевелись шустрей.

— Дак шевелись не шевелись, спина мокрая, а руки как грабли, пальцев не чую.

— Слышь, ссать захочешь, мочись на руки, не брезгуй, отогреешь махом, а потом снежком, снежком, гореть будут!

— Ну-ка, советчик, отсядь от меня, то-то, я чую, от тебя несёт.

Согреваясь горячим чаем и солёными шутками, как-то незаметно прошли Становой хребет, и колонна шла уже без остановок.

Предвкушая скорый конец первого перегона, Макушев расслабился, а напрасно. Смеркалось. Мороз крепчал. Искрами мелькал в свете фар мелкий снег. В широкой мари между сопками водитель резко затормозил, но поздно. В сумерках он не сразу заметил, как хорошо различимая дорога вдруг закончилась и перед его машиной оказалась ровная гладь, слегка переметаемая снежными волнами.

— Газуй! — заорал Макушев водителю. — Может, проскочим!

Машина рванулась вперёд, но угадать направление дороги было невозможно. Метров через сто грузовик, ломая ледяную корку наледи, ушёл передними колёсами с дорожной насыпи и, провалившись, заглох. Следом шедшие машины встали, окутанные паром вырвавшейся из-подо льда воды, заливавшей раскалённые глушители. Какое-то время все сидели в машинах и ждали. Ждали конвоиры и водители, ждали заключённые, ждали какого-то чуда. Но чудес не бывает, и зычный голос Макушева, забравшегося на кабину и оравшего оттуда, вывел людей из оцепенения. Все понимали, что придётся выходить из машин и в ледяной по колено воде вытаскивать головную, а затем выводить и все остальные машины, прощупывая насыпь дороги впереди машин. Секущий лица мелкий колючий снег, обжигающий холод ледяной воды, сжимающий твоё тело и проникающий болью в твой мозг, мат и крики конвоиров, руководивших с подножек машин людьми, — всё это запомнилось Ивану отрывками. Уже теперь, пытаясь согреться в кузове машины, он видел лица других людей. Никто не шутил, промокшие насквозь люди начинали молча, тихо замерзать. Гревшая раньше буржуйка не спасала, пропитанные водой ватники и валенки просто-напросто костенели на людях, и сжавшийся в комок, пытаясь сохранить тепло, человек через десять — пятнадцать минут уже не мог встать и распрямиться. Войлок валенок, пропитанный водой, превращался в лёд, и ступни ног, даже в сухих сменных портянках, замерзали до потери чувствительности. Чай, который Голышев постоянно грел, наливая в кружку по очереди, по глотку передавали по машине, тоже уже не спасал. Многие не могли удержать кружку в руках, просто даже взять её в руки.

До Тупика оставалось немногим более десяти километров, и Макушев гнал колонну, прекрасно понимая, что любая остановка в пути сейчас будет стоить многим жизни. Через час колонна въехала в посёлок, и два бревенчатых барака приняли этапируемых.

— Сутки на просушку одежды и отдых, — распорядился Макушев, уходя из бараков.

На душе у него скребли кошки — проклятые пять процентов! «Двести ртов, каждому по пятьдесят грамм для согрева, — это уже десять литров спирта, а где его взять?» — соображал Макушев по дороге к поселковому руководству. Несмотря на поздний час, окна в конторе были освещены. Председатель поссовета, седой, болезненного вида мужчина, Волохов Иван Прокопьевич, был давним знакомым Макушева. В одной сотне они когда-то воевали в Гражданскую. Волохов, получив тяжёлое ранение в этих местах, остался на излечение, а потом, пригретый одной из солдатских вдов, тут и осел. Тем более что большевистская партия поручила ему и доверила как проверенному в боях, закалённому большевику руководство этим посёлком. Увидев на пороге Макушева, Иван Прокопьевич искренне обрадовался:

— Ну, здравствуй, дорогой. Как добрался? Ждал ещё вчера, рыбки приготовил, строганинкой побалую. Пошли в мою половину.

Волохов жил уже много лет один прямо в конторе.

— Иван, сначала баньку, промёрз как собака. Дорогу перекрыло на Волчьем ручье, кое-как прошли.

— Хорошо, банька второй день тебя поджидает, да не только банька, — ухмыльнулся Волохов. — Давай венички вон прихвати. Иди парься, я чуть позже подойду, тоже погрею кости за компанию.

