Балтийское небо Чуковский Николай

— Никогда не знал.

— Придется узнать и других научить. Приказ есть.

— Приказ?

— Получен приказ вашей эскадрилье немедленно изучить английские меры длины. Как вы думаете, для чего?

Лунин стал в тупик. И вдруг догадка блеснула у него в глазах.

— Вот, вот! Вы угадали, — сказал Ермаков. — Вы будете летать на английских самолетах.

— На английских?

— На «Харрикейнах». Видели такие?

— Нет.

— Их никто здесь не видел. Но все читали в сообщениях из Англии: сегодня над Лондоном «Харрикейны» сбили два немецких бомбардировщика. Вот такие самые… Что? Вы, кажется, недовольны? Не тревожьтесь, Константин Игнатьич, нам плохого не пришлют.

4

Девятнадцатого июля наши войска оставили Ворошиловград, а двадцать седьмого июля — Новочеркасск и Ростов-на-Дону.

Однако об этом летчики не говорили. Они словно все условились: о том, что происходит на фронтах, сейчас не упоминать. Но как бы тень легла на их лица от этих тревожных и страшных событий.

Один только маленький вихрастый Миша Карякин балагурил и пел наперекор судьбе. В его постоянной веселости был вызов. Просыпаясь, он хитро щурил свои по-монгольски прорезанные глазки и запевал:

  • К «ишаку» подходит техник,
  • Нежно смотрит на него,
  • Покачает элероном
  • И не скажет ничего.
  • И кто его знает,
  • Чего он качает…

— Ты это оставь, Карякин, — говорил Татаренко. — Про «ишаков» забыть пора.

— Ну, это мы еще посмотрим, — отвечал Карякин. — Как бы не пришлось их вспомнить. Когда увидим, что пора, тогда и забудем.

Они все уже слышали, что будут летать на английских самолетах, но не знали, как отнестись к этому известию. Оно несколько сбило их с толку. Они ждали новых советских самолетов, достоинства которых уже проверены и несомненны. И вдруг… А впрочем, кто их знает… может, английские еще лучше, ведь англичане — изобретательный народ…

— «Харрикейн» по-английски значит «ураган», — объяснил Костин.

Оказалось, что Костин знает английский язык.

— Плохо знаю, — говорил он, словно стесняясь, — но в английской технической литературе кое-как разбираюсь.

О «Харрикейнах» он, конечно, знал больше всех, — вернее, только он один хоть что-нибудь знал о них. Полгода назад он прочел о них статейку в английском авиационном журнале «Эвиэшн» и запомнил некоторые цифры. В статейке «Харрикейны» очень хвалили. А из цифр важнее всех, конечно, были те, в которых выражалась скорость полета.

— Здорово! — сказал Татаренко, когда услышал от Костина, сколько километров в час делает «Харрикейн». — В полтора раза быстрее, чем «И-16»! Тут только одно удивительно — как это немцы отваживаются совершать налеты на Лондон…

Из этой же статейки Костин узнал, что истребители типа «Харрикейн» снабжены моторами «Мерлин-ХХ», изготовленными знаменитой фирмой «Роллс-Ройс».

— Чем же знаменита эта фирма? — спросил Карякин.

— До войны она была знаменита тем, что изготовляла шикарно отделанные автомобили, — ответил Костин. — В рекламах о них писалось так: «„Роллс-Ройс“ — самый дорогой и самый неэкономичный автомобиль в мире».

Эта реклама поразила всех. Татаренко не поверил Костину.

— Какой же смысл в такой рекламе? — спросил он.

— Смысл — в шике, — объяснил Костин. — Автомобиль «Роллс-Ройс» предназначен для богачей и должен служить свидетельством богатства. Дьявольски шикарно иметь самый дорогой и самый неэкономичный автомобиль в мире.

— А самолет у них тоже самый дорогой и самый неэкономичный? — спросил Карякин. Костин нахмурился.

— Не знаю, — ответил он сухо.

Он не любил непроверенных и недостаточно обоснованных суждений.

Они упорно учились переводить футы в метры и метры в футы, потому что приборы на «Харрикейнах» показывали скорость и высоту в английских мерах. Они добились того, что переводили футы в метры совершенно механически, мгновенно. Тем временем на аэродром прибыла радиоаппаратура для новых самолетов. К их удивлению, вся она оказалась советской, изготовленной на советских заводах. Значит, англичане продали нам свои истребители без радиоаппаратуры.

Теперь уже, казалось бы, «Харрикейны» должны были вот-вот прибыть. Но один за другим проходили знойные июльские дни, а «Харрикейнов» всё не было. Их уже надоело ждать, о них уже не хотелось говорить, в них уже перестали верить.

И вдруг с железнодорожной станции позвонили на аэродром, что самолеты прибыли.

На станцию за ними выехали Ермаков, Лунин и инженер полка в сопровождении техников и всех грузовых машин автороты батальона аэродромного обслуживания. Дорога была длинная, лесная, машины подскакивали на корнях; в болотистых местах настланы были гати, и трясло так, что зубы лязгали во рту. И всё же машины, подпрыгивая и гремя, мчались на предельной скорости, — так всем не терпелось повидать новые самолеты.

Но и на станции повидать самолеты не удалось, так как оказалось, что все они упакованы в большие деревянные ящики. Десять ящиков почти кубической формы лежали вдоль железнодорожной ветки. На их белых стенках чернели аккуратные надписи, из которых прежде всего бросался в глаза адрес: «Port Murmansk». Их везли из Англии северным путем, вокруг Нордкапа, через Баренцево море.

Добротный вид этих ящиков на всех произвел впечатление.

Ермаков похлопал по одному из них ладонью и сказал:

— Отличная упаковка!

Инженеру полка тоже, видимо, понравились ящики. Однако он проговорил:

— А доски-то из нашего леса. Лес они у нас получают.

Распаковывать самолеты на станции было бы, конечно, бессмысленно. Их нужно было так, в ящиках, и доставлять на аэродром. Дело это оказалось трудным, сложным и заняло много времени. Пришлось прибегнуть к помощи тягачей и громоздких, построенных плотниками сооружений, напоминавших сани. Первый ящик с самолетом на аэродром прибыл в темноте, при звездах. Решили раскрыть его, когда рассветет.

В эту ночь никто не ложился. Когда солнце показалось на востоке, протянув через весь аэродром длинные тени сосен, плотник аэродромного батальона влез на один из ящиков и принялся осторожно отваливать топором переднюю стенку. Визгнули гвозди, стенка упала. В темной глубине ящика блеснули стёкла самолета. И, подталкиваемый руками техников, первый «Харрикейн» выполз на свет, оставляя темный след в поседелой от утренней росы траве.

Лунин, как и все, жадно глядел на него. Он по опыту знал, как важно первое впечатление от новой машины. Удачную конструкцию почти всегда можно узнать с первого взгляда — по изяществу и выразительности линий. Он вспомнил, как несколько лет назад он впервые увидел «И-16»; тогда «И-16» сразу же поразил его широкой бульдожьей мордой и короткими плоскостями. «У этого цепкая хватка, — подумал он тогда. — Это настоящая боевая машина». Так потом и оказалось.

