Балтийское небо Чуковский Николай
Шорох!
Он мгновенно повернул голову и прислушался.
Словно кто-то ползет — там, за стволами осин. Совсем уже рядом… Руку с пистолетом Лунин положил перед своим лицом. Он будет стрелять — сначала в них, потом в себя. Живьем он не дастся…
Щорох… Шелест…
Потом шёпот:
— Не стреляйте! Это я!
И прямо за черным стволом своего пистолета Лунин увидел приподнявшееся над землей лицо Ильи Татаренко.
— Я так и знал, что вы здесь! — прошептал Татаренко. — Я видел, как вы упали в эти осины.
Черные глаза его блестели: он был рад, что нашел Лунина.
От боли, от волнения, от радости Лунин не мог произнести ни слова, а Татаренко продолжал торопливым шёпотом:
— Я всё время шел за вами… Меня подожгли через минуту после вас, еще раньше, чем вы выпрыгнули. Видели?.. Нет? А я всё время вас видел. Когда вы прыгнули, и я прыгнул…
— Сразу? — спросил Лунин, пораженный внезапной догадкой.
— Ну да… почти… Ведь я горел…
— А вы не могли больше тянуть?
— Тянуть?.. Сильно уже припекало… Пожалуй, немного еще потянуть я мог бы. Еще секунд десять… А потом всё равно прыгать…
— Но через фронт перетянули бы?
— Через фронт перетянул бы… Но мне не хотелось от вас отрываться… Мне показалось, что вас понесло прямо к немцам…
Он внезапно умолк, не уверенный, одобряет Лунин его поведение или нет. А Лунин, всё поняв, смотрел на него, потрясенный. Татаренко мог выпрыгнуть позже, над нашими. Но он видел, что Лунин падает над немцами, и выпрыгнул, чтобы не оставить его там одного.
— Ветер крутит… Меня понесло в одну сторону, а вас в другую, продолжал он. — Я упал возле наших.
— А где наши? — спросил Лунин.
— Где-то там… — Татаренко махнул рукой в сторону трясины, через которую Лунину не удалось переползти. — А там немецкий блиндаж, я сейчас видел. Близко — ну, метров сто отсюда. Там чего-то накопано, проволоки накручено, и сидят они, зарывшись, как суслики… А здесь ничья земля болото; на одной стороне — они, на другой — наши… Вы удачно в этот осинник спустились — тут густо и можно в двух шагах мимо пройти и вас не увидеть… Знаете, я под этой осиной был уже раз. Вы что, уходили?
Лунин кивнул.
— Хорошо, что я вернулся…
Татаренко вдруг умолк, как-то по-особенному взглянул на Лунина, потом спросил:
— Товарищ гвардии майор, а вы не ранены?
— Нет, — ответил Лунин. — Так… ушибся.
— Нога?
— Да.
— Сломана?
— Не знаю. Ходить не могу.
— Эх я, болван! — прошептал Татаренко. — Как я сразу не… Вы и ползти не можете? У, как вам больно!..
Его юношеское выразительное смуглое лицо сморщилось, когда он представил себе, какую боль должен был терпеть Лунин, Он подполз к Лунину, лег с ним рядом, поднял его руку и обвил ею свою шею.
— Держитесь так, — сказал он.
И Лунин сразу оказался, лежащим на его широкой, гибкой, крепкой спине. Он пополз, легко и осторожно неся на себе Лунина.
Он старался, чтобы больная нога Лунина не волочилась по земле, не задевала за кусты. Он полз через топь, под тяжестью Лунина всем телом погружаясь в жидкую грязь. Вокруг болота попрежнему стреляли, над ними попрежнему с визгом пролетали снаряды, и разные подозрительные трески и шелесты, совсем близкие, заставляли их надолго останавливаться. Дождик то шел, то переставал, иногда на несколько мгновений выглядывало солнце, быстро спускавшееся, светившее уже сбоку, сквозь прутья кустов. Татаренко двигался наугад, но быстро и уверенно принимая решения. Он был очень возбужден всем случившимся, и Лунин почти всё время слышал его горячий, торопливый шёпот.
— А ведь я ваш парашют нашел раньше, чем вас, — рассказывал он. — Лежал в луже… От вас метрах в двухстах… Далеко его отнесло…
Он возмущался непривычной для него сыростью северных лесов:
— Здесь все так и живут, по уши в воде… А у нас в степи сейчас, в сентябре, сушь, теплынь, в любом месте ложись в траву и спи…
Потом вдруг вспоминал, что он остался без самолета!
— И двух недель не пролетал… А когда дадут новый?.. Может, долго не дадут? А что делать? Ходить в столовую, потом домой, потом снова в столовую?.. Нет, вправду, может, долго не дадут? Может, всю зиму не дадут?..
И беспрестанно спрашивал, как чувствует себя Лунин, удобно ли ему!
— Вы налегайте, налегайте на меня, товарищ командир, не беспокойтесь… Очень болит? Или легче?
— Немного легче, — отвечал Лунин.