Макушев, хорошо зная хозяйство Волохова, сбросил с себя одежду, в валенках на босу ногу и исподнем, подсвечивая себе керосиновой лампой, пошёл к небольшой рубленой избушке в глубине двора. Банька была рублена хорошо, по-казацки, чистая и уютная мойка с лавкой для отдыха и отдельно парилка.

Пришедший через некоторое время Волохов застал Макушева лежащим на лавке распаренным и довольным. Багровый шрам наискось перечёркивал широкую спину лейтенанта.

— Не побаливает мадьярская отметина? — спросил Волохов, похлопав Степана по жаркой спине. — Прими-ка стопку.

Макушев, отдуваясь, сел, молча выпил, зацепив ладонью из деревянного туеса мёрзлой брусники, высыпал её в рот и, закрыв глаза, застонал от удовольствия.

— У-у-ух, благодать у тебя, Прокопьич.

— Рад стараться, вашбродь! — гаркнул шутя Волохов и нырнул в парную, откуда вырвался клуб пара.

«Да, сильно сдал Иван», — глядя на спину Волохова, думал Макушев. А какой казачина был. Вот на этой, теперь костлявой, изуродованной ранами спине вытащил он когда-то Макушева, порубленного матёрым венгерским кавалеристом. Позже, простреленный из карабина в упор, Волохов остался без правой лопатки, половину которой, раздробив, вынесла из его тела пуля. Но это было намного позже. А тогда… тогда они молодые, ещё безусые казаки, как на живого Бога смотрели на своего атамана. Готовы были в огонь и воду броситься, выполняя его приказ. Сызмальства в седле, к шестнадцати годам они отменно владели пикой и шашкой, неплохо стреляли из коротких кавалерийских карабинов. В грохоте и сумятице революций и Гражданской войны трудно было разобраться, кто враг, кто не враг, но, воспитанные уважать старших и подчиняться воле командира, они в составе своей сотни рубили всех, кто вставал на их пути. Святая вера в правоту атамана была у них в крови и кровью скреплена. Зимой 1919 года в составе полуторатысячного отряда они несколько месяцев преследовали так называемый интернациональный венгерский полк. Следы полка затерялись в районе станций Ксентьевская — Могоча. Железная дорога, захваченная войсками адмирала Колчака, сковала манёвренность венгров, и они ушли. Ушли быстро и скрытно, растворившись в забайкальской тайге. Они были уверены в том, что легче найти иголку в стоге сена, чем обнаружить их в той бездорожной глухомани, куда они забрались. Но тайга не любит чужаков, она имеет свои глаза и уши. Охотник-орочон, имени которого Степан не помнил, в чьи охотничьи угодья, не ведая того, забрели, укрываясь от преследования, венгры, наткнулся на их лагерь. Озабоченный вмешательством в его промысловые дела, он вышел из тайги и рассказал об увиденном родичам. Война, шедшая в России, почти не задевала ничего в ней не понимавшее коренное население. Охотники и оленеводы племени орочон занимались своим нехитрым промыслом так же, как это делали на протяжении веков. Грамоты никто не знал, газет в тех краях никогда не было, пушнину скупали и выменивали приезжавшие купцы, которые политическим просвещением не занимались.

Родоплеменные устои были настолько сильны, что мнение шаманов и старейшин было обязательным и единственным законом жизни таёжных кочевников. Однако в семье, как говорят, не без урода. Родичи передали ему совет от старейшин: сохранить в тайне место, где встал на зимовку полк венгров. Старики рассудили так: вооружённые люди вреда не причинили, тихо при шли, придёт время — тихо уйдут. Старики знали, что другие вооружённые люди их ищут, но они не хотели, чтобы на земле их предков проливалась людская кровь. Однако тот охотник, встретив казачий разъезд, за обещанное вознаграждение рассказал, а потом и провёл глухой ночью казачьи сотни охотничьими тропами прямо к лагерю венгров. Река Олёкма, на берегу которой были безжалостно порублены застигнутые врасплох несколько тысяч красных венгров, никогда до и никогда после не слышала столько людской боли и не принимала в себя столько людской крови, как в ту страшную ночь. Волохов и Макушев в том ночном бою, не тратя по приказу атамана патронов, рубили шашками, как капусту, головы метавшихся в панике людей. Сопротивления оказано почти не было, однако пленных не брали. К утру всё было кончено, но охотничий кураж охватил Степана, когда он увидел нескольких уходящих в тайгу всадников и кинулся в погоню. Волохов на две сотни метров отстал от Макушева, когда тот нагнал остановившихся и повернувших к нему врагов. Сверкнули клинки, и увернувшийся от удара Макушева венгр ловко рубанул проскочившего казака, навсегда оставив о себе память на его спине. Два выстрела из-за скалы — и Волохов через голову рухнувшего замертво коня скатился в снег. Очнувшись от удара, Волохов увидел на снегу под скалой распластанное тело друга. Макушев лежал на животе и стонал. «Слава богу, жив!» — обрадовался Иван и с опаской стал осматриваться вокруг. Около скалы никого не было.