А в «Харрикейне» не было ничего характерного. Все линии его показались Лунину вялыми и неопределенными. Он был сразу похож на все самолеты и не имел ничего своего, особенного. Однако Лунин не собирался составлять о нем суждение до испытания. «Посмотрим, посмотрим, — думал он. — „Ишак“ устарел, у него скоростенка мала. Если у этого „Харрикейна“ скорость действительно в полтора раза больше, чем у „ишака“, ему любые недостатки можно простить…»

Инженер полка рассматривал мотор, а Лунин влез в кабину, потрогал ручку, осмотрел приборы. В кабине показалось ему тесновато и неудобно. Впрочем, вероятно, это дело привычки… Приборы тоже ему не понравились. Хороша только отделка, много стекла и блестящих металлических частей, а по существу всё это довольно примитивно. Он никак не ожидал найти в английском самолете такие приборы. Однако и с этими приборами можно летать. А вот вооружение… Вооружение на «Харрикейне» было явно слабее, чем на «И-16». Нет, с таким вооружением против «Мессершмитта» и сунуться нельзя…

— Вы на вооружение не смотрите, Константин Игнатьич, — сказал Ермаков, стоявший рядом с самолетом и внимательно следивший за лицом Лунина. — Мы получили предписание всё вооружение с «Харрикейнов» снять и заменить нашим, посильнее.

Лунин промолчал. Конечно, вооружение заменить необходимо. Однако это утяжелит самолет и сбавит скорость. Впрочем, если «Харрикейн» и вправду в полтора раза быстрее, чем «И-16», сбавить ему скорость процентов на десять не страшно, всё равно он перегонит «Мессершмитт»…

Чтобы не терять времени, к переоборудованию «Харрикейнов» приступили немедленно. Всем руководил инженер полка Федоров — «полковой Дон-Кихот». Так же как и Лунин, он пока не высказывал своего мнения о «Харрикейнах», Если его спрашивали, он отвечал:

— Всё выяснится в полете, в бою.

И он сам и его техники, оружейники, радисты приступили к работе энергично, с удовольствием. Руки их истосковались по делу, — у них так давно не было самолетов. Прежде всего они радиофицировали все десять «Харрикейнов». Теперь каждый летчик будет иметь двустороннюю связь с землей, и каждый будет слышать в полете своего командира. Замена вооружения на «Харрикейнах» оказалась делом более сложным, потому что вооружение самолета всегда тесно связано с его конструкцией, но и с этим справились в несколько дней.

Наступило утро, когда Лунин, как самый опытный из летчиков, должен был сесть на «Харрикейн» и взлететь.

В лётной школе, где он работал до войны, он всегда первым взлетал на каждом новом самолете и потому за себя не беспокоился нисколько. Но за самолет он волновался. Каким окажется «Харрикейн» в полете? Можно ли будет на нем воевать?

«Харрикейн» легко оторвался от земли и взлетел хорошо. Лунин взял ручку на себя, задрал нос самолета и, как говорят летчики, «свечой пошел вверх». «Харрикейн» поднимался не хуже, но и не лучше, чем «И-16». Гм, значит, вертикальный маневр у него не лучше, чем у «И-16», а у «Мессершмитта» вертикальный маневр лучше. Следовательно, это преимущество за «Мессершмиттом» остается… На высоте двух тысяч метров Лунин выровнял самолет и ввел его в крутой вираж. Нет, вираж, пожалуй, не так крут, как вышел бы на «И-16». Желая себя проверить, Лунин делал круг за кругом; он старался поворачивать круто, чтобы диаметры этих кругов были как можно меньше. Сомнений быть не может: горизонтальный маневр у «И-16» лучше, чем у «Харрикейна». Это обидно. Лунин вспомнил, сколько раз они сбивали «Мессершмитты», используя огромные боевые возможности, заложенные в горизонтальном маневре. Впрочем, чем больше скорость, на которую способен самолет, тем, естественно, слабее его маневренность в горизонтальной плоскости. А преимущество в скорости важнее любых других достоинств.

Но прежде чем перейти к испытанию скорости «Харрикейна», Лунину захотелось проверить одно свое ощущение. Ему показалось, что «Харрикейн» хотя и слушается летчика, но выполняет всё то, что от него требуется, не так точно, как «И-16». Проверить это ощущение было довольно сложно, потому что неточность тут могла выражаться лишь в каких-нибудь долях секунды, в каких-нибудь ничтожных сантиметрах.

Он проделал над аэродромом несколько фигур высшего пилотажа. Потом вошел в пике и вышел из него. Потом опять мертвые петли, бочки… Самолет слушается, но неточность, безусловно, есть. Тут, вероятно, дело как раз в бесхарактерности, безличности конструкции. Незначительная неточность — доли секунды, сантиметры. Однако жизнь и смерть в воздушном бою зависят от долей секунды, от сантиметров.

Наконец Лунин приступил к испытанию скорости «Харрикейна» и пришел к самым неожиданным выводам.

Оказалось, что, вопреки всем ожиданиям, обычная скорость «Харрикейна» нисколько не больше скорости «ишака». И только с помощью особого приема так называемого «форсажа» — скорость его можно было увеличить незначительно, всего на несколько десятков километров в час. Этот «форсаж» мог, к тому же, продолжаться всего несколько минут и потреблял огромное количество горючего, что в результате приводило к резкому сокращению пребывания самолета в воздухе.

Нет, это слишком дорогая цена за две-три минуты полета со слегка повышенной скоростью.

Теперь Лунину всё было ясно. Сделав круг над аэродромом, он пошел на посадку.

Для Лунина всё уже было ясно, однако для тех, кто наблюдал за «Харрикейном» с земли, всё было неясно по прежнему. Целый каскад фигур высшего пилотажа, который Лунин проделал над аэродромом, представлял собой замечательное зрелище. Совершенно о том не заботясь, он невольно обнаружил перед зрителями весь блеск своего зрелого мастерства. Восхищенные, они не могли вообразить, что он проделывает все эти чудеса на самолете, которым он недоволен и которому не доверяет. Ермаков, улыбаясь, первым подбежал к самолету. Но улыбка сползла с его губ, когда он увидел хмурое лицо Лунина, выходившего из самолета.

— Ну как? — спросил он.

— Хуже, чем я опасался, — ответил Лунин.

Ермаков посмотрел на него с недоумением. Он не мог не верить Лунину и всё-таки, кажется, не совсем верил.

— Но воевать на них можно?

— Воевать на них нужно, — ответил Лунин, подумав. — Новых советских самолетов пока не хватает на всех, и кто-то должен воевать на этих. Нам не повезло, но воевать мы будем.

Ермаков был расстроен. Помолчав, он сказал:

— А вы всё-таки не очень разочаровывайте ваших ребят. Летчик должен верить в свою технику.

— Зачем же разочаровывать! — согласился Лунин. Однако подумал: «Да разве от них скроешь? Полетят и сами увидят».

5

С этого дня начались полеты. Перед Луниным стояла задача — за две-три недели подготовить свою эскадрилью к боям, передать новым летчикам хотя бы основы того громадного тактического опыта, который накопился у советской авиации за первый год войны.

Летать, летать, летать — вот что им необходимо. Все приемы отработать до автоматизма, чтобы делать их механически. Времени оставалось в обрез, нельзя было терять ни часа. И все длинные летние дни, от утренней зари до вечерней, они взлетали, строились и перестраивались в воздухе, отрабатывали фигуры высшего пилотажа, проводили учебные бои, учились стрельбе, садились, опять взлетали.