На самом деле ему нисколько не становилось легче. Боль не отпускала. Он весь одеревенел и обессилел от боли.
На них выскочил красноармеец, размахивая гранатой. Увидев, что это свои, он сказал:
— Вы прямо на минные поля ползете.
Здесь, оказывается, можно было не ползать, а ходить, и он повел их по узкой мокрой тропинке через старую облетающую березовую рощу, где почти у всех берез были срезаны снарядами вершины, Татаренко нес Лунина, как ребенка, посадив его себе на руки.
— Опустите меня на землю… — несколько раз просил Лунин.
— Вам неудобно, товарищ гвардии майор? — спрашивал Татаренко.
— Мне-то удобно, да ведь вы устали. Этак нельзя. Надо вам отдохнуть.
— Я нисколько не устал, — возражал Татаренко. — Вот еще! Вы только держитесь за меня покрепче,
И продолжал шагать.
Наконец они оказались в ходе сообщения — длинном окопе, на дне которого по колено стояла черная вода. Им теперь поминутно попадались красноармейцы с автоматами; многие из них дремали, стоя в воде, прислонясь к стенке окопа. Затем Татаренко и Лунин попали в землянку, где их приветливо встретил очень молоденький лейтенант; закутанный в плащ-палатку, он, поджав ноги, сидел на нарах, как птица на жердочке, потому что на дне землянки стояла вода.
— Мокро живем, — пожаловался он Татаренко. — Вот зима придет, так посуше станет, а до тех пор и спим в воде, и едим в воде…
Татаренко с любопытством приглядывался к незнакомому пехотному житью-бытью.
— И давно вы в этих болотах стоите? — спросил он,
— Да, почитай, уже год, — ответил лейтенант, подумав. — Те, что справа от нас, под Синявином, те дерутся, — прибавил он с завистью, — а у нас тихо. Полеживаем, постреливаем… Не слыхали, когда пойдем в наступление, освобождать Ленинград?
Он впервые видел летчиков вблизи и, кажется, полагал, что они должны быть гораздо более осведомлены обо всем, чем он сам. Принял он их радушно и участливо расспрашивал о ноге Лунина. Он объяснил, что у них есть и медсанбат и доктор, и даже сам вызвался проводить их туда. Но Лунин, обессилевший от боли и до сих пор молчавший, вдруг запротестовал. Его охватил ужас перед возможностью оказаться в чужом медсанбате, далеко от своих, он стремился во что бы то ни стало вернуться домой, к себе в полк.
— Не оставляйте меня! — шептал он Татаренко. — Я вполне могу терпеть… Только не оставляйте!
Татаренко сначала колебался, не зная, как правильнее поступить, но, заметив неподдельную тревогу в глазах Лунина, принялся стойко обороняться от всех попыток уложить его в чужой медсанбат. Он просил машину, чтобы довезти своего раненого командира до аэродрома. Лейтенант усердно звонил по телефону и минут через двадцать сообщил, что начальник штаба полка предоставляет в распоряжение раненого летчика «эмку».
Устроить Лунина в легковой машине было трудно, потому что он из-за больной ноги не мог сидеть. И Татаренко до самого аэродрома держал его грузное тело у себя на руках, чтобы по возможности избавить от толчков и ударов.
Солнце давно уже зашло, осенняя ночь навалилась на землю густой и влажной тьмой. Эту тьму время от времени разрывали яркие сполохи взрывов, на фоне которых мгновенно возникали, чтобы сразу исчезнуть, причудливые очертания уже почти голых березовых ветвей. Много часов ехали они в темноте по лесным дорогам, с шелестом расплескивали лужи, подскакивали на корнях и колдобинах, и перед ними бежало пятнышко голубого света, падавшего из почти целиком заклеенных, выкрашенных синей краской фар.
Стараясь не стонать, Лунин думал, что вот так же он вез Серова. А теперь его самого везут. У Серова рука, а у него нога… Неужели и он, как Серов, уедет теперь куда-нибудь вдаль и навсегда расстанется с эскадрильей, с полком и не увидит, что с ними будет дальше?… Эта мысль приводила его в ужас, мучила сильнее боли. Хорошо, что Татаренко его не выдал и он попадет не к чужому доктору, а к своему… Гвардии военврач третьего ранга Громеко… Чужой доктор непременно отправил бы, а со своим он сговорится.
Несмотря на боль, он в конце концов всё-таки задремал и проснулся от шума голосов и яркого света. Его внесли на руках в избу санчасти. Ермаков, Хильда, Слава, Коля Хаметов, Костин, Деев, Ваня Дзига… Как бледны их лица… Или это только так кажется от света керосиновой лампы?.. Огоньки дрожали в зрачках их встревоженных глаз.
На аэродроме в эту ночь никто не ложился, все ждали. О том, что Татаренко, которого вначале считали пропавшим без вести, нашелся и что он везет Лунина, все уже знали от Тарараксина, до которого эта весть дошла по телефону.