— Ушли, сволочи!

Далеко внизу, на берегу, слышались лошадиный топот и крики людей. Никто не увидел их смелой погони, понял Иван. Никто их и не хватится в этой суматохе сейчас. «Уйдут ведь!» Волохов вскочил на ноги и тут же рухнул от острой боли. Когда сознание вернулось к нему, было тихо, только поскрипывали над головой вековые сосны. Макушев всё так же лежал под скалой. Теперь хорошо было видно, что шинель на спине рассечена и пропитана кровью. Волохов ощупал себя. Неестественно вывернутая ступня левой ноги сильно болела. Других ран, не считая ушибов, не было. Преодолев два десятка метров ползком, Волохов добрался до Макушева.

— Степан, я сейчас, — переворачивая его на бок, приговаривал Волохов. — Только не умирай, держись, браток.

Рана была большая, от плеча до поясницы, но не глубокая. Вскользь полоснул клинок, не прорубил кости. Потеряв много крови, Макушев дышал, но не приходил в сознание. Волохов, разорвав всё, что было из белья, как мог, перевязал Макушева. Срезав ремни с седла, перетянул несколько раз прямо поверх шинели его спину и, превозмогая боль в ноге, потащил его вниз, к реке, к лагерю. Он полз, матерясь и проклиная всё на свете, до крови закусывая губы, когда его вывернутая ступня, цепляясь за корни и камни, невыносимой болью била в голову, парализуя всё тело. Нужно было доползти, дотащить Степана до лагеря, там были землянки, там можно было спастись и выжить. И он дополз и дотащил. То, что он увидел на берегу Олёкмы, было ужасно.

Иван Волохов, не раз бывавший в сабельных атаках и повидавший смерть врага, никогда не был на месте такого кровавого побоища. Он тащил своего раненого товарища между ещё неостывших трупов людей, лёгкий морозец лишь слегка покрыл инеем волосы, ресницы незакрытых глаз. Открытые страшные раны от сабельных ударов ещё кровоточили, в некоторых местах кровь собралась в огромные лужи и парила. Волохову стало плохо, его тошнило, его выворачивало наизнанку. Тяжёлый запах смерти и ужаса как бы висел в воздухе и комом вставал в горле, не давая дышать.

Стараясь не глядеть по сторонам, Волохов, раздвигая ещё податливые тела, освободил вход в одну из землянок и, втащив туда Макушева, упал без сил.

Хорошо протопленная землянка сохранила тепло. Через какое-то время Волохов, придя в себя, разжёг печку, благо сухие дрова были по-хозяйски сложены под лежаком, и зажёг уцелевшую керосиновую лампу. Просторная землянка на десять человек, добротные топчаны и железная печка, чисто выметенный земляной пол — всё говорило о том, что устраивались здесь надолго и основательно. В брошенном вещмешке Волохов нашёл шило и толстые нитки для починки обуви да конской упряжи. Вот этими нитками и зашил Иван кровоточащую спину Степана, обработав рану самогоном, поделив последний глоток по-братски с другом. Перебинтованный чистыми бинтами, на которые ушли две простыни, Степан спал. Только теперь Иван, с трудом и болью сняв сапог, занялся своей ступней. Неестественно вывернутая в сторону, она распухла. «Да, не ходок», — с горечью подумал Иван, не зная, что предпринять. Устроив поудобнее больную ногу, он сидел у открытой печки и смотрел, как языки огня сначала ласково облизывают поленья, а потом, фыркая и стреляя от удовольствия, начинают сжирать их, превращая живое, наполненное смолой и силой дерево в ничто, в угли и пепел.