С первого же полета Лунин определил, что Татаренко летает лучше остальных. Подготовка у него была такая же, как и у его товарищей, но он, казалось, обладал каким-то особым повышенным ощущением пространства, дававшим ему возможность удивительно точно направлять самолет и избавлявшим его от нерешительности и колебаний. Татаренко чувствовал себя в воздухе легко, ненапряженно, и нервные реакции его были так быстры, что ему всегда хватало времени на обдумывание своих действий.

Он великолепно сознавал свои преимущества, и в этом, вероятно, заключался главный его недостаток. В воздухе он вел себя чересчур резко, делал излишние виражи и перевороты, старался выскочить вперед, удивить, привлечь к себе внимание. Лунин наказывал его тем, что ничему не удивлялся; он заставлял Татаренко проделывать все те упражнения, что и остальных, хотя тот явно считал их слишком элементарными и потому для себя ненужными. Татаренко выслушивал замечания Лунина добродушно и выполнял всё, что тот ему приказывал, без всякой обиды, но всем видом, казалось, говорил: «Ты отлично знаешь, что я летаю лучше всех, а заставляешь меня заниматься всякими пустяками только из разных там своих педагогических соображений. Ну и пускай, меня это ничуть не задевает, из уважения к тебе я выполню всё, что ты потребуешь, но мы с тобой оба понимаем, что мне всё это совершенно не нужно».

Лучше других летал и Костин. Всё, что он знал и всё, что он делал, он знал и делал основательно. Он был скромен, старателен, к указаниям Лунина относился серьезно и любил порассуждать над ними. В полете он тоже был склонен рассуждать над каждым своим движением, и это приводило его к медлительности. Ничто ему так не мешало летать, как склонность к рассуждениям. Он рассуждал там, где нужно было действовать инстинктивно, мгновенно. И, занимаясь с ним, Лунин больше всего усилий потратил на то, чтобы приучить его делать главнейшие из необходимых летчику движений автоматически, без раздумий.

Неплохо летал и Коля Хаметов, юноша из Краснодара, небольшого роста, с темными женственными глазами, с правильными, но мелкими чертами лица. У него был негромкий голос и красивый, аккуратный почерк, которым он два раза в неделю писал письма своим родителям в Краснодар. Папа и мама его были педагоги, преподавали в школе, и сын их до войны ни разу не разлучался с ними. С тех пор как пал Ростов и стало ясно, что немцы идут к Краснодару, хорошенькое смуглое личико Коли Хаметова бледнело от страха, когда он думал о папе и маме. Успеют они эвакуироваться или нет? Письма от них перестали приходить…

Но летал он бесстрашно, занимался любовно, старательно и Лунину нравился. В полетах его, правда, никогда не было ничего выдающегося, но всё, что ему поручали, он выполнял хорошо. Полет Коли Хаметова был похож на его почерк — ясный, ровный, аккуратный, и Лунин чувствовал, что из него выработается умелый летчик, на которого всегда можно будет положиться.

Карякин и Рябушкин в первых полетах не отличались особым уменьем, но когда эскадрилья приступила к стрельбе по конусу и вслед за тем к инсценированным «воздушным боям», они проявили незаурядную меткость, ловкость и находчивость.

В небе тянули длинный полотняный конус, и летчики поочередно атаковали его и обстреливали с разных дистанций. После каждого «нападения» в конусе подсчитывали пробоины. И оказалось, что Карякин лучше всех, лучше даже самого Татаренко, а вслед за Татаренко по числу попаданий идет Рябушкин. Но Карякин нисколько не гордился своими успехами. А когда ему случалось промахнуться, он охотно подсмеивался над собой.

— Попал в белый свет, — говорил он.

И называл себя:

— Мастер стрельбы в белый свет, как в копеечку.

Миша Карякин любил петь и нередко пел даже во время полета, вероятно, сам того не замечая. Но эту его привычку разоблачило радио. Сидя у себя на командном пункте, Лунин не раз слышал в репродуктор пение Миши, кружившегося над аэродромом на высоте трех тысяч метров.

Лунин и сам не сразу привык к радио и порой попадал из-за него впросак. Однажды он с Ермаковым наблюдал за учебным «воздушным боем», который вели над аэродромом Карякин и Рябушкин. Они наскакивали друг на друга, как петушки, кружились, вертелись, заходя друг другу в хвост, поминутно обманывали друг друга, проявляя немало ловкости, сметливости и самообладания. После одной особенно эффектной атаки Карякина Лунин сказал Ермакову:

— Молодец Миша!

И вдруг услышал голос Карякина:

— Благодарю, товарищ гвардии майор.

Лунин рассмеялся.

— Это я не вам, Карякин, а комиссару полка, — сказал он. — Не подслушивайте.

Карякин постоянно был весел, и его веселость ценилась всеми в эти дни, когда летчики уставали от постоянных упражнений, а с юга приходили всё новые тревожные вести. Шутки его смешили всех до слез, несмотря на то, что обычно были довольно незатейливы и часто повторялись. По утрам летчики отправлялись из деревни на аэродром в кузове грузовой машины. Ехали они стоя, так как кузов был переполнен. Въезжая на аэродром, машина проходила под шлагбаумом, и все вынуждены были нагибаться. И каждое утро метров за триста от шлагбаума Карякин внезапно кричал:

— Головы!

Все испуганно приседали, особенно стремительно самые высокие Татаренко и Костин. Увидев, что до шлагбаума еще далеко, хохотали. Несмотря на многократные повторения, эта шутка всегда имела одинаковый успех.

Миша Карякин создал забавную легенду о самонадеянном и глупом летчике, который всё делает невпопад, по собственной тупости терпит множество злоключений, но в своих бедствиях винит не себя, а тех, кто его учил летать. Легенду эту Карякин рассказывал десятки раз, всегда с новыми подробностями, намекающими на какое-нибудь действительное происшествие. Наибольшим успехом пользовался рассказ о том, как этот легендарный летчик совершал посадку. Он делал всё то, чего не должен делать летчик, совершающий посадку, и Карякин под смех слушателей подробно изображал каждый его промах. Кончалась посадка тем, что самолет разбивался вдребезги. Когда еле живого летчика вытаскивали из-под обломков самолета, он, нисколько не потеряв самодовольства, разводил руками и говорил укоризненно: «Так учили!».

Это карякинское «так учили» сделалось в эскадрилье поговоркой. Когда кого-нибудь постигала неудача, в которой он сам был виноват, ему со всех сторон кричали: «Так учили!».

«Так учили!» — кричали, Рябушкину, когда его самолет при посадке четыре раза «дал козла», то есть подпрыгнул. «Так учили!» — кричали бойцу из автороты, который засадил тяжело груженную машину в канаву. И Татаренко, опрокинувший за обедом на чистую скатерть тарелку с супом, говорил Хильде, смеясь над самим собой: «Так учили».

Чаще всего выслушивать «так учили» приходилось Вадиму Лазаревичу и Ивану Дзиге: они летали несколько хуже других. Необходимые летчикам навыки они усваивали не так быстро, как остальные, и потому на них сильнее сказались недостатки ускоренной подготовки.

В отличие от изящного, но узкогрудого горожанина Лазаревича, украинский колхозник Иван Дзига обладал широчайшей грудной клеткой и мускулами молотобойца. По силе никто в эскадрилье не мог с ним сравниться, но вся эта сила не шла ему впрок, потому что был он на редкость неуклюж. Его могучие руки беспомощно путались в кабине самолета, не знали, за что браться. Так же как Лазаревич, он был очень угнетен своими неудачами. Во всем разные, Лазаревич и Дзига имели одну общую черту: упрямство. Они решили стать летчиками-истребителями и трудились упорно, не жалея сил.

