Все самое важное Ватова Оля
Предисловие переводчика
Однажды, прилетев в Польшу, я получила в подарок от своей подруги (профессора Лодзинского университета Элизы Малек) книгу. Раскрыв ее, я поняла, что наши задушевные разговоры откладываются до той минуты, пока не будет прочитана последняя страница. Это были мемуары Оли Ватовой «Все самое важное».
Имя известного польского литератора Александра Вата, который занимался и переводами русской литературы на польский язык, было мне знакомо. Но о его жене я слышала раньше только то, что она была одной из красивейших женщин Польши. Оказалось, Оля Ватова обладала также незаурядным литературным даром.
Ее книга — не просто хорошо написанные воспоминания. Это настоящее житие польских евреев, принадлежавших к творческой элите страны. Кроме того, это возможность подробнее узнать о культурной и литературной жизни Польши первой половины XX века, встретиться с уже знакомыми нам именами — Тувим, Чижевский, Ивашкевич, познакомиться с именами новыми. И разумеется, очень интересно получить из первых рук сведения о визитах в Польшу Владимира Маяковского.
Известно, что в Польше увлечение коммунизмом быстро сменилось разочарованием. Искусственно возникшие идеалы рухнули, оставив в наследство тягу к фальши и лицемерию. Набирающий силу фашизм тоже не обошел эту страну стороной.
Оля Ватова, искренне любя Польшу, сумела создать вполне объективное представление о том, какой страна была в предвоенные годы. Ярый, необузданный антисемитизм. Попытки (иногда довольно успешные) физического истребления евреев. Унизительное и болезненное ощущение себя чужим среди своих. К сожалению, это чувство пришлось испытать многим евреям диаспоры… А потом — бег с препятствиями от немцев. Львов, куда вскоре пришли Советы. Начало царства НКВД. Доминанта времени — страх.
Наступила эпоха предательств и репрессий. Александр Ват был арестован. Олю с сыном сослали в Казахстан, где оказались тысячи поляков. Об этом факте официальная советская история скромно умалчивала.
Особая тема — взаимоотношения между людьми. Оказывается, общее несчастье не всегда объединяет. И среди тех, кто находился по другую, «благополучную» сторону баррикад, тоже не было единства. Одни советские писатели не чурались мародерства, а иные с риском для себя пытались спасать людей. Приведенные в книге факты разрушают хрестоматийные репутации некоторых «тружеников советского пера» и вызывают искреннее восхищение другими. Неожиданные вещи мы узнаем об Алексее Толстом, Ванде Василевской, Илье Эренбурге, Викторе Шкловском и других.
После войны супруги Ватовы вместе с сыном вернулись в Польшу. Но, когда страна превратилась в подобие СССР, вновь покинули ее. За рубежом их ждали новые встречи. Местом постоянного проживания семьи стала Франция. И думаю, очень интересными покажутся дополнительные штрихи к портретам таких знаменитых французов, как Поль Элюар или Веркор.
К сожалению, сейчас уже нет в живых ни Оли, ни Александра. Оля надолго пережила любимого мужа. Она ушла из жизни в феврале 1991 года в Париже.
Написанное ею — не только польское наследие. Ведь в ее книге частицы и русской, и еврейской истории.
Лиора Гиллон
Все самое важное
Все самое важное в моей жизни связано с Александром. До свадьбы мы с ним были знакомы несколько лет. Наша первая встреча произошла в театральной школе, куда я записалась втайне от родителей. Он появился в конце моего первого учебного года. Тогда состоялся бал, на который пригласили актеров, писателей и художников. Хорошо помню, что там были Евгения Уминская, Станислава Высоцкая, Александр Зелверович, Северина Бронишувна[1] (я еще не знала, что потом она станет моей свояченицей) и многие другие прекрасные актеры. Был Ивашкевич со своими друзьями-писателями. Пришли и футуристы — Анатоль Стерн[2], Александр Ват и еще кто-то. Даже сейчас, как подумаю, что могла бы не поступить в эту школу и наши пути никогда бы не пересеклись, — мороз по коже. Мне кажется, что моя жизнь без Александра Вата была бы ненастоящей и нестоящей, какой-то убогой. Меня не покидает ощущение, что наша встреча была предопределена. Мы не могли не встретиться. Я убеждена в неизбежности появления Александра в моей жизни. Думаю, и он чувствовал то же самое — что мы предназначены друг для друга. Правда, несмотря на экстравагантные футуристические взгляды, он потом оказался в какой-то степени человеком традиционных убеждений. Не хотел, чтобы жена стала актрисой, считал, что она целиком должна принадлежать ему и полностью находиться под его крылом. Очень ценил семью. «Что более возвышенное, совершенное, чем семья, сотворила природа? Муж, жена, дети…» — писал он. Но зачем приводить эти строки? Доказательством любви и счастья был каждый день, каждый миг, проведенный вместе. И в радости, и в горе.
В качестве свадебного подарка он преподнес мне свою книгу «Безработный Люцифер», изданную в 1927 году. Свадьба… Мы оба с содроганием думали об этом обряде, о формальностях. Но делать было нечего. Не перечить же родителям, для которых свободный союз стал бы большой трагедией и признаком деградации общества. Еще раньше мой отец вообще не хотел впускать в дом Александра. Он мечтал, чтобы его дочь вышла замуж либо за врача, либо за адвоката, либо за инженера. И вдруг появился какой-то футурист, да вдобавок еще и без гроша в кармане. Борьба с родителями длилась четыре года. А потом они увидели, что выхода у них нет, и уступили. Но при условии, что свадьба должна состояться обязательно. И не абы какая.
Итак, 24 января 1927 года, после полудня, мы стояли под темно-красным балдахином. Свадебный обряд проводил раввин в черной атласной одежде и в шляпе, отороченной соболиным мехом. Он словно сошел с полотен Рембрандта. Я была в белом блестящем платье и с диадемой на голове. Рядом стояли родные. Среди самых близких был и Юлиан Тувим, которому хотелось принять участие в свадебной церемонии. Это воздействовало на его поэтическое воображение. И он, и мы смотрели на происходящее глазами Шагала.
Моя младшая сестренка рассказала мне, что, когда она открыла дверь Тувиму, тот сообщил, что около десяти минут прождал за дверью, чтобы войти вовремя, потому что всегда следует быть пунктуальным.
Вечером началось настоящее пиршество. Стол установили в форме подковы. Был повар и официанты, которые подавали к столу.
Вспоминается мне Титус Чижевский[3], которого случайно посадили под горячей кафельной печью. Титус бедствовал, и свадьба была для него хорошей возможностью вкусно и досыта поесть. В то же время раскаленная печь при физическом недостатке Титуса (он был горбат) страшно мешала, и он все время жаловался на то, что ему приходится там сидеть. Сколько времени прошло с тех пор — десятки лет, — а я продолжаю переживать, что не уделила ему тогда достаточно внимания и не пересадила на более удобное место. Была молода, эгоистична и просто не думала ни об этом, ни о том, что спустя столько лет меня будут мучить эти воспоминания. А оказывается, такое бывает и с человеческой памятью, и с нашими ощущениями.
Тогда же кто-то наигрывал на мандолине фривольные песенки о молодой девице, а один из друзей (Важик[4]) заигрывал со мной, чтобы подразнить Александра… Увы, многих, кто пришел тогда разделить с нами нашу радость, уже нет в живых. Нет и замечательного Титуса, которому мы неосознанно причинили огорчение.
Еще я припоминаю, что на нашей свадьбе были также основатели издательского товарищества ROJ.
Чтобы покончить с этой темой, добавлю, что поскольку я вышла замуж за футуриста, а не за врача или адвоката, то отец все-таки наказал меня — лишил приданого. Сестры же приданое получили. Кроме одной, мужем которой тоже стал поэт — Ежи Камил Вайнтрауб[5].
Мой отец не испытывал доверия к поэтам, хотя у него самого было необыкновенно развито воображение. Помню, что в детстве он рассказывал нам сказки собственного сочинения, и они всегда были необычными и очень красочными. Отец не раз говорил, что если бы у него было время, то он бы писал. Мне кажется, он принадлежал к тому типу людей, у которых всегда что-то происходит. Его необузданный темперамент часто заводил его на «ложный путь», и я видела, как мама из-за этого переживает. Отец родился в Волковыске. Он рассказывал, что его мать собирала в лесу ягоды, когда вдруг почувствовала родовые схватки. Она не успела добраться до дома и родила в лесной сторожке. Ему было тринадцать, когда, не выдержав деспотизма отца, он убежал из дома. Без гроша в кармане он добрался до Варшавы, прячась под лавкой в вагоне поезда. Один, в незнакомом городе, он, тяжело работая, сумел прочно встать на ноги. Я благодарна ему за то, что, когда страна находилась под российским гнетом, он отдал своих детей учиться в польские школы, а не в российские гимназии. За то, что дома было пианино. За то, что приходила француженка учить нас французскому. В доме его родителей обо всем этом и речи быть не могло. Условия жизни там были суровые, а рука главы семейства — довольно тяжелой.