— Всех пйошу удалиться! Сколько йаз еще повтойять? — говорил доктор Громеко, поспешно надевая халат. — Вот сюда его кладите, на стол. Остойожно!
— Доктор, вы не отправите меня отсюда, как Серова? — спросил Лунин. — Не отправляйте… Делайте со мной всё, что хотите, но только оставьте здесь…
— Вас? Отпйавлять? Куда? — громко переспросил доктор, ловкими и быстрыми движениями освобождая Лунина от его намокшего, грязного комбинезона. — Зачем вас отпйавлять? С такими пустяками мы и сами спйавимся. Все кости целы. У вас пйосто вывих. Не пейелом, а вывих… Минутку… Я впйавлю вам ногу в сустав, и чейез тйи дня вы будете пйыгать…
Доктор обхватил руками больную ногу.
— Уже? — спросил Татаренко, всё еще державший Лунина за плечи.
Доктор взглянул ему в лицо. У Татаренко дрожали губы.
— Сейжант Татайенко, вы тйусите, как баба. Уходите, вы мне не нужны! — приказал доктор. — Маша! — крикнул он санитарке. — Подойдите. Станьте здесь. Дейжите гвайдии майойа за плечи. Вот так!
Он дернул Лунина за ногу, и Лунин потерял сознание от боли.
7
Бои у Синявина к концу сентября поутихли. Они не внесли сколько-нибудь существенных изменений в очертания фронтов вокруг Ленинграда и Ладоги. Но дело свое они сделали: немцы теперь знали, что не могут отсюда увести на Сталинградский фронт не только ни одной дивизии, но ни одного полка, ни одного батальона.
— С немцем случилось, как с тем дураком, который кричал, что он поймал медведя, — сказал Уваров, зайдя навестить Лунина в санчасть. — Ему кричат: «Тащи его сюда!». А он: «Не могу, медведь не пускает!».
Лунин никогда не видел Уварова таким оживленным и веселым, как в этот раз. Он словно знал что-то хорошее, но не хотел сказать. Лунин спросил его, как дела под Сталинградом.
В те дни все спрашивали Уварова о Сталинграде. Гигантская битва на Волге продолжалась, волнуя все сердца, а сообщения сводок были скупы и сдержанны.
— Мне об этом известно столько же, сколько и вам, — ответил Уваров. — И думаю я об этом то же самое, что и вы…
— Как? — удивился Лунин. — Что же вы думаете?
— Что тетива натянута до предела, — сказал Уваров неторопливо и серьезно.
— И что ее скоро спустят?
— Вот-вот.
— Да, и мне так думается… — сказал Лунин.
Уходя, Уваров проговорил:
— Скорее поправляйтесь, гвардии майор. Вас ждет сюрприз.
Лунин, после того как доктор Громеко вправил ему, вывихнутую ногу в сустав, выздоравливал довольно быстро. Нога его распухла и стала похожа на бревно, но доктор усердно лечил ее припарками и горячими ваннами, и опухоль постепенно спадала. Больных, кроме Лунина, в полку не было, и Лунин лежал один в той половине избы санчасти, которая именовалась «палатой». Впрочем, на одиночество он жаловаться не мог; у его койки постоянно сидели посетители.
Летчики его эскадрильи начинали свои посещения с утра. Приходили по два, по три человека и рассаживались на деревянной скамье, перенесённой из «приемного покоя» в «палату». В конце концов здесь собралась бы вся эскадрилья, если бы доктор не начинал выгонять посетителей, когда их становилось слишком много. Летчики вынуждены были сидеть у койки Лунина посменно. И Лунин, глядя в их мальчишеские, открытые, милые лица, дивился их любви к нему.
Он сам успел привязаться к ним, хотя знал их всего каких-нибудь два месяца. Когда он не видел их несколько часов, начинал скучать. Проснувшись, он ждал их и радовался, услышав стук двери и суровый окрик доктора:
— Йябушкин, вытйите ноги! Опять гйязи нанесете В палату…
Иногда ночью, вспоминая их, Лунин даже радовался тому, что у него нет никакой семьи. Разве мог бы он любить их так безраздельно, если бы у него была семья?.. Особенно часто бывал у него, конечно, Татаренко, Откровенный, общительный и пылкий, он раз двадцать за день забегал в санчасть и делился с Луниным каждой новостью.
А новостей было немало. Например, сразу же после Синявинских боев все молодые летчики получили звание младших лейтенантов. В радости их по поводу этого события было много детского. Все они приходили к Лунину покрасоваться в новеньких кителях с новыми нашивками на рукавах и откровенно наслаждались блеском своих золотых пуговиц.
Но радость эта была отравлена сознанием того, что эскадрилья оказалась, в сущности, без самолетов, и изменить этого не могли ни новые звания, ни новые кители. Правда, четыре «Харрикейна» у них еще оставались, но к ним ни у кого уже не было никакого доверия, и после окончания Синявинских боев командование запретило на них летать.