Лунин разбил всю эскадрилью на пары и определил, кто в каждой паре будет ведущим, а кто ведомым. Это разделение на ведущих и ведомых не могло, конечно, не взволновать летчиков. Однако почти во всех случаях им самим было ясно, чем руководствовался Лунин, они понимали справедливость его решений и в глубине души совершенно соглашались с ними. Например, разве можно было возражать против того, что Кузнецов должен быть ведущим, — ведь он единственный, кроме Лунина, имел уже некоторый боевой опыт. И вполне справедливо, что неуклюжий увалень Остросаблин, летавший не плохо, но и не особенно хорошо, стал его ведомым. Все соглашались, что Карякин и Рябушкин — прекрасная боевая пара и что в этой паре Карякин должен быть ведущим, а Рябушкин ведомым. Невозможно было спорить и против того, что Костин и Хаметов должны стать ведущими, а Лазаревич и Дзига — ведомыми. И только одно решение Лунина многим казалось непонятным: Илью Татаренко Лунин назначил ведомым. Правда, своим собственным ведомым, ведомым командира эскадрильи, но всё же не ведущим, а ведомым.

Было ли это честью для Татаренко? Или, напротив, с ним поступили несправедливо? Вот что занимало молодых летчиков. Коля Хаметов, например, утверждал, что Татаренко оказана большая честь. Коля Хаметов был назначен ведущим, но считал бы себя счастливым, если бы Лунин сделал его своим ведомым. Хаметову свойственно было увлекаться людьми, и сейчас он был увлечен Луниным. Лунин поразил его воображение чуть не с первого взгляда. Он считал Лунина непогрешимым, хотел быть во всем похожим на него и краснел от радости, когда Лунин обращался к нему с каким-нибудь вопросом.

Зато Рябушкин полагал, что уж кто-кто, а Татаренко должен быть ведущим. Сам Рябушкин был ведомым у Карякина и за себя нисколько не огорчался; но за Илюшу Татаренко огорчился. Рябушкин тоже любил Лунина, восхищался им и был горд, что у него такой командир. Но Илюшей Татаренко он восхищался не меньше. Татаренко поразил его еще в лётной школе, где они встретились и подружились. В этой дружбе Татаренко, конечно, первенствовал, а скромный, маленький Рябушкин дивился достоинствам своего друга, нисколько не тяготясь своей второстепенной ролью. И вдруг Татаренко — ведомый, словно он сам или Ваня Дзига… Этого Рябушкин не мог понять.

Один только Лазаревич считал решение Лунина легко объяснимым.

— Что тут непонятного? — говорил он. — Назначил его ведомым, чтобы он не задавался.

Лазаревич, как и все, был в отличных отношениях с Татаренко и вполне отдавал ему должное, но всё-таки утверждал, что тот задается.

Лунину, конечно, хотелось бы знать, как сам Татаренко отнесся к своему назначению. Но Татаренко не выразил своего отношения никак. Он попрежнему улыбался, блестя крупными белыми зубами, а глаза его, казалось, говорили: «Старый почтенный чудачина! Делай со мной что хочешь, я всему подчиняюсь, потому что всё это не имеет никакого значения. Ты сам знаешь, что я летаю отлично и безусловно добьюсь славы».

Может быть, Татаренко думал не совсем так, но такими представлялись его мысли Лунину. «Не я чудак, а ты, — думал Лунин. — Не знаешь ты, как беспощаден бой. Война свирепо наказывает тех, кто зазнаётся, кто выскакивает вперед, кто ищет личной, а не общей славы. Ты чувствуешь в себе большие силы и, вероятно, не ошибаешься, но тебя убьют в первой же стычке, если я не присмотрю за тобой…»

По правде сказать, Лунин и сам восхищался Ильей Татаренко не меньше, чем Рябушкин. Он восхищался порой даже больше, чем Рябушкин, потому что лучше, чем Рябушкин, мог оценить его. Он восхищался находчивостью его в воздухе, быстротой, изобретательностью, отчетливостью его решений во время полета. Он безошибочно угадывал самолет Татаренко в небе среди многих других самолетов, — угадывал по изяществу виражей. Для того чтобы так летать, нужно было действительно любить авиацию, предаться ей всем сердцем.

Было много причин, почему Лунин назначил Илью Татаренко своим ведомым. Прежде всего он вовсе не разделял мнения молодых и неопытных летчиков, будто обязанности ведомого легче, чем обязанности ведущего, и будто от ведомого требуется меньше мастерства. Серов, например, был сначала ведомым Рассохина, потом ведомым Лунина, однако Лунин считал его одним из самых искусных летчиков. Затем, Татаренко был талантлив, а талантливого ученика обучать всего интереснее. Затем, Лунин был убежден, что Татаренко с его самоуверенностью больше нуждается в постоянном строгом надзоре, чем остальные. Он боялся за Татаренко больше, чем за остальных, и хотел держать его всегда рядом с собой, у себя под боком.

Лунин выделял Татаренко из всех, однако, постоянно опасаясь, как бы его не заподозрили в том, что он оказывает Татаренко предпочтение, был с ним официальнее и строже, чем с остальными, реже хвалил, чаще делал ему замечания. И многим казалось, что он не любит Татаренко и придирается к нему.

Лунин умел скрывать свои чувства, а Хильда не умела.

Она так краснела при виде Татаренко, так смущалась и терялась, когда он заговаривал с ней, так стремительно кидалась подать ему солонку или перечницу, что не заметить этого было невозможно. Летчики замечали, но не смели говорить: Хильда знала старых рассохинцев, героев, а что перед ними Илюшка Татаренко, никогда не бывший в бою!

Один только Лазаревич не постеснялся заговорить о своих наблюдениях вслух.

— Она в тебя втюрилась, Илья, — сказал он. — Теперь тебе вторая порция всегда обеспечена.

Лунин тоже кое-что заметил и с удивлением смотрел на Хильду. Он окончательно удостоверился в правильности своих догадок, когда Хильда вдруг круто изменила свое отношение к Татаренко. Она перестала замечать его, она в его присутствии не поднимала глаз, не произносила ни слова, она убегала на кухню, когда он входил, и руки у нее дрожали, когда она подавала ему тарелку супа.

Лунину всё это было почему-то неприятно. Может быть, потому, что ведь в Хильду был влюблен Байсеитов, был влюблен Чепелкин и — кто знает? возможно, и другие. Она всех их любила, но ни в кого из них не была влюблена. Думая о Хильде, Лунин обычно вспоминал сказку про царевну, которая жила в лесу у двенадцати братьев. Братья уходили на охоту, а царевна оставалась дома и вела их хозяйство. Царевна ни в кого не была влюблена; если бы она влюбилась, сказке пришел бы конец…

Самым странным во всем этом было то, что Татаренко оставался к Хильде совершенно равнодушным. Никто из посетителей лётной столовой не обращал на нее так мало внимания, как он. Ее чистое, милое, бело-розовое личико с голубыми глазами, ее тонкая талия и светлые легкие волосы не производили на него ровно никакого впечатления. Он один не замечал того, что замечали все, даже Лунин: ни ее особого внимания к нему, ни ее особого невнимания. Он просто никогда не смотрел на нее и ел принесенный ею суп так, словно тарелка с супом сама собой появилась на столе.