Однажды (это было давно) я побывала в семейном гнезде отца. В памяти остался деревянный, осевший почти до земли, довольно большой дом в окружении кустов крыжовника и малины, яблонь и груш. В будке рычал пес. Неподалеку — мрачный лес. Дедушкин дом пронизал нас каким-то страхом. Бабушка была полностью покорна мужу. Перед ним трепетали вообще все домочадцы. На стене висела плеть. Телесные наказания были обычным делом.
Когда мы с сестрами повзрослели, оказалось, что короткое время, проведенное в доме деда, навсегда врезалось в память, продолжая будоражить наше воображение. Мы, не произнося этого вслух, считали, что какая-то из наших прабабок со стороны отца согрешила когда-то с татарином или с казаком. Об этом свидетельствовали фамильные черты — выступающие скулы, голубые глаза, короткие носы. А может, и тот устрашающий кнут, что висел на стене.
Дедушка со стороны моей матери был полной противоположностью родне отца. Потомственный варшавянин, он отличался необыкновенной мягкостью и добротой. От него мама унаследовала мягкий характер и являлась воплощением такта. Жизнь с моим отцом, человеком резким и деспотичным, была для нее не слишком легкой. Однако она сумела создать своим детям атмосферу спокойствия и душевного равновесия. Она всегда была нашей защитой и растила нас с большой любовью. А это было непросто, так как отец был настолько вспыльчивым, что мог свести на нет все ее усилия.
У мамы был единственный брат. Он закончил школу Ротванда и Вавелберга[6]. Начало революции застало его в России. Оттуда его как специалиста направили в Баку. Ему чудом удалось бежать. Я помню, каким он вернулся, — одичавшим от пережитого ужаса и голода.
После смерти бабушки наш варшавский дедушка, как мы его называли, поселился с нами. Поначалу он был тихим и задумчивым. Но вскоре начал действовать. До последней минуты своей жизни он продолжал работать, чтобы ни для кого не быть обузой. Знаю от мамы, что, когда я была маленькой, дедушка брал меня с собой на прогулки. Мы доезжали трамваем до Вислы и прохаживались по набережной. А зимой он купался в проруби.
Семье моего отца выпало счастье умереть естественной смертью. Мои же родители, младшая сестра, дяди и тети погибли в Треблинке. Их вывезли с Умшлагплац. Стоял сентябрь 1942 года. Моей маме было тогда 57 лет.
В книге Moim wieku («Мой век») Александр рассказал о своей семье. В предисловии Милоша[7] к этой книге тоже говорится о ней. С особой нежностью Александр вспоминает своего отца, который был открыт миру, книгам, знаниям. Он изучал священные книги и был выдающимся знатоком Каббалы.
Александр очень любил отца, восхищался его разнообразными дарованиями. Ведь он был прекрасным математиком и даже изобрел какую-то машину. После первых сердечных приступов его отец стал проводить много времени в пансионате под Варшавой, куда его устраивала сестра Александра, Северина Бронишувна, так как условия и возможности родителей были крайне скромными. Время от времени мы навещали его. Он сидел в саду в кресле, окруженный старыми евреями. Они, внимательно глядя на него, вслушивались в его комментарии священных книг.
Мать Александра была противоположностью своему мужу. Ученые дела ее абсолютно не интересовали. Она предпочитала извлекать пользу из жизни. Любила наряжаться, танцевать, петь, как только появлялась возможность. Отец и мать Александра явно отличались друг от друга по характеру, однако их связывала настоящая любовь. Детей было много. Один ребенок умер. Осталось семеро. И поразительно, что каждый был по-своему талантлив.
Перед войной нас с Александром всегда окружало очень много людей. Особенно в период создания «Литературного ежемесячника», где Александр был главным редактором. И позднее, когда он работал редактором у Гебетнера и Вольфа[8]. В «Литературном ежемесячнике» я выполняла функции секретарши. Много печатала на машинке и даже научилась делать большие конверты, так как приходилось рассылать журналы. В то время мы с Александром свято верили в то, что делали.
В нашем любимом кафе за каждым столиком сидели друзья и знакомые, переходили то к одним, то к другим. Было весело, беседы искрились шутками. Художники, писатели, поэты… Несравненный в своем остроумии Слонимский… Потом компании отправлялись в ближайшее заведение полакомиться бигосом и выпить водки. Тут тоже вспыхивали разговоры и темпераментные дискуссии. Спорили всегда и везде. Летом в саду при этом кафе сиживал импозантный Стефан Жеромский. Между Щукой и Слонимским постоянно возникала словесная дуэль.
Еженедельные «Литературные вести» почти всегда становились сенсацией. Помню, как перед цветочным магазином мальчишки-газетчики выкрикивали названия статей. Иногда это были просто шокирующие заголовки.
По скоромным четвергам в кабачке у Альбрехта съедалось огромное количество пончиков в надежде найти запеченные в них золотые монеты. Но и сами по себе эти пончики были необыкновенно вкусными, горячими. А кофе я любила смешивать с шоколадом. Приходила туда и жена Тувима — высокая, прекрасно сложенная женщина — со своей очень красивой подругой Иреной Габю (Пачковской).
Как остроумна была варшавская богема… А Qui pro Quo мы считали лучшим в мире кабаре. Сколько прекрасных певиц! Какой юмор! И тут нет ничего удивительного. Ведь для этого кабаре писали Слонимский, Тувим и многие другие талантливые литераторы, которых переполняли оригинальные замыслы и идеи.
Это было чудесное время! Время, когда мы были полны творческих сил и жили полноценной жизнью.
(Сегодня здесь, на парижской улице, в парижском кафе, необыкновенно уютно. Париж — один из самых замечательных городов мира, но… все-таки он чужой. И, как часто бывает, мысли все равно возвращаются в прошлое — в 1920-е годы.)
Позднее, в гебетнеровский период, к нам приходили многие писатели, книги которых издавал Александр. Во время одного из визитов Бруно Шульца случилось нечто, что показалось нам странным и необъяснимым. Наш маленький сын Анджей, немного посидев с нами, с интересом разглядывал гостя, потом пошел в ванную комнату и вскоре вернулся с довольно большим поленом. Подойдя ко мне, он сказал: «Мама, побей меня». Мы были поражены, смущены, и вообще нам стало как-то не по себе. Оказалось, что это была реакция нашего сына на рисунки гостя. Нужно сказать, что в Варшаве все считали замечательного писателя Бруно Шульца мазохистом. Это был единственный случай такого поведения Анджея. Тем более непонятный, что никогда ни за какую провинность ни отец, ни я не тронули его пальцем. Что за магнетизм, что за странные флюиды подействовали тогда на него? Может, телепатия? Или это был случайный детский каприз?
У нас постоянно велись разговоры об изданных книгах. Дом был открыт для всех. Александр всю жизнь был человеком востребованным. И все, что случалось в общественной или художественной жизни, проходило через наш дом и находило горячий отклик. Хочу сказать, что писателей так называемого левого толка и тех, кто не был склонен к «левизне», особые баррикады не разделяли.
Однажды Александр за свои убеждения был арестован. «Литературный ежемесячник» закрыли. Когда муж вышел из тюрьмы, работы для него не оказалось. Этого можно было ожидать — тогда в Польше никто не хотел давать работу человеку (даже по-настоящему известному писателю), если на нем стояло клеймо еврея-коммуниста. Однако Александр все-таки получил работу. Его пригласил Ян Гебетнер на должность редактора литературного отдела. Разумеется, не обошлось без определенной протекции. Знакомство с Яном Гебетнером произошло с помощью Стефана Новицкого — близкого друга сестры Александра. Гебетнер быстро убедился в организаторских и редакторских способностях Александра и уже не отпускал его от себя, невзирая на «неприятельские атаки». Он стал другом и защитником мужа. Александр прекрасно работал и, как говорил сам Ян, превратил издательство в одно из лучших. Там стали публиковаться самые значительные современные писатели.
Муж действительно был очень хорошим редактором, увлеченным работой. Например, Гебетнер еще до того, как принял его в штат, утратил права на издание Пруса, так как задолжал наследникам. Александр сумел вернуть ему эти права.
Но Александр Ват числился в полицейской картотеке в связи с «Литературным ежемесячником» и потому, что уже побывал в тюремном заключении. Сразу после закрытия журнала к нам наведывались с обыском. И даже один раз задержали мужа на 24 часа. Таким способом пытались повлиять на Гебетнера, чтобы тот уволил мужа из издательства. Однако Гебетнер не поддался на шантаж. Все закончилось тем, что они с Александром пошли вместе выпить водки. Об этом рассказано в книге «Мой век». И еще: муж писательницы Хермины Наглеровой[9], занимавший не последний пост в полиции (он погиб во время советской оккупации), на шутливый вопрос Александра, когда же его наконец оставят в покое, усмехнувшись, ответил: «Когда я смогу выкрасть картотеку». Этот их разговор состоялся, кажется, на улице во время случайной встречи.