Хуже всего было то, что летчики второй эскадрильи не могли рассчитывать на скорое получение новых самолетов. Ведь эти «Харрикейны», которые так их подвели, они получили совсем недавно. А тут случилось событие, с особой ясностью показавшее, как печально их положение. К первому октября из тыла прилетели две эскадрильи полка на новых советских самолетах.
Лежа в санчасти на койке, Лунин весь день слышал бодрый и певучий гул моторов. Майор Проскуряков, зашедший проведать Лунина и сразу заполнивший собой всю «палату», сиял от счастья и гордости: никогда еще полк, которым он командовал, не владел такой прекрасной и могучей техникой.
Летчики второй эскадрильи, обделенные, с жадным вниманием рассматривали эти новые машины, им не доставшиеся, завистливо вздыхали и бегали к Лунину поделиться своими впечатлениями. Их восхищению не было предела. Как красивы эти новые самолеты, как они легко отрываются от земли, как круто набирают высоту, как проста на них посадка! И главное — быстрота! Такой скорости никогда не достигали ни «И-16», ни «Харрикейны», ни «Мессершмитты».
Все с нетерпением ждали известий, как будут вести себя «Мессершмитты» при встречах с новыми советскими истребителями. И оказалось, что «Мессершмитты» склонны вести себя крайне осторожно. Когда летчики первой и третьей эскадрилий появлялись над озером, «Мессершмитты» просто исчезали или ползали где-нибудь на краю неба, над горизонтом.
— Придется перестраивать всю тактику боя с «Мессершмиттами», — рассуждал Костин, выпятив полные губы.
— «Перестраивать»! — передразнил его Татаренко. — Не тактику перестраивать, а догонять их нужно!
Этот разговор происходил у койки Лунина. Внезапно на клочке неба, видном через маленькое окошко «палаты», появилась и, мелькнув, исчезла светлая металлическая птица.
— Видели, товарищ командир? — воскликнул Татаренко. — Красавец-самолет! До чего сильный, ладный! Когда я вижу этот узкий фюзеляж, этот еле заметный выгиб плоскостей, мне прыгать от радости хочется.
Да, «Харрикейны» принесли несчастье. Теперь это было ясно всем, и никто больше не пытался их защищать. Не защищал их, конечно, и Ермаков. Напротив, он, раздосадованный тем, что вначале проявил легковерие, нападал теперь на них с особым ожесточением.
— Как это вы себе представляете, Константин Игнатъич? — спрашивал он Лунина в недоумении. — Англичане и сами летают на плохих самолетах?
Лунин не умел ответить на этот вопрос. Да и как он мог знать?
— Вероятно, они и сами летают не на очень хороших самолетах, — говорил он. — Посмотрите, как нахально немцы бомбят их города. У нас немецкие летчики не чувствовали себя так вольготно даже в самые первые недели войны…
Опухоль на ноге постепенно спадала, нога стала сгибаться, но Лунину казалось, что выздоровление идет медленно, и он с нетерпением ждал того дня, когда можно будет встать. Хотя, по правде сказать, куда ему было торопиться? Почему ему было не полежать, когда у него всё равно нет самолета? Это ему говорили все, и тот же Ермаков не раз ему повторял:
— Вы поправляйтесь основательно, Константин Игнатьич. Поправляйтесь и отдыхайте. Вы достаточно поработали, отчего вам не отдохнуть? Раз уж такой случай вышел, что пришлось положить вас на койку, так, по крайней мере, отдохните…
Но Лунин только морщился. К отдыху он не стремился. Да он нисколько и не уставал летая, а если и уставал, так до этого никому дела нет. Беспомощность — вот что тяготило его, ему тяжело было чувствовать себя беспомощным. Он не привык, чтобы за ним ухаживали, о нем заботились; одиночество приучило его самому заботиться о себе, и забота, которой он был окружен, лежа в санчасти, приводила его в смущение. А в нем, в здоровье его и благополучии, принимали участие все: и Уваров, и Проскуряков, и Ермаков, и летчики, и техники, и санитарка Маша, и особенно доктор Громеко.
Доктора, жившего тут же, в санчасти, за перегородкой, он видел теперь чаще всех и смотрел на него совсем другими глазами, чем раньше, когда-то. Он никак не мог понять, что случилось: то ли доктор круто изменился, то ли сам он разглядел в нем то, чего прежде не видал.
И приходил к убеждению, что, вероятно, и то и другое.
Разве знал он раньше какие у этого молоденького доктора сильные, ловкие, умелые руки, когда он вправляет кость в сустав, или делает перевязку, или ставит припарки, или всаживает шприц в вену, или просто поворачивает больного на бок, чтобы у того не затекла спина? Разве знал раньше Лунин, что этот доктор так внимателен и так деятельно добр? Или что он так много знает?