6

В тот год лето в северной России стояло на редкость жаркое. Казалось, конца не будет солнечным знойным дням. Всё высохло кругом, пыль клубилась над дорогами, где-то горели леса, воздух был полон гари. Небо над аэродромом было серым от пыли и дыма, и солнце сквозь пыль и дым казалось красным и большим. В зное, в пыли, в дыму, под этим большим красным солнцем беспрестанно взлетали и садились самолеты.

Каждый навык Лунин заставлял своих летчиков вырабатывать в себе бесконечным повторением. Плохо сел — взлетай и садись до тех пор, пока не посадишь свой самолет отлично десять раз подряд, двадцать раз подряд. Лица летчиков изменились за эти дни — похудели, стали темными от загара и пыли. У них уже не было ни сил, ни охоты играть в чехарду или возиться со Славой; возвращаясь в темноте с аэродрома, они валились на койки и засыпали каменным сном, без сновидений. А едва начинало светать, как их уже будил дневальный, и, торопливо позавтракав, они ехали на аэродром.

Лунин тоже устал, похудел, загорел, наглотался пыли. Он поминутно снимал с себя шлем и вытирал крупные капли пота, беспрестанно выступавшие на его лбу. Работа поглощала его всего, дни мчались стремительно, времени не хватало ни на сон, ни на еду, ни на то, чтобы оглянуться, задуматься. Шел уже август, каждый день можно было ожидать приказа об отправке на фронт, и необходимо было работать, работать, работать…

Лунину, старому, опытному летчику-инструктору, нравилась эта работа педагога, он чувствовал себя в ней уверенно и отдавался ей весь, целиком; он любил знойное поле аэродрома, дрожащие под крутящимся пропеллером ромашки и головки клевера, любил видеть вокруг себя молодые, мужественные, обожженные солнцем лица.

За все эти недели он один только раз остался наедине с собой и мог подумать о том, что не было связано непосредственно с его эскадрильей.

Получилось это случайно. Он давно уже, много дней, мечтал выбрать минутку и выкупаться в реке. И вот такая минутка настала. Летчики обедали, а он приехал с аэродрома на полчаса раньше их и успел уже пообедать. Он вышел из столовой, свернул от деревни в сторону, чтобы никто не глазел, и по крутому зеленому склону спустился к темной воде.

Сколько лет он не купался в реке! С детства, с юности. Перед войной много лет купался только в соленой морской воде, плотной, зеленой, не до конца освежающей. Но он ничего не забыл, он с наслаждением обнаружил, что всё осталось таким, как было в детстве, в юности, — и широкие листья кувшинок, и густые тени ив, и шуршащие, сухие трубочки камыша, и флотилии маленьких рыбок, поворачивающихся все вдруг, как по команде, и там, впереди, на стрежне, сверканье серебряных струй.

Он разделся, прыгнул и с наслаждением погрузил свое разгоряченное тело в холодную, темную от свисающих с берега ветвей воду. Он почувствовал, как вода струится у него между пальцами ног. Течение ласково и властно подхватило его, закружило и понесло. Он не противился. Вода сомкнулась у него над головой, и несколько мгновений он продолжал еще опускаться, пока не коснулся пятками мягкого ила. Глаза он не закрыл и видел над собой ветви, проломленные рябью воды, и меж ветвями колеблющееся солнце. Он взмахнул руками, вынырнул, проплыл саженками на середину реки, оглянулся, вернулся и вылез на берег, радостно отдуваясь. Вместе с потом и пылью река смыла с него и усталость и заботы. Одеваясь, он вдруг заметил, что весь склон над ним порос густым малинником и в зелени листьев темнеют крупные ягоды. Не думая, потянулся он за ними, стал их срывать и класть в рот. С детства не собирал он лесной малины, но в детстве он часами бродил по диким малинникам от ягоды к ягоде. Забыв обо всем, подчиняясь внезапно проснувшейся привычке, он побрел от ягоды к ягоде, в глубь зарослей. Каждая ягода, похожая на маленький красный фонарик, была нанизана на белый стерженек. Он ловко снимал их со стерженьков и отправлял в рот. Кончики пальцев его порозовели от румяного сока малины.

Эти фонарики ягод и эти розовые пальцы пробудили в нем множество воспоминаний. Ведь он находится почти в своих родных местах: отсюда до городка, в котором он родился, немногим больше ста километров. Там тоже была река с такими же крутыми зелеными берегами, и. такой же лес, и малина. И говорили там так же, как в этой деревне, где они сейчас живут, и сам Лунин говорил так же — круто, по-северному. Ему вспомнилась главная улица, замкнутая с одного конца белым каменным собором, а с другого — старинной деревянной церковью, за которой начиналось кладбище. Кроме главной улицы, в городе, собственно, ничего и не было — так, слободки, ничем не отличавшиеся от деревень. Дремучие заросли бузины, а в бузине — сарай, где когда-то Лунин мастерил свои первые модели самолетов. Настоящие самолеты он видел только на картинках, но сколько отдал им дум и сердечного жара, как мечтал о полетах!.. Лунину вспомнились лица соседей, родных, лица мальчиков и девочек. Где они теперь? Какие они? Узнал бы он их сейчас, если бы увидел? Может быть, некоторые из них до сих пор живут там же… Он вдруг вспомнил девушек, которые когда-то ему нравились. Он долго хранил их в памяти, но встретил Лизу и сразу всех забыл и не вспоминал до этого дня… Если бы хоть несколько часов свободных, туда можно было бы съездить на машине. Но свободных часов нет и не будет. Долететь туда на самолете, пронестись над главной улицей на бреющем? Нет, пустяки, фантазия…

Любопытно, узнал бы он свой город с воздуха? Ориентиры: собор, деревянная церковь, изгиб реки, деревянный мост на сваях. Да есть ли еще этот деревянный мост? Там, по слухам, теперь новый, арочный, железный. За вторую пятилетку там выстроили стекольный завод, — Лунин читал об этом в газетах. И собора, может быть, нет…

Странно, он столько мечтал о своем городе о полетах и ни разу не видел его сверху. Над таким множеством городов он пролетал, но только не над тем городом, в котором родился.

Малина, растущая на крутом береговом склоне, связала его прошлое с настоящим. Он вдруг радостно ощутил единство всей своей жизни. Здесь, в этом краю, отделенном от мира лесами, родилась когда-то у него, маленького мальчика, мечта — летать, и всю свою жизнь отдал он этой мечте. Сколько он летал! Пожалел он об этом когда-нибудь? Никогда. Ни разу. Лишь летая, был он счастлив. Лишь летая, чувствовал он себя нужным, сильным. Каких друзей удавалось ему находить, потому что он летал! Он умел летать — и стал полезен своей Родине и научился защищать ее…

Лунин вдруг взглянул на часы и поспешно зашагал вверх, ломая хрупкие прутья малины. Там, наверху, озаренный солнцем, стоял уже сибиряк Хромых, когда-то вестовой Рассохина, а теперь вестовой Лунина. Его послали отыскать командира эскадрильи и доложить ему, что машина для поездки на аэродром уже готова и ждет. Хромых долго простоял там, над склоном, — смотрел, как Лунин ест малину, и не хотел мешать ему.

* * *

Шестнадцатого августа 1942 года наши войска оставили Майкоп. Девятнадцатого августа пал Краснодар, родной город Коли Хаметова.