В период, когда издавался «Ежемесячник», советское посольство, размещавшееся тогда, как помнится, на улице Познаньской, начало нас приглашать. Разумеется, приглашали не только нас. Я видела там Тувима и довольно много других писателей и поэтов, причем не только левых взглядов. Приглашали на просмотры советских фильмов — на картины Эйзенштейна, например, и на другие тоже. После просмотра все шли закусить. Помню специальный стол, где в больших хрустальных вазах была икра — черная, красная и еще какие-то ее разновидности. И разумеется, шампанское. (Это все в то самое время, когда советские люди простаивали в очередях за куском хлеба.) Все собравшиеся тут же без тени смущения налетали на икру. В конце концов, многие только за этим и приходили. Послом тогда был Овсиенко, а одним из атташе — Аркадьев, милый человек, которого Маяковский называл «лебедем». Помню корреспондента ТАСС Ковалевского и его изящную жену-балерину. Все работники советского посольства в Польше по возвращении в Москву были арестованы. Всех тем или иным способом ликвидировали. Хотя о политике на посольских приемах не говорили. Наоборот, старались, чтобы беседы касались только сферы культуры. Атмосфера там поддерживалась исключительно дружественная. Избегали даже обсуждения фильмов после просмотра.
Когда Маяковский впервые приехал в Варшаву, в его честь тоже был дан большой прием в советском посольстве. Не знаю почему, но меня посадили с ним рядом. Благодаря этому я смогла его хорошо разглядеть и услышать все, что он говорил. Александр сидел напротив. Естественно, во время банкета не велось никаких важных разговоров. Стол ломился. Много пили. Тогда, впервые в жизни, я выпила лишнего и даже не могла встать из-за стола. Маяковский заметил это и вместе со стулом отнес меня наверх.
В скором времени состоялся еще один прием, в Краковском предместье, в большом отдельном кабинете. Там я впервые услышала, как Маяковский читает свои стихи. Он поднялся, поставил ногу на стул и, зажав в руке соленый огурец, начал читать сначала «Левый марш», а потом «Советский паспорт». Впечатление было очень сильным. Этому способствовала и мощь его голоса, и присущее его манере скандирование стиха. Маяковский был очень крупным, интересным мужчиной, отлично сложенным. Но при этом во всей его огромной фигуре было что-то очень кроткое, обезоруживающее, что иногда выдавало его чересчур мягкий характер.
В следующий свой приезд он был каким-то померкшим. Я не знала, что его уже подтачивает борьба, которую ему было суждено проиграть. Тогда, задолго до войны, до моего шестилетнего пребывания в Казахстане, когда я еще не знала, что такое настоящий голод, мне привелось почувствовать это состояние, помогая Маяковскому делать покупки. Он покупал все в громадных количествах. Потом я узнала, что по возвращении в Москву, когда у него собрались друзья (это происходило на квартире у Бриков), Маяковский раздал все, абсолютно ничего не оставив себе.
Как известно, он был до болезненности чистоплотен. По словам Маяковского, его отец умер от заражения крови, поранив палец. Это воспоминание осталось в нем на всю жизнь. И страх. Он чересчур часто мыл руки. Помню, как у нас в доме он быстро оглядел себя в зеркале, всматриваясь в лицо, словно ища там признаки какой-то болезни. Вероятно, находясь под сильным впечатлением от смерти отца, он считал, что достаточно порезаться перочинным ножиком, чтобы умереть. (Между прочим, так погиб мой зять, поэт Ежи Камил Вайнтрауб, порезав лезвием безопасной бритвы верхнюю губу. В 1943 году еще не было антибиотиков.)
Но вернемся к Маяковскому. Я помню один их тех дней, когда мы с ним, предварительно договорившись, встретились в посольстве, чтобы отправиться за покупками. Я застала его тогда в каком-то необычайно возбужденном состоянии. Он был очень взволнован. Оказалось, он ждет разговора с Парижем. С нами тогда находился один из сотрудников посольства. Не помню ни имени его, ни должности. Помню только, что он был украинцем, очень интересным, необыкновенно чутким, и старался оказаться полезным Маяковскому.
Наконец зазвонил телефон. Разговор происходил в соседней комнате. Вернулся Маяковский оттуда совершенно изменившимся. Чувствовалось, что он получил удар, что произошло нечто необратимое. Он разговаривал с женщиной, которую тогда очень любил. Она была из Белоруссии, жила в Париже. Маяковский уговаривал ее оставить Париж, уехать с ним в Москву. И как раз именно тогда получил окончательный отказ.
Самоубийство Маяковского часто связывают с той его любовью. Но это вранье. Он просто не мог больше жить. Он разочаровался в революции. Как поэт он ощущал себя узником системы. Его атаковали со всех сторон, и он знал, что придется уступить, что эта машина в конце концов уничтожит его. Он отдавал себе отчет в том, что система уже начинает травить его. Он начал обращаться к близким друзьям. Например, к Шкловскому. Уже после самоубийства Маяковского, когда мы были в Алма-Ате, Шкловский рассказал нам о его последних минутах. У Маяковского была в то время интимная связь с одной актрисой, с которой он и провел свою последнюю ночь. Рано утром, когда она собралась уходить, он попросил ее немного задержаться. Но у актрисы была репетиция в театре, и она должна была уйти. Маяковский же знал, что, оставшись один, он совершит то, что задумал, — выстрел в сердце.
Думаю, что в значительной мере на его разочарование коммунистической идеей повлияли выезды за границу. В том числе и в Польшу. Я видела, как его захлестывало волнение, когда он приезжал. Он замечал, как люди свободно говорят то, что думают, на улице, в ресторане… Никто никого не боится, не подозревает… Видел, что в магазинах есть все и нет очередей. Как-то мы сидели в небольшом кафе на одной из варшавских улиц, и он мрачно пошутил, что, когда к нам придет революция, эти уютные улочки сразу же переименуют.
Мы все находились под обаянием Маяковского и в его последний приезд в Варшаву заметили, как он изменился, каким стал подавленным. Мне рассказали, что по вечерам он играл в бильярде в посольстве, неохотно встречался с людьми, выпивал. Наверное, уже тогда он понимал, что терпит поражение в этой жизни. Он фактически уже умирал на наших глазах. Эльза Триоле сообщила всем, что Маяковский покончил с собой из-за несчастной любви. Но это была очередная ложь ее и Арагона. Я уверена, что Маяковский решил уйти из советской жизни. Его душила петля, которую затягивали на его шее. Возможно, отказ любимой приехать в Москву и был последней каплей, но не это стало главной причиной трагедии. Тогда врала не только Эльза Триоле. В Москве многие прибегли к вранью, чтобы объяснить причину и способ его ухода.
В то время еще выходил «Ежемесячник». В шестом номере (май 1930 года) Александр поместил большой материал о Маяковском. Под фотографией на смертном ложе стояли слова: «Владимир Маяковский умер в Москве 14 апреля». В статье Александр не упоминал о самоубийстве. Я не сомневаюсь, что именно с тех пор начала спадать пелена с глаз мужа, и окончательно она исчезла, когда начались московские процессы.
Если говорить о репрессиях из-за коммунистической деятельности, то можно вспомнить арест Александра в связи с «Литературным ежемесячником». Случившееся тогда пробуждает тяжкие воспоминания. Это было очень трудное для меня время. Я только родила Анджея. Началось послеродовое заражение крови. Антибиотиков еще не существовало, и это было равносильно смертному приговору. Однако после шести недель высоченной температуры я осталась жива — к немалому удивлению врачей, предсказывавших летальный исход. Ослабленная, едва держась на ногах, я поехала не домой, а к родителям, там меня выхаживала мама.
В скором времени в «Ежемесячник» нагрянула проверка. Из редакции изъяли всю корреспонденцию. Начались аресты. Александр рассказал об этом в своей книге.
Когда мужа забрали, начались мои походы к адвокатам, свидания с Александром в суде, а также хождения на Жемянскую, где собирались Тувим, Слонимский, Вержинский, которые старались помочь, употребив свое влияние. Я обращалась к адвокатам Эмилю Брейтеру и Густаву Бейлину. Бейлин, элегантный мужчина, женатый в то время на актрисе Оле Лещинской, пытался отвлечь меня от мрачных мыслей, в шутку спросив: «А что бы пани предпочла — чтобы муж сидел в тюрьме или чтобы он изменил ей?» «Пусть сидит», — без колебаний сказала я. Этот ответ его очень позабавил, и потом он не преминул рассказать о нем моему мужу. В то же время я встречалась и со Стефанией Семполовской[10], которая принимала большое участие в судьбе Александра.
Еще одна маленькая подробность. Однажды, когда мне было нужно ехать на свидание с мужем, я взяла извозчика. Но из-за слабости никак не могла взобраться на подножку. Случайно проходивший мимо Важик (о котором речь впереди) подошел и помог мне сесть.
Заключение Александра продолжалось три месяца. С Даниловичевской его перевели на Мокотув. И уже там я встретила его в день освобождения.
Теперь я вспоминаю польскую тюрьму как настоящую идиллию. Свидания, передачи… Мы с мужем договаривались, что в определенные часы я буду прохаживаться возле тюрьмы и он сможет увидеть меня через решетчатое окно. Не то что в советской тюрьме во Львове. Советская тюрьма — это пропасть, которая разверзается перед заключенным и поглощает его.