Лунин отлично сознавал, что не может быть судьей в области познаний, так как сам знал мало, — он ведь ничего не кончил, кроме средней школы. Но в последние годы перед войной, особенно после того как расстался с женой, он очень много читал. Он читал преимущественно научно-популярные книги — по астрономии, истории Земли, биологии. И теперь, оставаясь с доктором наедине, он задавал ему множество вопросов, и доктор отвечал ему обстоятельно, увлеченно и убежденно. Они говорили о войне, об истории, о происхождении жизни на Земле, о галактиках, о солнечной системе. Доктор рассказывал Лунину о Пастере, о Мечникове, о вакцинах, о том, как устроена живая ткань. Разговоры эти обыкновенно возникали по вечерам, и керосиновая лампочка горела в «палате» далеко за полночь, пока санитарка не начинала ворчать.
Конечно, этот умница доктор еще не совсем избавился от своей удивлявшей Лунина склонности к фанфаронству и показному молодечеству. И чем больше присутствовало людей, тем эта склонность проявлялась в нем сильнее. Вообще на людях он был совсем не тот, что наедине с Луниным. Он словно хотел, чтобы никто не догадался о его достоинствах, чтобы все судили о нем как можно хуже. У него даже голос менялся — он начинал говорить грубовато и изо всех сил старался, чтобы его принимали за циника, за этакого бесшабашного гуляку, которому море по колено. Как и раньше, весь этот тон казался Лунину ходульным, неестественным и вызывал чувство жалости, так как служил, видимо, доктору для прикрытия некоторой робости, неуверенности в себе.
Однако Лунин давным-давно уже заметил, что после столкновения с Серовым из-за Хильды доктор совсем перестал говорить о своих победах над женщинами. Как видно, урок пошел на пользу. А теперь, в присутствии Лунина, он получил новый урок, который лишил его еще одной излюбленной темы — о медицинском спирте.
В «палату» к Лунину зашел Кузнецов — в первый раз в командирском кителе, с нашивками младшего лейтенанта. Доктор, скромно помогавший санитарке стирать пыль с оконниц, сразу, как всегда при появлении посторонних преобразился, швырнул мокрую тряпку в угол и лихо закричал:
— Эге-ге, гвайдии младший лейтенант! Стыдно, стыдно, командийский китель надо вспйыснутъ. А ведь говойят, что вы пьете спийт не йазбавляя. Пйавильно, зачем добйо пойтить… Нет того, чтобы пйийти вечейком к полковому вйачу, да поклониться ему, да йаздавить с ним вместе баночку… Эх, и завили бы мы с вами дым вейевочкой!..
Он говорил, а лицо Кузнецова бледнело. Наконец и доктор стал догадываться, что происходит что-то не то, и осекся.
— Понимаю, на что вы намекаете, доктор, — начал Кузнецов голосом тихим, но не предвещавшим ничего хорошего. — Интересно знать, это вы сами придумали или вас научили? Впрочем, мне безразлично. Но смеяться над собой я никому не позволю! Этого в уставе нет… Смеяться не позволю!..
Последние слова он угрожающе выкрикнул и двинулся к доктору с таким видом, что еще мгновение — и Лунин, позабыв о своей больной ноге, соскочил бы с койки, чтобы броситься между ними.
Но Кузнецов внезапно повернулся и выбежал из санчасти, громко хлопнув наружной дверью.
Доктор, потрясенный, стоял посреди «палаты». Он только сейчас догадался, почему Кузнецов решил, что он над ним смеется. Он хотел было что-то сказать Лунину, но, виновато взглянув на него, промолчал. И Лунин больше уже ни разу не слышал, чтобы он с кем-нибудь заговаривал о спирте.
Одним из самых частых посетителей Лунина был, разумеется, Слава. В санчасть он забегал, как домой, иногда даже обедал с Луниным, постоянно ссорился с санитаркой и выпрашивал у доктора коробочки из-под пилюль, которые почему-то очень ему нравились. Вначале он был потрясен и перепуган случившимся с Луниным. Он всё норовил схватить Лунина за руку и спрашивал:
— Вам больно?
— Немного, — отвечал Лунин.
— А я знаю, что очень больно!
Слава не забыл о грозившей ему поездке в Сибирь к тете.
Да и как он мог забыть об этой угрозе, когда Ермаков при каждой встрече с ним неизменно заговаривал про Сибирь и про тетю! Ермаков всё больше склонялся к убеждению, что Славу необходимо отправить, и не скрывал, что только ждет подходящей оказии. Мысль о том, что Слава растет без школы и ничему не учится, не давала ему покоя.
Однажды Ермаков и Деев зашли в санчасть навестить Лунина как раз в то время, когда у него сидел Слава. Увидев Славу, Ермаков, по своему обыкновению, сразу же заговорил о необходимости отправить его к тете учиться.
— Вот растешь неучем, — сказал он. — А в наше время неуч ни на что не годится. Бесполезный член общества.
У Славы сразу же стали испуганные глаза. Обращаясь к Лунину, Ермаков продолжал:
— Если уж правду говорить, мы все очень виноваты перед мальчишкой. Он для нас забава, нам жаль с ним расстаться, и мы калечим ему жизнь. Он ведь человек, а не игрушка. Если его не учить, он пропадет.