Дни стали короче и прохладней, всё чаще перепадали дожди, на березах появились первые желтые пряди. Как-то утром на аэродроме приземлился самолет «У-2», и из него вышел Уваров. Появление комиссара дивизии в эскадрилье все истолковали одинаково: пора на фронт.

Впрочем, о цели своего прибытия Уваров вначале не сообщил никому, даже Ермакову и Лунину. Начал он, по своему обыкновению, с мелочей, с быта, интересовался столовой, обмундированием, простынями. Узнал, аккуратно ли доставляются газеты, журналы, какие статьи из центральной печати обсуждались на политинформациях. С каждым он поговорил, о каждом порасспросил, с незнакомыми познакомился.

— А как Кузнецов? — спросил он, между прочим, у Лунина и Ермакова.

Лунин знал, что Ермаков недолюбливает Кузнецова, и поспешил ответить:

— Летает хорошо.

— Дисциплина? — спросил Уваров.

— Пока нормально… — сказал Ермаков хмуро.

Два дня провел Уваров на аэродроме, следил за полетами. И приезжал вместе с летчиками и уезжал вместе с ними. После каждого вылета он подзывал летчиков к себе и расспрашивал их о подробностях полета. Летчики скоро перестали перед ним робеть и рассказывали ему с увлечением и просто.

Спрашивал он их, между прочим, и о том, нравятся ли им новые самолеты. Но о качествах «Харрикейнов» летчики говорили неохотно и как-то неопределенно. А Татаренко, так тот прямо ответил:

— Не могу знать.

— Как же так? — удивился Уваров. — Ведь вы на нем летаете!

— А нам сравнивать не с чем, — ответил Татаренко. — Много ли мы видали самолетов? Вы лучше к гвардии майору обратитесь — вот он может сравнить.

Ермаков всякий раз, когда Уваров начинал расспрашивать о «Харрикейнах», прислушивался. Вопрос об этих английских самолетах он считал для себя не вполне решенным. Порой ему начинало казаться, что мнение Лунина о них пристрастно и несправедливо. Он видел, каких больших успехов добились молодые летчики за несколько недель подготовки. Ермаков не был ни летчиком, ни техником, никогда не кончал лётной школы, но много лет прослужил в авиации и сам водил «У-2». Он вполне способен был оценить их успехи, он ясно видел, что в августе они стали летать гораздо лучше, чем летали в июле. Могут ли быть плохи самолеты, если летчики добились на них таких результатов? Да и вообще похоже ли это на правду, что английские машины хуже наших?

Ему казалось, что отношение Лунина к «Харрикейнам», даже если оно отчасти и справедливо, может принести только вред. Легко ли, в самом деле, молодому летчику летать на самолете, если он догадывается, что его командир считает- этот самолет барахлом?

Все эти сомнения Ермаков честно выложил Уварову. С особенным удовольствием произнес он фразу: «Летчик должен верить в свою технику», потому что фраза эта была не его, а уваровская, он сам слышал ее от Уварова по другому поводу несколько месяцев назад.

Уваров улыбнулся.

— А если техника такая, что верить в нее нельзя? — спросил он.

— Мне кажется, товарищ полковой комиссар, что наши молодые летчики вполне доверяют своим самолетам, — сказал Ермаков. — Вот вы спрашивали их, и ни один не пожаловался, не сказал о своем самолете ничего плохого.

— Да, это они здорово! Ни один не проговорился! — сказал Уваров, очень, видимо, довольный.

На третий день он объявил, что эскадрилья должна немедленно вернуться к Ладожскому озеру, на тот аэродром, где стояла зимой. А сюда, в тыл, поедут две другие эскадрильи полка, — за новыми летчиками и самолетами.

Глава девятая. Синявино

1

Соня теперь редко бывала дома и совсем отвыкла от своей опустевшей квартиры на шестом этаже.

Она по прежнему работала в комсомольской бригаде, той самой, которая прошлой зимой восстанавливала баню, и обычно ночевала вместе с девушками там, где работала. Бригадой по прежнему распоряжалась Антонина Трофимовна.

Состав бригады за это время сильно изменился: две девушки умерли ранней весной, из остальных многие уехали в эвакуацию, за озеро. Но взамен выбывавших приходили новые, и Соня, одна из младших по возрасту, была в бригаде одной из самых старших по стажу.

Никаких постоянных обязанностей у бригады не было. Делали то, что в каждый данный момент было важнее всего.

Весной и летом больше всего сил бригада отдавала огороду.

Как только растаял снег, на всех пустырях, в садах, во дворах, в скверах горожане принялись вскапывать землю. У Ленинграда окрестностей не было, их захватил враг, и огороды пришлось заводить в центре города. На Марсовом поле вокруг стоявших посередине зениток во все стороны побежали аккуратные грядки. И Таврический сад, и Михайловский, и острова Невской дельты, и не облицованные гранитом береговые склоны многих речек, пересекавших город, и вообще все места, свободные от камня и асфальта, были перерыты, засеяны, засажены.

Кроме хлеба, жители города получали крупу, немного мяса, масла и сахара. Но овощей у них не было, потому что везти в Ленинград овощи было труднее всего: овощи при перевозке занимали слишком много места. Каждый мешок с продуктами, направляемый в Ленинград, дважды перегружали — сначала из вагона на баржу, потом из баржи в вагон, «Картофель нетранспортабелен», — говорилось в интендантских управлениях Ленинградского фронта. Однако овощи были необходимы. Ленинградцы варили щи из крапивы, пили настойку из еловых игл. И с весны стали огородниками.

Семенной картошки и всяких огородных семян завезли достаточно. Огороды были индивидуальные, принадлежавшие отдельным семьям, и общественные, принадлежавшие различным учреждениям, профсоюзам, городу. Огород, на котором работала комсомольская бригада, находился в ведении райсовета, и урожай с него предназначался для снабжения детских учреждений района. Занимал он обширный пустырь, с трех сторон ограниченный кирпичными стенами домов, а с четвертой стороны выходивший на набережную одной из Невок.

На этом пустыре лет сто ничего не росло, даже бурьяна, — до того он был весь захламлен и утоптан. Прежде чем начать вскапывать землю, девушкам пришлось потратить несколько дней на уборку мусора. А потом оказалось, что земля совсем не желает поддаваться лопатам. Стараясь вогнать лопату в землю, они всякий раз натыкались на кирпич, или на железный обруч, или на жестянку. В каждой горсти этой земли был либо черепок, либо осколок стекла. По костям, попадавшимся ежеминутно, можно было установить всех животных, птиц и рыб, которых ели жители города со времен Петра. Вначале девушкам казалось, что целого лета не хватит на то, чтобы очистить и разрыхлить землю этого пустыря. Однако мало-помалу они приспособились к ней, попривыкли и вскопали весь пустырь меньше чем за неделю. Только грядки были словно посыпаны солью, — это блестели мельчайшие осколки стекла.

К лету город совсем опустел. Большинство жителей успело эвакуироваться. В его огромном каменном теле осталась едва ли одна шестая прежних обитателей. Прохожие встречались редко; порой взглянешь из-за угла на какую-нибудь прямую улицу, видную из конца в конец, и с удивлением обнаружишь, что на ней нет ни одного человека. В переулках между булыжниками возникли зеленые стрелки травинок, и заунывно гудящие комары появились в самом центре, куда они не осмеливались залетать с XVIII века. Над каменными громадами, домов, дворцов, соборов небывалая стояла тишина, изредка прерываемая слышным за десять кварталов грохотом какого-нибудь одинокого трамвайного вагона на мосту или взрывом снаряда, внезапно ворвавшегося в город и поднявшего в воздух облако дыма, пыли, мелкого щебня. А вверху, за аэростатами заграждения, качавшимися в небе, сияли длинные летние зори, незаметно переходившие одна в другую. И нежный их свет отражался во всех еще не выбитых стеклах окон, во всех каналах и реках.