Сразу по возвращении домой муж получил скорбную весть — умерла его любимая сестра Ева, с которой он был очень близок. Она всегда помогала ему, особенно в период его футуристических исканий. Это была необыкновенно темпераментная личность, исполненная немыслимых фантазий. Так, не имея ни малейшего представления о портновском деле, она создала мастерскую и одевала весь польский театр. И это были действительно оригинальные и очень красивые туалеты. В Париже она, наверное, могла бы сделать хорошую карьеру…
После освобождения мужа к нам вновь стали приходить с обысками. Особенно перед 1 мая. Однако я вспоминаю об этом уже не как о чем-то жутком. Да, книжки швыряли на пол, потрошили ящики и т. п. Но в то же время люди, пришедшие с обыском, иногда с неподдельным интересом начинали читать некоторые из этих книг и даже запоминали, о чем там идет речь. Таких я приглашала посидеть, выпить чаю. Разумеется, приходили и другие, которым книги были безразличны, и они просто выбрасывали их.
Помню один обыск, при котором присутствовал некто Ставар. Он сразу встал поближе к полкам и больше не сдвинулся с места ни на шаг. Меня это так смутило, что я попросила его присесть, но в ответ поймала довольно свирепый взгляд и не поняла, что все это значит. Только после ухода сыщиков выяснилось, что он намеренно наступил на какой-то небезопасный для нас листок и стоял так, чтобы со стороны казалось, будто он наблюдает за обыском. Конечно же, мы были очень благодарны ему.
Мне кажется, что в тот период Александр походил на циркача, жонглирующего на канате или выполняющего сальто-мортале на трапеции. Это дорого обошлось ему… Как-то, когда муж собрался переводить Чехова, он начал читать польских авторов той же эпохи. Однажды он сказал мне: «Я хочу, чтобы дух Чехова снизошел на меня». Возможно, он тогда думал, что и дух коммунизма может посетить его. Но дух коммунизма оказался дьявольским. Чересчур развязный стиль товарищеских сборищ, селедка на газете… И Александр, наблюдающий, как кто-то сажает меня к себе на колени, а потом выслушивающий тираду о мещанах и глупых предрассудках. Меня от всего этого воротило. Александр же, наверное, считал тогда, что все это мелочи, а важные вещи не имеют с этим ничего общего. Тем не менее он с неприкрытым бешенством забрал меня с чужих колен. И тем самым как бы «отбросил себя в затхлое средневековье». Так, по мнению коммунистов, началась эта драма мазохистского разрушения самого себя непонятно ради чего.
Если говорить о творчестве Александра, то эту его увлеченность коммунизмом я воспринимала особенно болезненно. С полной уверенностью могу сказать, что, желая быть последовательным, он сознательно тормозил свое творчество, пытаясь переставить его на коммунистические рельсы. Но это для него было уже невозможно — слишком узко, слишком однобоко. После того как он написал роман «Безработный Люцифер», он решил заниматься только редакторской работой. Лишь иногда писал статьи для «Ежемесячника».
Я вспоминаю время, предшествующее войне, как один из самых трудных периодов жизни. Прежде всего потому, что правые настроения в нашем обществе нарастали с какой-то сумасшедшей скоростью. Разумеется, сразу же проявился усиливающийся антисемитизм. В еврейских домах стали выбивать стекла. Мы уже побаивались прогуливаться по вечерам в Уяздовских аллеях, где студенты стали нападать на евреев. Все советовали — лучше там не ходить. Однажды произошел забавный инцидент. Как-то наш семилетний Анджей вернулся с прогулки, на которую ходил с няней, с совершенно счастливым видом и сказал: «Знаешь, мама, на нашей улице выбили стекла у одной торговки». (Это была бедная еврейка, которая продавала содовую воду с малиновым сиропом, конфетки и всякую прочую мелочь.) Я спросила: «Чему же ты так радуешься?» И он ответил: «А потому, что евреи ужасны, грязны, отвратительны». Александр, который был тогда атеистом, считал, что еще слишком рано говорить с ребенком о религии и не стоит затрагивать эту тему. Он начал с того, что задал сыну несколько вопросов. «Скажи, наша мама некрасивая?» — «Нет, красивая». — «Она грязная?» — «Нет, не грязная». — «Ты любишь маму?» — «Да, очень», — сказал Анджей. «Так знай, твоя мама — еврейка. Ну что? Ты любишь маму?» На что сын, на секунду задумавшись, ответил: «А вот если бы она не была еврейкой, я бы любил ее еще больше».
Оказалось, что няньки, работавшие преимущественно в еврейских семьях, собирались в парке, в прекрасной сиреневой аллее, и, рассевшись на скамейках, вели беседы на еврейские темы. А их воспитанники, дети разных адвокатов, инженеров, врачей, слушали и пропитывались их разговорами. Вот так наш Анджей и пришел в восхищение от выбитых стекол. Впрочем, что там Анджей… Я вспоминаю Ивашкевича[11], который, как известно, прятал у себя евреев во время войны. Помню один разговор с ним, когда Ярослав жалостным голосом поведал мне, что есть тут один прекрасный переплетчик, которого посоветовала ему Ирена Кживицкая[12], но он, к сожалению, не может к нему пойти, так как тот еврей. (Тогда существовал такой негласный закон — свой к своему по своим делам!)
Несмотря на то что уже начались занятия по самообороне, мы, кажется, еще не верили в возможность войны. Хотя, помню, как Александр разговаривал с моим отцом, убеждая его уехать. А отец его высмеял. Странно, но почему-то большинство евреев до войны считали, что именно немцы поймут их. Евреи высоко ценили немецкую культуру. Они были твердо убеждены, что им ничего не грозит. Однако хочу припомнить, что происходило в 1914 году. Мы с отцом находились тогда в Берлине, где жила мамина родня. Война застала нас врасплох. Мы не могли двинуться в обратную дорогу. В Берлине пришлось просидеть три месяца. Помню, какими горячими патриотами оказались берлинские родственники. Они считали немцев замечательным народом и с презрением относились к польским евреям. Я же наблюдала тогда, как немцы были грубы по отношению к полякам. Они не позволили нам проживать у родни. А отца хотели заставить рыть окопы. Нас вместе с другими поляками поместили в какой-то гостиничке рядом с казармами. Помню, как разгулявшиеся немецкие солдаты пытались выломать дверь в нашей гостинице. Отец тогда спрятал меня где-то на чердаке. Это была страшная ночь. Потом, окольным путем через Данию, Треллеборг и Россию, с короткой остановкой в Петербурге, мы вернулись в Варшаву. Помню Невский проспект, чайные, разместившиеся в подвалах, и русских, пьющих чай с «полотенцем». Мне тогда было 11 лет.
Помню и 1939 год. Мы тогда отдыхали в Ястарне и к 1 сентября должны были вернуться в Варшаву. К нашему изумлению, на станции в Гданьске нас встретили враждебно настроенные толпы. Размахивая кулаками, люди выкрикивали: «Конец вашего господства! Гданьск — немецкий город! Мы уничтожим вас!»
А в Варшаве тем временем люди собирались в кофейнях и почти не отдавали себе отчета в нависшей угрозе. Об этом свидетельствует, например, один разговор с Херминой Наглеровой, когда та, считавшаяся особой довольно осведомленной, сказала, попивая кофе, что если война и начнется, то продлится не более десяти дней. Теперь такая уверенность кажется абсурдной, ведь она абсолютно ни на чем не основывалась. (Кстати, саму Хермину Наглерову арестовали Советы в ту же ночь, когда забрали и других писателей.) Непонятно почему, но даже во время бомбежек, во время бегства еще теплилась надежда, что мы прогоним немцев.
Когда я сейчас думаю об этом, то понимаю, каким легкомыслием было не осознавать, чем может обернуться гитлеризм. Мы опирались только на собственные противоречивые ощущения, не обращая внимания на реальные факты. В то время так называемая улица с энтузиазмом принимала правую идеологию. И в первую очередь это сказалось на тех самых несчастных торговках, что продавали содовую воду с малиновым сиропом. Все эти люди оказались уничтоженными. У меня был брат, за несколько лет до войны окончивший медицинский факультет Варшавского университета, и он тоже все это испытал. Импровизированное гетто, боевики из студентов, подстерегавшие евреев возле университетских ворот, вооружившись палками, на конце которых поблескивали бритвенные лезвия. Это было чудовищно. Угнетало чувство изолированности от остального общества. И никакого выхода, никакого будущего. Эти годы были заполнены горечью и страхом.
Помню, как повел себя Александр по отношению к моему брату. Красивый, способный, брат работал тогда ассистентом у известного профессора. Тяжелая болезнь подкосила его самого. В течение последних трех месяцев его страдания усиливались жалостью и сочувствием отчаявшихся родителей. Александр часто навещал его в деревне, расположенной неподалеку от Варшавы. Наш дом в Отвоцке стоял в сосновом бору — деревянный дом, открытый всем запахам того последнего лета. Удивляло спокойствие обреченного на смерть 27-летнего парня. Как-то Александр принес ему «Бесов» Достоевского. Я спросила, почему именно эту книгу. «Думаю, — ответил он, — что после этого чтения ему будет легче уходить».