И вдруг Деев произнес:
— Товарищ комиссар, разрешите, я буду с ним заниматься.
— Вы?
— Я ведь сначала собирался стать учителем и педагогический техникум кончил…
Ермаков задумался.
— У вас, Деев, и без того нагрузка немалая, — сказал он с сомнением. — И так у вас времени на отдых не остается.
— Время найдем.
— Да ведь если учить его, то надо серьезно…
— Я серьезно, товарищ комиссар.
Сомневаться в его словах было невозможно, — в полку слишком хорошо знали, с какой основательностью выполнял Деев всё, за что брался. И предложение его было принято. Ермаков объявил, что в таком случае он согласен оставить Славу в полку еще на некоторое время. При этом он сделал Славе строжайшее предупреждение: если Слава станет лениться или вздумает хоть раз не послушаться Деева, он будет немедленно свезен на станцию Волховстрой, посажен в вагон и отправлен к тете.
Так Слава начал ежедневно заниматься с Деевым. Нельзя сказать, что он с большой охотой принялся за ученье. Он никогда не учился особенно хорошо, а за войну совсем отвык от занятий и перезабыл почти всё, что знал. Однако Деев взялся за него твердо, со спокойным упорством и никаких поблажек ему не давал.
Начали они с самого начала — с простейших арифметических задачек и основных грамматических правил. И Слава под страхом отъезда к тете каждое утро по нескольку часов сидел в избе над заданными ему уроками, а потом, прежде чем явиться к Дееву, которого побаивался, тащил свои тетради в санчасть к Лунину на проверку.
Отцу немедленно было отправлено письмо, в котором и Ермаков и Лунин просили оставить Славу в полку и обещали заняться его образованием.
Однажды Слава принес в санчасть весть, которая заставила Лунина встать с постели раньше, чем рассчитывал доктор. Слава вбежал в палату и закричал;
— Прибыли! Прибыли!
— Кто прибыл?
— Самолеты! Десять штук для нашей эскадрильи! Такие же самые, как в первой и в третьей!
— Доктор, дайте мне мои брюки, — сказал Лунин.
Он мгновенно оделся и, хромая, опираясь на палку, вышел из санчасти.
Глава десятая. Остров Сухо
1
Всякий раз, когда Лунин летал над Ладожским озером, он видел неподалеку от трассы крохотный островов с высокой башней маяка. Островок этот носит странное название — Сухо. Огонь на маяке в годы войны не загорался, и островок казался брошенным, пустынным, безжизненным.
Однако это впечатление было неверным. На острове жили моряки. Жили особенной, замкнутой, трудной и строгой жизнью.
Подъем был в шесть тридцать. Изо дня в день, из месяца в месяц, с точностью до одной секунды.
С такой же точностью и с таким же постоянством на острове совершалось всё: построение, зарядка, завтрак, политинформация, чистка оружия, упражнения в стрельбе — и так до самого отбоя, до сна. Ежедневно в одни и те же часы орудийные расчеты упражнялись возле трех своих пушек, повторяя в том же порядке затверженные наизусть приемы. Ежедневно в одни и те же минуты сменялись дежурства на дальномерном посту, где дальномерщики, ни на мгновение не отрываясь от трубы, озирали вечно изменчивый и вечно живой водный простор, так тесно обступивший остров со всех сторон.
Если бы не эта точность, если бы не постоянная занятость, существование на острове стало бы невозможным. В сущности, это был даже не остров, а просто большой камень, слегка возвышавшийся над водой. Ни одного дерева, ни кустика, ни травинки, ни ручейка, только кое-где бурый мох, такой же жесткий и мертвый, как камень, И тридцать человек, уже второй год жившие здесь бессменно. Тридцать человек, маяк и три пушки. У подножия маяка стоял крохотный деревянный домишко, в котором до войны жил смотритель. Когда началась война, смотритель уехал, а в жестком, каменистом грунте острова вырыли землянки и накрыли их бревнами в пять накатов.
В землянках жили краснофлотцы: в одной — артиллеристы, в другой зенитчики. Их привезли сюда больше года назад, когда гитлеровские войска еще только шли к Ленинграду, и с тех пор ни один из них ни разу не покидал острова.
Больше года не видели они ничего, кроме башни маяка, уходившей над ними прямо в зенит, да воды кругом. Менялись только времена года, только ветры. Тучи шли то слева, то справа. Сияли огромные зори. Летом, если ветры стихали, небо бледно голубело, и вода в притихшем озере тоже становилась небывалого голубого цвета. Зимой в ясные дни беспредельная снежная гладь вокруг сверкала так ярко, что от нестерпимой белизны воспалялись глаза. Но ясные дни и зимой и летом выпадали редко. Гораздо чаще туманы обступали остров со всех сторон, и низкие тучи задевали за верхушку маяка. Зимой метели крутились над островом неделями, а весной, летом и осенью неделями секли его дожди. Штормы шли за штормами, огромные волны, перекатываясь через остров, били в подножие маяка, и тогда в землянках за плотно задраенными дверями казалось, что наверху гремит канонада.