В той далекой северной части Васильевского острова, где девушки трудились на огороде, было еще пустыннее, еще тише. Уверенные в том, что никто их здесь не увидит, они, когда им становилось жарко, раздевались почти догола. Если солнце начинало слишком припекать, они всей бригадой, бросив лопаты, бежали на набережную Невки и здесь же, посреди города, купались с хохотом, шумом, визгом в еще нестерпимо холодной воде, не обращая внимания даже на часового, который охранял деревянный мост и посматривал на них сверху.

Зазеленели первые всходы, и огород пришлось сторожить. Соорудили посередине не то шалаш, не то будку из старых досок, обветренных и шершавых, и каждую ночь там ночевали две-три сторожихи по очереди. Это была обязанность, которую все исполняли особенно охотно. Иногда со сторожихами оставались ночевать еще две-три подружки — «для смелости», как говорили они, а на самом деле для того, чтобы проговорить всю прозрачную, светлую ночь, а потом вдруг заснуть крепчайшим, сладким сном в тесноте на соломе. В будке никогда не бывало душно, потому что в щели между досками дул ветер и заглядывали далекие бледные звёзды. Порой над будкой с визгом пролетал снаряд и взрывался, — иногда подальше, иногда поближе. Если снаряду удавалось их разбудить, они начинали гадать, куда он попал — в соседний ли дом, или в мост, или в сад за Невкой — и не поджег ли чего, но выходить из будки никому не хотелось, и они засыпали снова. К взрывам они привыкли, их гораздо больше пугали тихие шелесты, еле слышные скрипы.

Они отлично знали, кто там шелестит и скрипит. Это крысы!

После голодной зимы в городе не осталось ни лошадей, ни голубей, ни собак, ни кошек, даже вороны и галки пропали, даже воробьи стали редкостью. Одни лишь крысы не покинули город, не вымерли. Из обезлюдевших домов, где нечем было поживиться, они с наступлением теплых дней вышли на улицы. Дерзко нападали они на огороды, шныряли между грядами, вырывали из земли аккуратно разрезанную, уже пустившую ростки семенную картошку, а позже не брезгали и ботвой. Длиннохвостые, облезлые, кидались они девушкам прямо под ноги, заставляя их вскрикивать от отвращения. Бригада сражалась с крысами упорно, ожесточенно, то побеждая, то терпя поражения. У входа в сторожевую будку всегда лежала кучка камней, щепок, черепков для метания. По ночам девушки нередко все вместе выскакивали из будки, как из осажденной крепости, и, громко крича, прыгали через грядки, разгоняя крыс. Но случалось и так, что крысы загоняли их в будку обратно.

Несмотря на крыс, картофельная ботва становилась всё выше, всё пышнее. Одни работы на огороде сменялись другими — окучивание, прополка. В августе картошка зацвела. Но к этому времени у бригады было уже много дел и помимо огорода.

С августа началась заготовка топлива для будущей зимы. В городе не осталось ни угля, ни дров. Нечего было и думать снабжать город топливом через озеро, с двумя перегрузками, а все ближайшие окрестные леса находились в руках у немцев. Топливо нужно было найти в самом городе, и его нашли. Решено было разобрать на дрова деревянные дома городских окраин.

Большинство из этих домов к тому времени пустовало. А тех, кто еще продолжал жить в них, переселили в центр города, в опустевшие квартиры каменных зданий. И принялись за работу.

Бригада Антонины Трофимовны должна была работать в той части города, которая носит название Новой Деревни. Там находились целые улицы одноэтажных и двухэтажных деревянных домов. В райсовете девушкам выдали ломы, топоры, пилы, тачки, и они двинулись к Новой Деревне по широким мостам, по пустынным аллеям через зеленые парки островов.

Шли они довольно неохотно, так как предстоящая работа казалась им мало привлекательной. И не потому, что она была трудна, а потому, что им не хотелось участвовать в разрушении родного города. Они несколько даже стыдились того дела, которое им поручили; и действительно, что за доблесть — превращать дома в дрова! Особенно смутились они, когда наконец увидели эти домики — покосившиеся, дряхлые, давным-давно некрашенные, но совершенно целые, со следами только что покинувшей их жизни.

Перед каждым из них был палисадник, в котором сиротливо цвели георгины и астры. Перед каждым из них на длинных жердях торчали уютные ящички скворечников. Сияло солнце, чахлые рябины бросали тень на истертые ногами крылечки. Всё было безмолвно и пусто вокруг, но казалось, что хозяева вот-вот вернутся сюда, что вот-вот опять зазвучат здесь голоса детей.

Однако Антонину Трофимовну нисколько всё это не смущало. Она брезгливо и презрительно поглядывала на деревянные домики, на палисадники, на скворечники. Она давно подметила колебания своей бригады, но ничуть не разделяла их.

— Грязь, хлам, гниль! — отрывисто говорила она, проворно шагая по деревянным мосткам вдоль домов с тяжелым ломом в руках. — Зараза, духота, клоповый рассадник! Позор для города! Их давно пора снести, да руки не доходили. Разве такое жилье должно быть у человека? Война многое помогла нам расчистить. Вот увидите, какие дома мы тут с вами построим!

— Построим тут дома?

— Конечно. Этажей на восемь каждый… А ну, начнем.

Размахнувшись, она ударила ломом по толстому бревну, служившему основанием двухэтажному дому. Лом вошел в бревно без всякого сопротивления, словно оно сделано было из картона, и мелкая сухая труха посыпалась на землю.

Девушки приободрились и повеселели. Среди всеобщего разрушения, которое они видели вокруг себя уже в течение целого года, слова Антонины Трофимовны о строительстве новых домов поразили их. Так, значит, придет еще время, когда они будут не разрушать, а строить! Да и сейчас — разве они разрушают? Они превращают мусор в дрова и расчищают место для будущих новых домов…

Всю осень разбирали они деревянные домишки, пилили и складывали трухлявые, изъеденные жучками брёвна. Одновременно продолжали работать и на огороде. А в конце сентября, когда они наконец выкопали свою картошку и сдали ее райсовету, им пришлось заняться еще одним важным делом — ремонтом водопровода.

Прошлой зимой, в самые морозы, водопровод перестал работать, и во многих местах полопались трубы. Их чинили и заменяли всё лето, но старые водопроводчики находились на фронте, умелых рук не хватало, и работы подвигались медленно. И осенью, когда возникла опасность, что водопровод кое-где не успеют восстановить к зиме, в эту работу вовлекли многих, в том числе и девушек из комсомольской бригады. Ни знаний, ни опыта у них, конечно, не было, и они исполняли обязанности только подручных.

На огороде, на разборке домов они работали под открытым небом — под солнцем, под дождиком. Теперь им пришлось спуститься в подвалы, в темные и сырые подземные переходы. Как и при устройстве бомбоубежища год назад, этот мрачный, скрытый мир подвалов и подземелий поразил Соню своей огромностью. Целый город, тайный, невидимый, существующий в ближайшем соседстве с городом видимым, явным. Теперь он открылся перед нею гораздо шире, чем в прошлом году: ей пришлось поработать в его тьме несколько месяцев, познакомиться со многими его закоулками, изучить его законы.