Об угрозе войны не хотелось думать. В это просто не верилось. Приведу еще один пример из семейной хроники. В 1939 году умирала мать Александра. Это происходило тоже в местечке под Варшавой. Там собралась вся семья, в том числе брат Александра с двумя взрослыми детьми — сыном, который приехал из Бельгии, где учился, и дочкой, только получившей аттестат зрелости. Александр пытался образумить брата и уговорить его не мешкая отправить детей за границу. Но брат, долгое время имевший торговые контакты с немцами, просто не поверил его опасениям. В результате погибли все четверо — и родители, и дети.
Следующее доказательство легкомыслия и абсолютной уверенности, что немцы не захватят Польшу, — перипетии нашего бегства из Варшавы на шестой день войны. Александр решил, что, невзирая на бомбардировки, он будет ходить на работу к Гебертнеру, а я с сыном и остальными жильцами дома, в котором мы жили перед войной, буду сидеть в подвале. Но оказалось, что мои нервы совершенно не выдерживают бомбардировок. Я все время пила валерьянку. Анджею трудно было глотать. Бедные дети были в ужасе и ничего не понимали. И вот однажды позвонил свояк Александра Ежи Гилевич. Он сказал, что если мы хотим бежать с ними, то должны немедленно прийти к ним, но без всяких чемоданов. Ежи работал дорожным инженером, и в его распоряжении находился автомобиль с прицепом. Он хотел взять с собой кого-то еще, поэтому, как он сказал, никаких чемоданов. Мы взяли с собой, кроме маленьких узелков, теплое пальто и шубу вместо одеял — это был ценный совет нашей домработницы, потом мы обменяли шубу на крупу и немного жира, что спасло нас от голодной смерти. Итак, мы пошли к родственникам Александра. Шли под бомбами. Страшно вспомнить ту жуткую бомбардировку. Пришлось прятаться в костеле. Чудом добрались до Гилевичей. И началась эта кошмарная поездка. Ехать можно было только по ночам, днем атаковали бомбардировщики. Это было ужасно, несмотря на то что нас окружали милые люди. Останавливались в каждой деревне, чтобы купить что-то из еды (курицу, яйца), и устраивали трапезу на траве. Когда начиналась бомбежка, мы прятались в сене. И снова — легкомыслие, неверие в очевидное, надежда на близкие перемены к лучшему. Александра воспринимали как пессимиста, который напрасно всех торопил. Он нервировал всю компанию.
Еще до нашего бегства, предчувствуя худшее, Александр собрался уничтожить все книжки антигитлеровского содержания. Оказалось, что сделать это довольно трудно. Сначала нужно было их разорвать, потом сжечь. Но где? Если же просто выбросить в мусорный ящик, то об этом всем сразу станет известно. И в памяти надолго остался тягостный процесс многочасового истребления книг.
К этим воспоминаниям добавлю еще одно. Буквально в последние минуты перед тем, как мы покинули Варшаву, я нашла одно письмо Александра. Это было необычное письмо. В нем он говорил о своем чувстве ко мне. О том, как оно зародилось. Написано это письмо было с такой страстью, словно на этом клочке бумаги он хотел выразить невыразимое. И то, что в спешке под бомбежками, перед бегством в неизвестное я уничтожила и его, очень расстроило мужа. «Как ты могла порвать это письмо? Зачем?» — переживал он. А я сделала это в ту минуту, когда мы уже чувствовали себя бездомными. Мне совсем не хотелось, чтобы признания мужа попали в чужие руки. Теперь я думаю, что Александр воспринял это иначе. Его огорчение было вызвано тем, что я не прониклась, по его мнению, глубиной чувств, о которых он там писал.
Итак, мы решили оставить все и бежать. Во время бегства произошел случай, весьма характерный для той поры. Люди, которые были не в состоянии воевать (помню, какой был балаган во время мобилизации и после), старались компенсировать это повышенной бдительностью. Несчастных беженцев преследовали, они должны были в дневное время прятаться в лесах. Однажды, когда началась бомбежка, мы вместе с Гилевичами тоже оказались в лесу. (Александр, который ехал в прицепе, укрылся где-то довольно далеко от нас, и несколько часов мы провели порознь.) Вдруг к нам подошли мужчины с оружием в руках и стали допытываться, что мы здесь делаем. Было мгновенье, когда я подумала, что нас сейчас повесят на ближайшем дереве. Причем вовсе не из-за каких-нибудь подозрений. Мы не были похожи на шпионов, к тому же с нами были дети. Но казалось, что повесят просто так… Вот какие чувства испытали мы тогда.
Я была жутко уставшей. Нервы никуда не годились. Эта долгая поездка с Анджеем на коленях… Кроме того, я не чувствовала себя свободно с родней Александра в его отсутствие… (Муж, как я уже говорила, находился в прицепе.) Не прекращающиеся даже по ночам бомбежки… Все это очень изнуряло. Помню, однажды ночью мы подъехали к какому-то чужому дому, окруженному высокими деревьями. Мне показалось, что они похожи на высокие колонны огромного собора. В этом незнакомом доме свояченица уложила меня спать, а ее муж очень сердился на то, что она потратила на меня много времени.
В другом месте нас всех приютили очень милые, простые люди. Кровать с перинами, дети, приглушенный говор… и никуда не исчезающий страх. Во время одной из бомбардировок мне показалось, что на нас сбрасывают газовые бомбы. Тут же возникло ощущение удушья. И только то, что Александр был рядом, немного успокоило меня.
В конце концов мы добрались до Дубно. Случайность разделила нас с Александром. Вскоре стало известно, что пришли большевики. Вспоминаю русских солдат… Один из военных взобрался на танк и начал бросать собравшимся вокруг него людям спички. Возможно, советская пропаганда внушала, что в Польше каждую спичку делят на четыре части… Но было совершенно непостижимо, что толпа поляков — жителей этого городка, где, разумеется, никогда не было недостатка в спичках, — стала с жадностью хватать их.
В ту же самую ночь произошло еще одно ужасное событие. В этом же городке был убит советский солдат. Всех мужчин-поляков (в том числе и Гилевича) вытащили из домов и поставили лицом к стене. Мы были уверены, что их расстреляют. Началась пальба. Нам даже показалось, что Гилевич опускается на землю, словно опасаясь выпущенной пули. Но обошлось.
Тогда же я впервые увидела православные похороны. Несли открытый гроб с покойником. Звучало пение.
Все выглядело угрожающе. Наше будущее было абсолютно непонятно. Я начала искать Александра, который в то же самое время в жутком беспокойстве разыскивал нас и даже побывал в Дубно, но безуспешно. Я продолжала поиски в Кременьце — очень красивом и спокойном городке, до жителей которого еще не добрались Советы.
Наконец мы прибыли во Львов, где через какое-то время нас нашел Александр. Мы тогда были у матери Юзефа Виттлина[13]. Нас там разместила его родная сестра Викта Виттлин-Винницкая. А до этого нас приютила Галина Гурская — очаровательная и благородная женщина, котора я в тот львовский период старалась сделать для нас все, что было в ее силах.
Над всеми по-прежнему господствовал неистребимый страх. Пугала неизвестность. Казалось, что всех нас молниеносно захватили врасплох. Люди оказались неподготовленными к сложившейся ситуации. И далеко не все отдавали себе отчет, к чему это может привести. И если Александр в силу своих знаний и склонности к размышлениям мог предположить, что должно произойти, то большинству людей это просто не приходило в голову.
Много написано о сотрудничестве с коммунистами. Могу сказать, что, по моим наблюдениям, только в львовском «Красном знамени» 95 % сотрудников не верили им. Я в этом убеждена. Возможно, Курылюк[14], Важик, еще несколько человек и старались доверять большевикам, но, думается, это происходило скорее из страха. Они надеялись таким образом избежать ареста или каких-либо иных преследований. Львов того периода — это прежде всего всепоглощающий страх. А кроме того — нищета, грязь, конец цивилизации, в которой мы жили. Одним словом — вторжение варваров.
Мы не знали ничего определенного о немецкой оккупации, так как успели бежать из Польши, и до конца не представляли себе, что там происходит. Но мы точно знали о несметном количестве поляков, уничтоженных в Советах, о том, сколько их полегло на бескрайних просторах этой страны. Правда, слышали, что в самой Польше положение было не менее опасным. В первые же дни прихода немцев гестапо стало искать Александра. Он находился в списке лиц, подлежащих расстрелу. Я не знаю, как бы поступила, оставаясь в Польше. Не знаю, как бы перенесла эту угрозу. (Потом, в Казахстане, во мне пробудились силы, о которых я даже не подозревала.)
Во Львове я не была знакома с людьми, занимавшимися исключительно идеологической деятельностью, но почему-то уверена, что и ими в основном двигал страх. Ибо в этой системе страх — основной стимул любого действия. Знаю также, что некоторым предлагали поехать в Москву — существовала такая тенденция привлечения в Россию польских интеллектуалов.
Не понимаю, как можно объяснить поведение Важика, который побывал там и, разумеется, видел и знал, что происходит… Как объяснить всю его дальнейшую многолетнюю и яростную деятельность в защиту режима?