Почему их бросили? Почему отряд так быстро ушёл? Почему и зачем порубили столько безоружного народа?

Ведь он видел, как, выскакивая из землянок, полуодетые люди падали на колени и поднимали руки. В горячке ночной атаки он тоже рубил врага и только сейчас, вспоминая и осознавая увиденное, задумался. Ему показалось, что сегодняшней ночью он страшно согрешил. Душа была не на месте, она горела огнём и обугливалась, как эти поленья в печи. Только горящие поленья согревали, давали живительное тепло, а его душа, сгорая, оставляла в нём холод. Холод и страх. Ему стало вдруг страшно: а что, если оставшиеся в живых, ведь кто-то же ушёл, вернутся? Вернутся и найдут, непременно найдут их, и непременно порвут их на куски за ту жестокость, которую они сотворили. Он вдруг понял, что, если их найдут, он не будет сопротивляться и молить о пощаде. Он заслуживал смерти, и он её достойно примет.

Его горькие думы прервал очнувшийся Степан.

— Воды, дай воды, — слабо простонал он и открыл глаза. Долго и жадно глотая воду, поднесённую к его потрескавшимся губам, Степан внимательно смотрел на Волохова. — Иван, это ты? Господи, что с тобой, ты же весь белый. Где мы? Чёрт меня понёс за ними, — сокрушался Макушев, выслушав рассказ Ивана, — теперь из-за меня пропадём.

— Знаешь, Степан, мы уже пропали. За что мы льём кровушку свою и чужую? За родную землю и волю, так у нас её никто не отнимал. Германца за тридевять земель отсель отбили. Большевики землю мужикам отдали, так и у нас не забирают. Власть свою ставят, так царь-батюшка отрёкся. Порядок на земле должон быть, да и какая разница, на кого горбатить, а вот кровушку проливать больше не хочу. Не по-казацки — безоружных бить, не по-казацки — раненых бросать! Покойников порубанных воронью оставили, видано ли дело! Всегда хоронили после сечи и своих, и чужих. Не Бог с нами, Степа, сейчас, а прав ты, чёрт нас за собой ведёт.

Степан молча слушал. Выходит, Иван, спасший ему жизнь друг, теперь прав был, теперь ещё и душу его спасал. Промолчал Степан, закрыв глаза, сделал вид, что задремал. Думал: а ну как наши вернутся? С такими помыслами не то что атаман, сотенный, прознав, шкуру нагайкой сдерёт, а то и просто шлёпнут, как осенью большевистского агитатора в Нерчинске шлёпнули. Запутались они, запачкались в крови по уши. И кто её разберёт, эту правду? Только согласен он с Иваном — не по-казацки стали воевать. Жар застилал Степану глаза, и, проваливаясь в беспамятство, он прошептал:

— Не по-казацки.

Остаток дня и ночь Степан то приходил в себя, то терял сознание и метался в бреду. Иван, забыв про сон и усталость, ухаживал за ним и только к утру уснул. Гортанные крики и голоса разбудили Ивана, в лагере кто-то был. Иван приподнялся на лежаке, и в это время дверь в землянку открылась. В светлом проёме Иван увидел что-то мохнатое и неуклюжее, однако это мохнатое шагнуло внутрь и оказалось человеком.

Присмотревшись в сумраке землянки, небольшого роста человек в оленьих одеждах, увидев лежавших, быстро развернулся и с криками на непонятном Ивану языке выскочил. Несколько минут было тихо. Иван с замершим сердцем лежал, не зная, что делать. Не свои, не чужие — орочоны. Дверь землянки открылась, и в неё осторожно вошли несколько человек. Один из них, подойдя ближе к Ивану, заговорил:

— Больсой беда слуцись, больсой горе. Орочоны не воюй, орочоны — охотники, зверь добывай, мех добывай, орочоны с русскими дружат, орочоны нет убивать людей.

Стоявшие за ним люди согласно кивали.

— Мы вам помогай, здэсь одни помирай, злые люди приходил, много ваш товарищ помирай, ой много. — С этими словами он повернулся, что-то коротко сказал своим и вышел.

Осторожно, на руках, орочоны вынесли казаков и, укутав в меха, уложили в нарты. Краем глаза Иван заметил, что орочоны стаскивают трупы погибших в землянки и засыпают их. Над головами людей на ветвях деревьев черным-черно сидело, а ещё больше кружило в небе слетевшееся вороньё.