Сначала она, как и все девушки из бригады, выполняла самые простые обязанности: таскала тяжелые свинцовые трубы, вычерпывала ведром вонючую воду, подавала водопроводчикам инструмент. Водопроводчиками были мальчики лет восемнадцати и даже шестнадцати. Они держались с необыкновенной важностью, говорили басом, еле роняя слова, курили махорку, ходили вразвалку, топая большими сапогами. Впрочем, ростом они не вышли, сквозь бас у них время от времени прорывался дискант, а сапоги были им велики и грозили соскочить с ног. Однако работали они уже с самой весны, учителями их были настоящие мастера, и водопроводное дело они знали. И девушки хотя и посмеивались над ними, но уважали за уменье и слушались их.

Из всего того, что умели мальчики-водопроводчики, Соню особенно привлекала автогенная сварка. Этот яркий, шумный огонь, горящий в темноте подвала и способный сделать любой, самый твердый металл мягким, сияющим тестом, казался ей удивительно красивым, могущественным и таинственным. Когда он вспыхивал, всё озарялось вокруг голубоватым театральным светом, превращавшим грязные подземелья в пышные дворцовые залы. А возможность соединить с помощью этого огня два обрезка трубы так плотно, что потом не заметишь даже места спайки, была похожа на волшебство.

Соня, не отступая, ходила за важным мальчиком с автогенным аппаратом, выполняла все его распоряжения, позволяла ему покрикивать на себя и безропотно сносила все его замечания.

Его бледное детское личико почти целиком тонуло в огромных предохранительных очках с темными стеклами. Он разговаривал с Соней свысока, как и подобало настоящему мастеру, хотя ростом был гораздо меньше ее. Однако он не мог не оценить ее усердия и скоро стал всякий раз требовать, чтобы его подручной была именно Соня, а не какая-нибудь другая девушка.

Она раздобыла себе такие же очки, как у него, и он позволял ей поддерживать трубы, которые сваривал, но долго не давал ей даже дотронуться до своего аппарата.

Впрочем, с течением времени он мало-помалу становился всё снисходительней, как бы оттаивал. Когда она задавала ему вопросы, он сначала шмыгал носом, что означало полное недоверие к ее способности понимать, но потом всё-таки объяснял ей тайны своего искусства. Главная из этих тайн заключалась в знании того, что огонь слоист и каждый его слой имеет другую температуру. Он утверждал, что всё мастерство сварщика основано прежде всего на умении в правильной последовательности пользоваться голубым слоем пламени, и желтым, и белым.

Наконец он позволил ей самой сварить две трубы, и Соня стала сварщицей. Сначала она работала только вместе со своим учителем, но потом их разлучили, и она стала работать самостоятельно.

Занятая этими подземными работами, она не заметила, как промелькнула большая часть осени. И удивилась, когда однажды, выйдя из подвала на двор, увидела легкие снежинки, медленно опускавшиеся на побелевшую землю.

2

Ходила она теперь в брюках, — Антонина Трофимовна достала для нее синий мужской комбинезон, и Соня носила его не снимая. Комбинезон этот давно уже не был синим — столько он впитал в себя копоти, масла, ржавчины, глины. Из его огромных оттянутых карманов постоянно торчали клещи, или молоток, или моток медной проволоки. Соню, длинноногую и тоненькую, часто принимали за мальчишку. Ей почему-то это не нравилось, и она стала свои темные, коротко остриженные волосы повязывать выцветшей косынкой, чтобы иметь на себе хоть что-нибудь девичье.

По работе, по умелости она была далеко не последней в бригаде, но по возрасту — самой младшей. Бригада по прежнему называлась комсомольской, хотя в течение лета в нее вступили несколько вполне взрослых и даже не очень молодых женщин. Да и девушки были в большинстве года на два, на три старше Сони, и Соня, несмотря на дружбу с ними, невольно держалась несколько особняком.

Это был особый женский мир, с которым она не могла вполне слиться. У женщин постарше были на фронте мужья, у девушек — женихи или просто знакомые парни, с которыми они переписывались. Разлука, неуверенность в том, что свидание когда-нибудь состоится, делали их любовь томительной, напряженной и возвышенной. Их упорная, самоотверженная работа тоже была связана с любовью: они хотели быть достойными тех, кого любили.

Когда кто-нибудь в бригаде получал письмо, это сразу становилось известным всем. Замужние, получая письма от мужей, были немногословны.

— Ну, что твой пишет?

— Пишет, что живой.

Но девушки полученные письма давали читать подругам и без конца обсуждали всё, что в них было написано. А написано было в этих письмах главным образом про любовь, и они без конца говорили о любви.

Соня видела, что все они считали любовь делом чрезвычайно важным. В бригаде была комсомолка Нюра, которую называли Красивой Нюрой, в отличие от нескольких других Нюр. Красивая Нюра была рослая, крепкая светловолосая девушка с круглым, милым лицом и голубыми глазами. Парень, которого она любила, служил в каком-то батальоне, стоявшем где-то возле Пулкова, всего в нескольких километрах от города. Иногда, примерно раз в месяц, ему удавалось под каким-нибудь предлогом отпроситься в город. Где бы ни работала бригада, он разыскивал ее и являлся за Нюрой. Его появление всякий раз приводило всех в волнение, вызывало общий переполох.

— Нюра! Нюра!.. Где Нюра? К ней Вася пришел! — возбужденно перекрикивались девушки, кидаясь в разные стороны и разыскивая Нюру.

И Нюра, счастливая, смущенная, вытирала крупные руки о мокрую тряпку и выходила к Васе. Вася ждал ее, невзрачный, ниже ее ростом, в слишком широкой шинели, и они вдвоем шли гулять. Бригада продолжала работать, а Нюра гуляла, и никому не приходило в голову упрекнуть ее за это. Даже Антонина Трофимовна и та, видя уходящую с Васей Красивую Нюру, только улыбалась и никогда не делала ей замечания. В этом женском мире уважали любовь и признавали за ней особые права. Нагулявшаяся до темноты, но нисколько не уставшая, Нюра возвращалась к подругам и до рассвета рассказывала им о своих чувствах. И ей самой и ее слушательницам всё то, что она чувствовала, казалось удивительным и необычайно интересным. Она любила Васю то меньше, то больше, иногда даже утверждала, что совсем разлюбила его, и девушки в испуге уговаривали ее опять полюбить, и она, раскаявшись, клялась в вечной любви. Вася при каждой встрече дарил ей пакетик с леденцами, накопленными за целый месяц, — ему их выдавали вместо сахара. Добросердечная и щедрая Нюра угощала этими леденцами подруг. И вкус этих леденцов казался девушкам особенным, потому что это были не просто леденцы, а леденцы, освященные любовью.

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Олег Турнов, прозванный Рыцарем «Золотой розы», оказывается замешан в загадочной истории – катастроф...
А знаете ли вы, что известный знаток из игры «Что? Где? Когда?» Борис Бурда в далекой студенческой ю...
В книге анализируются начальные стадии освоения ребенком родного (русского) языка. Основное внимание...
Книга Чарльза Ледбитера способна поразить даже самого закоренелого скептика и полностью перевернуть ...
Героини нового романа от автора бестселлера «Счастье будет!» – тридцатилетние девушки, которые сталк...