До нашего возвращения из Казахстана Важик не поддерживал никаких контактов с Александром. Впервые я побывала в его доме, когда спустя 21 год приехала в Польшу. Павел Герц[15] сказал мне: «Знаешь, это очень старый, больной человек. Он будет рад, если ты его навестишь». Я тогда вспомнила и об открытом письме Важика, опубликованном в 1946 году в Kuznicy, где упоминалось, что Александра выпустили из России. Именно это воспоминание заставило меня нанести ему визит, который оказался интересным и волнующим.
Итак, я позвонила ему. Он действительно очень обрадовался и тепло меня принял. Я увидела Важика — старого, измученного болезнью, находящегося на обочине жизни… После долгого перерыва я оказалась рядом с человеком, которого знала молодым. Он приходил к нам. Помню, какие у него были чудные, небесного цвета глаза, сверкающие как звездочки. Правда, я всегда обращала внимание на то, что его лицо, как правило, ничего не выражало. И только теперь, на старости лет, на нем читалось все пережитое. Важик был маленького роста, но голова его напоминала львиную. Я даже сказала ему об этом, чем вызвала довольный смех. В самом начале нашего разговора он как-то очень быстро произнес: «Знаешь, а ведь когда-то я был сталинистом». По-видимому, это застрявшее в памяти воспоминание очень его угнетало. «Знаю, знаю», — ответила я. Наша встреча всколыхнула в нем воспоминания молодости, что, несомненно, располагало к разного рода признаниям. В какой-то момент в коридоре, ведущем в кабинет, где мы сидели, показалась его жена… Сейчас этот дом уже не был местом, о котором говорилось, что здесь всегда можно вкусно поесть, что столовое серебро и сервировка стола великолепны, а ежемесячные доходы очень велики. Нас сюда раньше не приглашали. Адам избегал Александра как «контрика», с трудом терпимого властью. Он старался не говорить с ним на актуальные темы культурной политики.
Вскоре при мне позвонил Герц, который объяснил Важику, почему его не пригласили в ПЕН-клуб на вечер, посвященный Аполлинеру. Важик из-за этого очень переживал. Он понял, что о нем уже забывают. «Ведь я, — сказал он, — был первым, кто стал переводить Аполлинера в Польше, а меня даже не позвали сказать о нем несколько слов».
На следующий день я поговорила об этом с Павлом Герцем, который жестко ответил: «Важик забывает, что уже стар. Не может все вечно крутиться вокруг него». И я еще раз подумала о беспощадности времени и об ожидающем нас забвении.
Так вышло, что своей «Поэмой для взрослых» (1955) Важик перечеркнул все, что писал в течение многих лет и провозглашал в Союзе литераторов. Я помню, что, когда мы были в Неборове, кто-то привез эту только что вышедшую вещь. Мы сидели на террасе. Уже темнело. Каждый хотел прочесть поэму первым, и тогда Александр сказал, что прочтет ее вслух. Прочел, и Шифман[16], который был среди нас, сказал:
«Пан Александр, я приглашаю вас в Театр польски. Никто из моих актеров не смог бы так прекрасно прочесть стихи».
Эта поэма связывала Важика с его прошлым. Она по сути являлась политическим высказыванием, выступлением против того, что происходило и происходит. Он стал оппонентом Сталина.
Хочу сказать, что во время нашей с Важиком последней встречи я очень пожалела, что заранее заказала такси на обратную дорогу, почему-то решив, что полутора часов вполне хватит на разговор с ним. Теперь, когда я понимаю, какой откровенной и захватывающей могла стать наша беседа, не могу себе простить этой поспешности.
Но вернемся во Львов. Там мы прожили не очень долго. Через три месяца после ареста Александра нас оттуда вывезли. Это произошло в ночь с 13 на 14 апреля 1940 года. После того как мужа забрали, прежде всего пришлось думать о том, как удержаться на поверхности. Актуальной стала проблема еды для Анджея.
Поначалу еще существовали иллюзии, что здесь, как в Польше, можно будет получить свидание с арестованным, узнать, за что его забрали, добиться встречи с прокурором, воспользоваться услугами адвоката. Ведь у меня уже был кое-какой опыт в связи с закрытием «Литературного ежемесячника» в 1931 году. Однако здесь все было по-другому. Арест в России — это шаг в пропасть. Вскоре и сами арестованные, и их семьи разуверились в том, что этот кошмар когда-нибудь кончится. Начались обращения жен арестованных к Ванде Василевской[17]. Нам тогда казалось, что она единственный человек, способный раздобыть для нас хоть какую-то информацию о наших мужьях, подать слабую надежду на встречу с ними, что-то им передать и вообще оказать посильную помощь. Было горько наблюдать, как бывшие близкие друзья избегают нас, опасаясь за собственную шкуру. Но я не держу на них зла. Страх был велик, а будущее представлялось еще ужаснее. Никто тогда не пришел ко мне спросить, как дела и не надо ли помочь. Так что после ареста Александра я испытывала жуткое одиночество. Друзья отдалились, одни вынужденно, другие из равнодушия. Однажды вечером, к моему удивлению, без предупреждения появился Адольф Рудницкий[18]. Он пробыл у нас буквально десять минут, и в нем чувствовалась отвага конспиратора, решившегося переступить порог нашего жилища. Он пришел, выражая тем самым протест против случившегося. Пришел… и ушел, почти ничего не сказав. И это было все. Правда, приходил еще один человек — Казик Френкель. Он был влюблен в меня еще с выпускного спектакля в школе. Это была трогательная юношеская любовь, со слезами. И вот по прошествии стольких лет, будучи уже женатым человеком, он, узнав, что произошло, навестил нас и сказал на прощанье, что я была в его жизни единственной женщиной, которую он любил.
После этого никто не приходил. Разумеется, у меня были контакты с женами арестованных, например с Марысей Зарембинской (женой Броневского[19]). Но это совсем другое. Мы были солидарны друг с другом. Повода бояться у нас уже не было.
Итак, после ареста Александра начались хождения к Ванде Василевской, которая прилагала огромные усилия, чтобы придать нам мужества. Она говорила, что сделает все возможное, что скоро станет ясно, что происшедшее — ошибка, и отпустят наших мужей. Чувство невероятного одиночества подавляло. Угнетал тот факт, что старые приятели, увидев нас, спешили перейти на другую сторону улицы. Так поступал и Важик.
Но однажды произошел очень взволновавший меня случай. Вскоре после ареста мужа ко мне на улице подошел какой-то незнакомый мужчина и быстрым шепотом сказал, чтобы я зашла в ближайший подъезд. Там он сообщил, что знает, кто я, знает об аресте и том, что я осталась одна с ребенком без средств к существованию. Он попросил принять от него 1000 рублей, которые можно будет отдать когда-нибудь потом, когда Александр выйдет из тюрьмы, в чем он был уверен. Раньше я не знала этого человека. Впервые в жизни видела его и не хотела брать эти деньги. Но оказалось, что он играл в оркестре Голда и Петерсбурского[20] в варшавском кабаре Qui pro Quo и знал Александра. Он не успокоился, пока я не взяла деньги, и потом быстро исчез, сказав, что не исключает того, что за ним следят. Больше я его никогда не видела. А очень бы хотелось поблагодарить его и вернуть неоценимый для меня в то время дар. Это был единственный раз, когда я столкнулась с настоящей человеческой добротой. Да еще Каспровичова, которая пришла на Пасху и пригласила нас с Анджеем к себе.
Союз литераторов о нас вообще не беспокоился. Никакой связи с ним не было. Когда все только случилось, я по наивности побежала к Дану[21]. Мне казалось, что он относится к мужу и ко мне с большой симпатией. Однако мое появление вызвало у него ужас. Он закричал: «Что вы здесь делаете? Зачем пришли?» Я сказала, что ему ведь известно, что произошло. «Да, — ответил он, — я все знаю. Убирайтесь отсюда!» И захлопнул дверь перед моим носом.
Вскоре состряпали дело украинцев. Начались дрязги. Русские очень ловко умеют поставить все с ног на голову и парализовать волю человека. К этому добавились и еще более тяжелые условия существования. Среди членов Союза литераторов началась борьба за уголь и картошку. Зима была лютая. Мороз, гололедица. Угрюмый грязный Львов, оставшийся без освещения. Уже на следующий день после вторжения русских хлеб заворачивали в газету. Помню, тогда еще я пыталась соблюдать гигиену. Перед тем как дать этот хлеб ребенку, старалась продезинфицировать его над газом. Потом, в степях Казахстана, приверженность к гигиене быстро прошла.