Больше года не видели они ничего, кроме волн и крутящихся чаек, но жили они заодно со всей страной. Каждый вечер, перед тем-как заснуть, они, лежа на двухъярусных нарах, построенных вокруг стола и железной печурки, слушали рассказ жестяного дребезжащего репродуктора обо всем, что случилось на фронтах за день.
Парторг Полещук, старшина второй статьи, небольшого роста человек, разворачивал на столе карту, подклеенную на сгибах папиросной бумагой, и батарейцы, свесив с нар головы, разглядывали ее.
Прошлой зимой по этой же карте следили они за разгромом немцев под Москвой, с наслаждением смотрели, как жирно подчеркивал Полещук названия всё новых и новых подмосковных городков, освобожденных нашими войсками. С тех пор прошла весна, и лето, и половина осени. По этой же карте следили они, как немцы перешли Дон, вышли на Северный Кавказ, дошли до Волги. Вот уже два месяца подряд каждый вечер слышали они краткое упоминание о боях в районе Сталинграда. Две тысячи километров отделяли их от Сталинграда, упоминания были скупы, но самое постоянство этих упоминаний ясно говорило им, что там, у Сталинграда, происходит что-то огромное и чрезвычайно важное.
Кроме жестяного репродуктора, у них была и другая связь с миром катерок, привозивший им снаряды, продукты и почту. Они любили этот катерок нежной любовью, потому что он привозил им письма матерей и жен, и на него невольно распространялась часть их любви к своим близким.
Катерок этот приходил нерегулярно, в штормы не приходил вовсе. Ждали они его с нетерпением, мечтали о нем, ликовали, когда он появлялся, и даже самое время делилось для них не на недели, не на месяцы, а на промежутки от одного прихода катера с почтой до другого.
Газеты он привозил для всех, но не всем привозил письма. Полещук, например, родные которого жили в белорусской деревне, за все время своего пребывания на острове не получил ни одного письма. Каждое полученное письмо обсуждалось всей землянкой, — им нечего было таить друг от друга. И из этих писем, нежных, мужественных, полных тоски и надежды, вставала перед ними вся страна, вся война.
Впрочем, война была видна и с острова Сухо. Южный берег озера был захвачен немцами, а северный — финнами, и там, на этих берегах, постоянно что-то горело. Днем с острова видны были далекие дымы пожаров на горизонте, а ночами мутно-багровые пятна зарева висели по краям неба. И почти ежедневно над островом происходили воздушные битвы. Летчики, так часто проносившиеся над башней маяка, и не подозревали, с каким вниманием следят за ними оттуда. Обитатели острова научились на любом расстоянии различать все типы наших и вражеских самолетов и даже утверждали, что узнают отдельные самолеты, которые особенно часто появляются над маяком.
В воздухе над островом было оживленно, но еще оживленнее было в окружающих остров водах. По водам Ладожского озера пролегал единственный путь, соединявший осажденный Ленинград с остальной страной. В ясные зимние дни с маяка на острове Сухо были видны вдали длинные цепочки груженых машин, двигавшихся по льду. Даже ночью, присмотревшись, можно было заметить во тьме вспышки голубого света: это водители осторожно включали фары, чтобы не сбиться, не столкнуться, не попасть в полынью. А летом по тому же пути с востока на запад и с запада на восток — двигались пароходы, таща за собою баржи. Мели и подводные камни, окружавшие Сухо, мешали судам приближаться к нему, но в светлые дни с острова всегда были видны два-три дымка, двигавшиеся у горизонта.
Немцы беспрестанно пытались прекратить движение через озеро. «Мессершмитты» обстреливали из пулеметов колонны машин на открытом льду, где невозможно спрятаться. «Юнкерсы» бомбили караваны барж, пикировали на корабли, совершали налеты на порты, на перевалочные пункты. Всё существование «дороги жизни» было беспрерывной битвой, длившейся, не утихая, вот уже целый год.
Эта напряженная битва происходила возле самого острова, и гарнизон видел ее, но участия в ней не принимал.
Одни только зенитчики составляли некоторое исключение: им случалось стрелять по вражеским самолетам. А батарейцам, основному костяку гарнизона, за четырнадцать месяцев жизни на острове не пришлось сделать ни одного выстрела по врагу.
— Кому какая судьба, — говорил главстаршина Иван Мартынов. — Сидим как в клетке.
Главстаршине Мартынову остров казался особенно тесным, потому что сам Мартынов был высок ростом, плечист, здоров и, главное, очень подвижен. Упражняясь, он без труда перекидывал гранату через весь остров с одного конца на другой. Когда выпадало свободное время, он шагал на длинных своих ногах вокруг маяка, он делал круг за кругом — то справа налево, то слева направо.
Ни у кого на острове не было такого боевого опыта, как у главстаршины Мартынова. Во время войны с белофиннами зимой сорокового года он служил в морской пехоте и участвовал в штурме Выборга. Отечественная война началась для него тоже чрезвычайно бурно: он дрался в морской пехоте за Ригу, за Пярну, за Таллин, за Петергоф, дрался под самым Ленинградом. И вдруг из разгара боев попал на остров Сухо и застрял на нем.