Пришедший в себя Степан, совсем не понимая происходящего, спросил, увидев лежащего рядом Ивана:

— Вань, что случилось? Куда нас везут, кто?

— Тихо, Степа, это орочоны. Они приняли нас за уцелевших красных. Куда везут, не знаю, но, думаю, вреда не будет. Хотели бы убить, бросили бы там, — ответил Волохов.

Прямо в нартах их напоили каким-то горьким отваром, пахнущим мёдом, и они скоро уснули…

— Ух, хорош парок! — вывалился из парилки Волохов, прервав воспоминания Макушева. — Наливай ещё по маленькой, да пойдём вечерять.

— Давай, Вань, за дружбу, — поднял гранёный стаканчик Макушев.

— Давай, Степан, за дружбу, — серьёзно глянув в глаза Макушеву, сказал тост Волохов и опрокинул в себя чуть мутноватый первач.

Обсохнув, чистые и посвежевшие, друзья вернулись в половину Волохова.

— Вот это стол! — ахнул с порога Степан, увидев угощение. Тут было и жареное мясо, и солёные груздочки, и квашеная капуста, и отварная картошка. Толстыми ломтями нарезанная солёная тайменина и копчёный ленок. Украшением стола между грибочками и дымящейся с мороза брусникой стоял, отпотевая, стеклянный, ещё царских времён штоф с самогоном.

— Кто ж так расстарался, а, Прокопьич? — спросил Макушев, сбрасывая полушубок с плеч. — Никак, у тебя хозяйка завелась справная?

Иван, улыбнувшись, ответил:

— Да я не против бы такой хозяйки, да, видно, по другому бабёнка сохнет. Марья, да где ты, объявись, наконец! — крикнул он в комнаты.

— Да иду, иду уже, Иван Прокопьевич! — отозвался звонкий голос.

В комнату вошла статная, высокая молодая женщина, её миловидное лицо тронул румянец. Не глядя на Степана, она проскользнула в прихожую и появилась вновь с миской строганины.

— Знакомься, Мария, это мой старинный приятель Степан Петрович Макушев. Вот, проездом, так сказать.

Макушев, вглядываясь в лицо женщины, представился:

— Степан.

Что-то неуловимо знакомое было в её лице, взгляде.

— Где я вас видел? Мы были знакомы?

— Нет, мы знакомы и незнакомы, — смущённо ответила женщина. — Вы меня видели много раз, и я вас тоже, только это было давно, — совсем раскрасневшись и смутившись, ответила она.

Степан вопросительно повернулся к Ивану. Иван хитро улыбался, разливая самогон.

— Ну, Иван, не томи душу, где я мог такую красавицу видеть и сейчас не признать?

Мария рассмеялась так заразительно и звонко, будто сотни бубенчиков рассыпались в горнице и наполнили её радостным возбуждением. Рассмеялись все. Утирая слёзы, Иван сказал:

— Неужто не признаёшь, Степан? Вот, помучайся пока. Мария, пусть потомится Петрович? Или подсказать?

— Не может быть! Машенька, вот это да! — только и мог промолвить Макушев, не веря своим глазам. — Иван, это же Машенька! Мария, Мария! Какая Мария, когда это же Машенька! — орал, хохоча, Макушев.

Опрокинув табуретку, Макушев выскочил из-за стола, и Мария, не успев опомниться, оказалась на его руках, а Макушев хохотал и кружил её по комнате.

Через какое-то время весёлая и довольная компания мирно сидела за столом, с удовольствием вкушая под рюмочку приготовленные умелыми руками Марии кушанья.

Степан, взволнованный такой неожиданной встречей, не отводил глаз от Марии. Та, чувствуя такое внимание, вспыхивала румянцем и отводила глаза. Милая улыбка на её лице будоражила Макушева, ему было приятно, что Мария как-то по-особому ухаживала за ним за столом. Вовремя и незаметно она старалась подложить ему что-нибудь вкусное, лишний раз прикоснуться к нему, как бы нечаянно слегка прижаться. Каждое такое прикосновение или нечаянно пойманный взгляд Марии обжигал Степана и притягивал к ней.