Раньше я уже рассказывала о существовавших иллюзиях. Об этом неоднократно писали, размышляя о подобном явлении. А также о невозможности передать другим собственный опыт. Тогда, в зимнем мрачном Львове, мы насмотрелись на поведение советских людей. Они были нашими господами и имели право на все. Я, например, жила у некоей пани Денбинской, старой больной женщины. Ее служанка сошлась с одним из советских военных, и на глазах у хозяйки они вынесли из дома все, что представляло собой какую-либо ценность. Эти вещи потом или продавали, или оставляли себе. Пани Денбинская боялась возражать. Мы все были отданы на их милость. Что говорить о поведении какой-то служанки и солдата, если писатель Алексей Толстой вагонами вывозил антиквариат, картины, ковры. После ареста людей их дома просто грабили. Впрочем, все изменилось к худшему. Грязь, нечистоты, уборные в кошмарном состоянии. Это для нас действительно было дикостью, нашествием варваров. Мы словно были опрокинуты в какую-то средневековую эпоху и не могли сопротивляться. Люди ощущали себя потерянными, запуганными. Мечтали только о том, как бы забиться в мышиную норку и пережить этот ужас. Тот, кто хотел грабить, всегда находил для этого очень простую возможность. Достаточно было сфабриковать донос или найти такую служанку, как у беззащитной пани Денбинской. Ведь никто не собирался протестовать — так было намного безопасней. И все то, что началось с приходом в город Советов, стало развиваться в каком-то молниеносном темпе. Во всех действиях ощущалась потрясающая сноровка. Чувствовалось, что у них уже есть картотеки, что уже все о каждом известно. Их тяжелые сапоги наступали, сокрушая все на своем пути. Эти их картотеки… Задумать вывезти сотни тысяч поляков. Как четко они это осуществляли. Как неожиданно врывались в дома. Разумеется, всегда ночью. Так произошло и с нами.
Знаю, что поляки не были исключением. Что-то подобное мы видели в Иле — конечном пункте нашего этапирования в Казахстан. Во время войны с немцами туда свозили целые народы. Привозили людей из теплых южных краев, и они гибли как мухи в жутком климате. Как-то у нас появились чеченцы. У них не было жилья, и они выдалбливали землянки в этой глинистой почве. Среди чеченцев были прелестные женщины, девушки, Александр даже написал об этом стихи.
Аресту Александра предшествовал мой сон. Вернее, три знаковых сна. Я, естественно, не записывала их и потому не могу полностью вспомнить. Но один застрял в моей памяти. Снилось, что надо мной темно-синее небо, усеянное огромными сверкающими звездами. Были там звезды и поменьше, и совсем маленькие. Все они создавали контуры крестов. Большой крест, малый, лишь одни кресты. Вскоре я увидела себя перед большим зеркалом в каких-то странных одеждах. Они были трехцветными — красно-черно-белыми. Нечто сакральное чувствовалось в жесте, которым я распахивала эти одежды, одновременно произнося: Mare tenebrarum, mare tenebrarum. Приподнимая полы этих одежд, я как бы поднимала крылья, касающиеся земли, к небу, покрытому крестами. Об этом сне я рассказала Александру. Вскоре его арестовали.
Историю ареста Александр вкратце рассказал в «Моем веке». Я могу припомнить еще некоторые детали. Все началось с визита к нам Владислава Дашевского[22]. Визита довольно неожиданного, поскольку тогда мы жили в одной комнате, которую снимали у пани Дембинской, и вообще никого не принимали. Со знакомыми встречались в Союзе литераторов, который размещался в особняке графов Бельских. Там проводились какие-то собрания. Все было довольно уныло, но туда приходили Броневский, Пейпер, Полевка, Рудницкий и все те писатели, которые тогда застряли в Львове. Время от времени приходил и Дашевский, но редко. Обычно он сидел в своем театре, где сразу получил работу. Он возник у нас дома без предупреждения, что, разумеется, нас очень удивило. Ведь в то время мы уже вообще перестали его встречать — каждый занимался своими проблемами, своими делами. В Варшаве Дашевский навещал нас довольно часто. Особенно в период издания «Литературного ежемесячника», с которым он сотрудничал. Мы тогда были уверены, что он принадлежит к числу наших друзей.
Так вот, он внезапно объявился в нашем львовском пристанище. Он выглядел каким-то возбужденным и стал сетовать на то, что нас нигде не видно, что нужно же где-то встретиться, пообщаться. Ведь накопилось столько важных проблем. Он предложил встретиться в ресторане Аронсона, у которого в Варшаве был до войны магазин элегантной мужской одежды от фирмы «Старая Англия». Он тут же назначил день и час, сказав, что пригласил всех варшавских друзей. Александр сначала отказался. Он сказал, что ему сейчас не до товарищеских сборищ, что у него нет ни желания, ни времени. Владек не уступал и ушел, лишь все уладив. Нас очень удивил его напор. Я была склонна видеть в этом отражение нашей общей ситуации. Ситуации, в которую попали поляки, — уязвимости, одиночества, опасности, нищеты и страха.
В назначенный срок под вечер Дашевский появился в Союзе литераторов, где проходило какое-то совещание и велись нескончаемые дискуссии. Как обычно, там были Броневский, Важик, Пейпер, Александр и другие писатели, бежавшие от немецкой оккупации. Общий настрой этих совещаний, обмен мнениями, горячность — все это, как я сейчас понимаю, создавало видимость деятельности, маскировало страх. Реальной подоплекой происходившего было осознание того, что в любую минуту можно утратить свободу, оказаться арестованным или высланным, разлученным с родными. Люди непроизвольно сами создавали такой театр, чтобы найти убежище в иллюзиях, самообмане. Ужаснее всего, даже физической смерти, была тюрьма. И страх перед ней старались заглушить любыми способами. Происходило уничтожение свободы, личности, отрыв от польских корней. Помню, как на каком-то торжестве Броневскому не разрешили прочесть стихотворение «Кто ты, поляк»… Многие из управленцев Союза литераторов с большим трудом сдерживали свое нетерпение, старались не показывать, как они торопятся покончить с этим польским маскарадом и подогнать всех под советский стереотип.
Но возвратимся к Владеку Дашевскому. Он пришел тогда в Союз литераторов. В зале — совещание. В коридоре — жены. Среди них — Марыся Зарембинская, Алисия Стернова, я и кто-то еще. Владек напомнил мне о назначенной встрече и пригласил всех ехать с ним, так как он на машине. Мужья подъедут позже. Мы стали отказываться, ведь еще ничего не было решено окончательно. Вдруг в коридоре появился Пейпер. Владек, словно что-то вспомнив, очень ему обрадовался, хотя раньше абсолютно им не интересовался. Он сказал Пейперу, что еще перед войной слышал о написанной им пьесе и что хотел бы ее поставить здесь, во Львове, благо сейчас есть такая возможность. Пейпер торопился домой, к рукописи, но Владек его удержал и пригласил в ресторан, чтобы там продолжить беседу. Между тем наступил перерыв в совещании, и в коридор вышли наши мужья. Владек шутливо-повелительным тоном произнес: «Я забираю ваших жен. Ждем вас в ресторане после совещания». Александр выглядел очень усталым, и ему не хотелось никаких ресторанов. Но тут снова позвали в зал, и он сказал: «Приеду».
Внизу ждал роскошный черный лимузин с шофером. Я удивленно спросила: «Откуда?» «Приятели одолжили, — ответил Владек. — Ну, садитесь». Мы с удовольствием разместились в машине.
В ресторане к Владеку сразу же подбежал хозяин и стал с ним шептаться. Выяснилось, что нам дают большой банкетный зал, куда мы и перешли, когда собралась вся компания Там стоял огромный стол, а остальная часть зала была абсолютно пустой, если не считать стоящих в углу маленького столика и двух стульев. Все расселись. Владек Дашевский начал заказывать водку и закуски, явно чувствуя себя здесь хозяином. Я обратила его внимание на то, что все мы стеснены в деньгах, поэтому не стоит безумствовать. Он ответил: «Не беспокойся, все будет в порядке». Я сидела возле Марыси Зарембинской, по другую сторону от нее уселся Дашевский. Стол был рассчитан на 24 персоны. Около меня сидел крестьянский поэт Войцех Скуза, которого я раньше не знала. Напротив разместились Броневский, Соболевский (муж поэтессы Шемплинской), Пейпер. Был там актер Балицкий (брат Балицкого, который позже стал директором PIW[23]). Была иллюстратор детских книг Ольга Семашко и еще многие, кого сейчас не могу вспомнить. За другим концом стола сидел Александр. Он сразу же вступил в какую-то оживленную беседу. Хочу подчеркнуть (это важно), что Важика с нами не было, Дашевский его не пригласил. Правда, в тот вечер Важик находился в ресторане, он был со своей компанией и сидел в общем зале. Так же как и Стерн — он с женой Алисией тоже был там, но не с нами.
Все началось, как обычно, с рюмки водки. Броневский стал шутить. Мне нужно было немного, чтобы повеселеть.
Я даже в какую-то минуту сказала Дашевскому: «Знаешь, ты был прав. Нам здесь очень хорошо». Он на это ответил:
«Увидишь, что потом будет еще лучше». (Если связать эти слова с тем, что произошло, то они приобретают дьявольское звучание.)