В землянке по вечерам он часто рассказывал о боях, в которых участвовал. Все уже знали эти рассказы наизусть, но тем не менее слушали их по прежнему охотно. А ему самому казалось, будто он с разгона влетел в западню, которая сразу захлопнулась. Бегая вокруг маяка, он действительно напоминал медведя в клетке.
Старший лейтенант Гусев, командир батареи, терпеть не мог этой медвежьей беготни. Заметив Мартынова, мотающегося у маяка, он подзывал его к себе и изобретал для него дело. И Мартынов охотно принимался за работу, потому что постоянно чувствовал потребность в деятельности, и работа успокаивала его.
Старший лейтенант Гусев был не только командиром батареи, но и комендантом острова. Весь остров и все, кто жил на нем, подчинялись ему одному. Он был сухощав, несколько узкоплеч и держался удивительно прямо. Жил он не под землей, как остальные, а в маленьком деревянном домике у подножия маяка, где когда-то жил смотритель. Кроме старшего лейтенанта Гусева, в этом домике жил один только Сашка Строганов, его связной.
Проснувшись, Сашка Строганов прежде всего бежал к коку за кипятком, чтобы старший лейтенант мог побриться. Сам Сашка по крайней своей молодости не брился еще никогда, но старший лейтенант Гусев следил за своей внешностью, словно жил не на дикой скале посреди Ладоги, а в большом городе, где каждый день нужно ходить в клуб или в театр. На брюках его всегда были складки, пуговицы сверкали, ботинки были начищены до блеска, подворотнички на кителе менялись каждый день. Этого же он требовал от всех своих подчиненных, и на острове возникали целые бури, когда он замечал шершавый подбородок или тусклую пуговицу.
С подъема до отбоя следил он, чтобы всё шло по раз заведенному порядку и чтобы все были заняты. Праздности он не терпел. Он боялся праздности, понимая, что на этом крошечном, тесном клочке земли ничего не может быть опаснее, чем не заполненное делом время. И орудийные расчеты каждый день по много часов обучались стрельбе, добиваясь того, чтобы все приемы были отработаны до секунды и совершались с механической точностью. И каждый день в одни и те же часы бойцы изучали ручную гранату, винтовку, автомат, пулемет. И каждый день на острове всё чистилось, мылось, прибиралось, надраивалось, приводилось в порядок, как на корабле.
— Когда придет наш черед, мы должны быть как железо, — сказал он однажды парторгу Полещуку.
Маленький Полещук приподнял свое спокойное лицо с добрыми глазами, окруженными мелкими морщинками, и сказал просто:
— Будем, товарищ старший лейтенант.
— А придет наш черед? — спросил Сашка Строганов, связной командира.
Но ему никто не ответил.
2
Утро двадцать второго октября 1942 года началось на острове Сухо так же, как начиналось каждое утро.
— Подъем! — звонким голосом крикнул, войдя, дневальный.
В землянке всё мгновенно изменилось, ожило. Стало тесно и шумно. Все разом попрыгали с нар и разом принялись одеваться. Краснофлотцы один за другим взбегали по дощатому настилу, открывали дверь и вместе с клубом пара вырывались из землянки на воздух.
Ветер был так силен, что в первое мгновение трудно было перевести дыхание. Грохот волн, хорошо слышный в землянке, здесь, наверху, был оглушителен.
Снег!
За ночь выпал снег, впервые в этом году, и на острове Сухо всё побелело.
Остров был бел, и от этого еще темнее казалась вода вокруг. Низкие быстрые тучи проносились над самым маяком. Не вполне еще рассвело, мглистая дымка закрывала горизонт, и чувствовалось, что день сумрачный.
На маленькой ровной площадке перед маяком уже стоял старший лейтенант Гусев, свежевыбритый, прямой, с ним его связной Сашка Строганов. Гусев всегда сам присутствовал на утреннем построении батареи. Батарейцы строились, рассчитывались по номерам, сдваивали ряды, поворачивались и маршировали перед маяком, повинуясь командам, которые подавал главстаршина Иван Мартынов, способный перекричать любой ветер.
Сашка Строганов был моложе всех на острове. На лице его, круглом, свежем, улыбающемся, были две совсем детские ямочки — одна на левой щеке, другая на подбородке. Он, несомненно, считал себя лихим малым, — это чувствовалось в его повадке, в каждом шаге, в манере носить бескозырку, небрежно поводить плечами.
Внезапно к Гусеву подошел дальномерщик и доложил, что в дальномерную трубу видны какие-то суда.
— Сколько их? — спросил Гусев.
— Точно не скажу, — ответил дальномерщик. — Но больше двадцати.
— Куда они идут?
— Пока прямо на нас.
— Откуда?
— С северо-запада, товарищ старший лейтенант. Вон оттуда.