Слегка хмельные и сытые Волохов и Макушев, отсев от стола ближе к печи, закурили, и Волохов низким приятным голосом тихо запел:

— «Ни-и-что в по-о-о-олюшке не колы-ы-ы-ы-шется».

Пристроившись в лад, чуть выше тоном, Макушев поддержал. Мария, присев на пол и облокотившись на колени Макушева, тоже чистым красивым голосом вошла в песню. И эта старинная казацкая песня полилась, как полноводная река, переливаясь и падая на порогах, затихая в заводях, тая в своих глубинах огромную жизненную силу. Казаки пели тихо и проникновенно. Святое чувство родства душ пьянило и объединяло сердца. Им казалось, что в их голосах слышны голоса их отцов и дедов, они улетали своими истосковавшимися душами вместе с песней в то чистое и светлое прошлое, святое и безвозвратно утраченное.

Осторожный стук в дверь прервал песню. Сердито нахмурившись, Волохов разрешил войти.

— Прошу извинить, Иван Прокопьевич, тут начальник конвоя лейтенант Макушев?

— Здесь. Проходи, Семёнов, что случилось? — услышав голос сержанта, ответил Макушев.

— Товарищ лейтенант, разрешите доложить? — встав по стойке «смирно», чётко обратился Семёнов.

— Докладывай.

Оказавшись случайными свидетелями доклада, Иван и Мария сделали вид, что как бы ничего и не слышали, однако то радостно-праздничное настроение с уходом сержанта Семёнова как-то исчезло. Мария хлопотала у стола, заваривая крепкий чай и расставляя чашки, мужчины молча сидели и курили.

— Степан, тебе не надоело арестантов возить? — нарушил молчание Иван. — Нам здесь, в Тупике, — взглянув на Марию, — уполномоченный нужен. Мог бы по своим каналам посодействовать.

— Нет, Ваня, это не по мне. Так я на службе, приказано доставить заключённых — доставил, прикажут отпустить — отпущу, а уполномоченный — тот сажать должен, это разные вещи.

— Ну, как знаешь, а то у нас уполномоченный, Яшка Кривоглазов, спился совсем. До начальства далеко, а про Бога он не ведает, творит что хочет, сволота. Недавно из Могочи вернулся, целую неделю пил. Жена его приходила, плакалась: «Сидит пьяный за столом с револьвером в руке, барабан крутит и щелкает себе в висок. Долдонит одно и то же: „Где мне взять врагов народа?!“» Пришёл к нему, спрашиваю: «Ты чего, Яков, жену, детей пугаешь? Оружием балуешь, чай, не игрушка, у башки крутить». Знаешь, что он мне сказал? «Здоровье, — говорит, — у меня подкосило, боли головные, не сплю ночами, видно, контузия сказывается. Пора мне уходить на пенсию, пособи по старой дружбе, Прокопьич». Я, конечно, по обещал, кто его знает. Только, как мне кажется, здоров он как бык. Напуган он чем-то, что ли, но мне не открылся.

— Иван, ты поостерегись за него хлопотать. Кто он тебе, сват, брат? В стране сейчас обострение классовой борьбы, вражеская агентура, троцкисты, вредители всех мастей. Ты слышал, сколько на Удоганлаг вожу?! Туда ведь дорога, сам знаешь, только в одну сторону. У вашего опера не здоровье подкосило, а башку. Ты же сам чуешь, проверят его по здоровью, признают, что симуляция, дезертирство, и, как говорится, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Из нашей системы сейчас уйти добровольно нельзя, мы — карающий меч трудового народа, а если проще, назвался груздем — полезай в короб.

— Степан Петрович, Иван Прокопьевич, прошу к столу, чай наливаю, — позвала Мария.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Когда над старым парком восходит луна и ее обманчивый свет скользит по статуям, стоящим в павильоне,...
Тринадцать лет назад в старом графском поместье произошла трагедия. Жертвой стала девушка, возлюблен...
Выдумке и упрямству этого мерзавца можно было позавидовать, если бы… Если бы это было в кино. Но неи...
«Идея – это труднодоступный, но очень важный ресурс для любой сферы бизнеса. Без этой казалось бы на...
Глаша Пончикова категорически отказывалась быть верной женой. А Липочка Желтухина не желала знать, ч...
Ещё одна история из жизни студентов, героев романа «Седьмой этаж», которая приключилась с ними в дни...