Спокойная трапеза продолжалась недолго. Очень скоро двери зала распахнулись, и вошла странная пара. Он — высокий, с лысым черепом, совершенно жуткого вида, похожий на гориллу. Она — Марлен Дитрих, так я назвала ее про себя с первой же секунды. В черной шляпе с большими полями, в черных длинных перчатках, густо накрашенная, она без единого слова прошла к маленькому столику в углу и села. Дашевский сорвался с места, подошел к ним, перекинулся несколькими словами и вернулся к нам. Он сказал, что это известный советский историк искусства с нашей польской актрисой. Им бы очень хотелось познакомиться и поговорить с польскими писателями. Разумеется, никто не возражал. С большим удивлением мы согласились. Парочка уселась между поэтом Скузой и Броневским, который оказался рядом с пришедшей дамой. Я сидела возле них. Беседа как-то не клеилась. Слышала, что Скуза пытался завести разговор с актрисой, которую он вроде знал. Он начал нести какую-то невинную банальщину, что-то о погоде — дескать, сегодня дождливый день. В эту же секунду он получил удар кулаком в лицо от «историка искусства». Одновременно этот самый «историк», оказавшийся довольно сильным мужчиной, опрокинул стол, с которого попадали бутылки, тарелки, закуски.
Это стало сигналом для людей, прятавшихся за зелеными плюшевыми портьерами на дверях за плечами «гориллы». До этого я не обращала на них внимания. В зал ворвались энкавэдэшники и набросились на сидящих мужчин. Начали избивать их. Броневский и Пейпер в пылу драки катались по полу. Атлетического сложения муж Шемплинской уложил нескольких энкавэдэшников. Александра сильно ударили по лицу, он был весь в крови. Я доползла до него на четвереньках под летающими бутылками и пыталась вытащить его из зала. Нам удалось пробраться между сплетенными в драке телами до двери в общий зал ресторана и открыть ее. Там я посадила израненного Александра за какой-то столик и смоченной в водке (или в вине?) салфеткой протерла его лицо. В зале же стояла какая-то жуткая тишина.
Важик говорил потом, что он якобы помогал мне приводить в чувство Александра. Я же абсолютно этого не помню. В какую-то минуту двери зала, где завязалась вся эта бойня, раскрылись, и оттуда выбежал Дашевский. Я оставила Александра и бросилась к нему: «Владек, что происходит?» Он не ответил. В гардеробе ему без звука подали пальто, шляпу и отворили дверь на выход. Я вцепилась в него с тем же вопросом: «Что здесь происходит?» Он, по-прежнему не отвечая, выбежал на лестницу. Я за ним. Там, на лестнице, в два ряда стояли энкавэдэшники со штыками на винтовках. Дашевского они пропустили, расступаясь перед ним. Меня же затолкали обратно в зал. Началась проверка документов. Никто не имел права покинуть помещение или сдвинуться с места. Вскоре из зала вывели в вестибюль некоторых мужчин. Одних выстроили с правой стороны, других с левой. Справа оказались Александр, Броневский, Пейпер и еще несколько человек. А также муж Шемплинской, которого, однако, на следующий день отпустили. Важика поставили слева — среди тех, кто не значился в списке для ареста. Женщинам приказали выйти. Мы стояли на тротуаре возле ресторана. Черный лимузин, который привез нас сюда, ожидал перед подъездом. Вскоре показались арестованные. И этот самый лимузин отвез их в тюрьму. Среди арестантов был и Стерн, не получавший приглашения от Дашевского. Он оказался единственным, кого отпустили через три месяца.
Знаю, что Важик потом пытался защитить Дашевского. Он говорил, что тот якобы не знал, чем все обернется. Но если Владек чего-то и не знал, то только деталей того, как именно все произойдет. Замысел был ему, безусловно, известен. Он наверняка был в контакте с советскими властями и оказывал им особые услуги. Например, пригласить своих земляков в ресторан для приятельской беседы.
Не могу снова не вспомнить Ванду Василевскую и то, как она повела себя после ареста наших мужей, когда даже близкие друзья стали избегать нас словно чумы. Ванда Василевская пыталась нам помочь. Знаю абсолютно точно, что она ходила к Хрущеву, который тогда находился во Львове и, по всей вероятности, был в курсе этого дела. Он дал ей совет в своем стиле — не совать нос между дверями. Когда на следующий день после событий в ресторане было созвано собрание, чтобы осудить арестованных и отмежеваться от них, когда уже было заготовлено соответствующее письмо с подписями оставленных на свободе писателей, единственным человеком, который воспротивился этому, была Ванда Василевская. Она говорила, что еще не время для этого, что нужно подождать суда, подождать, пока не выяснится правда. Кроме Ванды тогда не подписали это письмо Важик, Лец и Шемплинская.
Когда меня уже сослали, лишь благодаря Ванде я смогла получить теплое одеяло, которое купила для нас с Анджеем Галина Гурская. Ведь тогда запрещалось отправлять посылки в Казахстан для арестованных и ссыльных. Разрешение на это смогла раздобыть только Ванда Василевская. А когда я отправила ей письмо, рассказав о страшных условиях, в которых мы находились, она способствовала тому, чтобы в Казахстан из Москвы прислали специальную комиссию. (Это, правда, ничего не изменило в нашей жизни. Комиссию напоили, одарили мясом, зерном и седлом барашка и отвезли на ближайшую железнодорожную станцию.) Рассказываю это, потому что ненавидимая польской общественностью Ванда старалась в тот тяжкий львовский период оставаться другом и человеком.
Разумеется, потом наступил период Союза польских патриотов. Москва… Я помню букварь для польских детей. На первой странице — большая фотография Сталина, целующего ребенка. Все эту фотографию хорошо знают.
Я много вспоминаю о Ванде во имя справедливости. Она действительно старалась помочь нам, женам арестованных. Василевская была способна понять, посочувствовать, была готова прийти на выручку.
А вскоре ее саму «научили», как нужно себя вести. В ее львовском доме у нее на глазах убили мужа — рабочего Богатко. Какие-то неизвестные позвонили в дверь, вошли и просто застрелили его. Об этом мне сообщила Марыся Зарембинская, которая во Львове поддерживала с Вандой очень теплые отношения. Сталин, видимо, ценил Ванду Василевскую как писательницу, и, очевидно, у него были по поводу нее свои намерения. Богатко — честный рабочий, красивый, вежливый и интеллигентный человек — стал этому мешать, нередко и вслух критикуя происходящее. Конечно, его могли арестовать, как и всех остальных, за то, чего он даже и не говорил. (Тогда, например, нельзя было произнести плохое слово о немцах. Помню, как Александр просил меня не говорить о них.) А Богатко считал, что в своей стране он, пролетарий, может говорить все, что думает. То, что с ним произошло, должно было прежде всего ударить по Ванде. С той поры она должна была понять, что является лишь инструментом власти. И она осталась в Союзе. Потом вышла замуж за Корнейчука[24]. Юстыся Кречмарова уже после войны поехала с Театром польски в Москву. (Бронишувна тоже была в этой труппе.) Показывали спектакль по пьесе Налковской «Дом женщины». Юстыся встретилась с Василевской, они были давними подругами. Ванда пригласила ее к себе домой — портьеры из золотой парчи, прислуга в белых перчатках… Потом Ванда привела подругу в дорогой магазин, где выбрала для нее прекрасную норковую шубу и сама заплатила. Когда Юстыся вернулась в Варшаву, ей было неловко ходить в этой шубе по разрушенному городу. Кроме того, это был подарок Ванды Василевской, чье имя было неуместно упоминать. Юстыся попала в щекотливое положение. Однако она не могла не принять этот подарок, не желая обидеть Ванду.
Сейчас — более поздние воспоминания, связанные с пресловутым Дашевским. В 1946 году мы вернулись в Польшу и через некоторое время поехали в Лодзь на съезд литераторов. Как известно, тогда все сосредоточилось именно в этом городе. У литераторов был свой дом. Помню, что там встретились и с Софьей Налковской[25]. В Лодзи выходила Kuznica, Шиллер[26] показал там Krakowiakow i Gorali. Конечно же, мы были приглашены. Помню, как взволновал нас спектакль, этот польский колорит после стольких лет безнадежности. Костюмы и декорации были сделаны Дашевским, который и после войны продолжал работать с Шиллером. Сразу после спектакля Шиллер пригласил нас на ужин, чтобы поговорить о Дашевском. Он старался представить все так, будто на самом деле Дашевский не подозревал, во что его втравили, и не думал, что все так закончится. Тут нужно сказать, что об этой провокации и о последовавших за ней арестах сразу после событий рассказала подпольная польская печать. Так что о роли Владека знали все. Когда он вернулся в Варшаву, его вторая жена Эва Бонацкая не захотела впускать его в дом и даже не подала ему руки. Но Шиллер, а потом и Слонимский были уверены, что Дашевский не отдавал себе отчета в том, к чему приведет его услуга НКВД. Оба были друзьями Владека и всячески старались его обелить. Так или иначе, Дашевский выслуживался перед НКВД и был там на особом счету. Я сама была свидетелем того, как энкавэдэшники расступились перед ним на лестнице, предоставив возможность беспрепятственно покинуть ресторан. Если он и не знал всего, то должен был знать хоть что-то о той встрече с московским «историком искусства». Он скрыл от нас, что действовал по приказу, и скрыл, по чьему приказу. Когда-то давно Дашевский в течение многих лет приходил в наш дом как друг. С Броневским он выпил, как говорится, море водки. Но это не помешало ему предать. И поэтому было очень трудно требовать от Александра прощения. Александр и не простил.
После съезда в Лодзи, после того спектакля, кое-что произошло. Не уверена, что тогда повела себя правильно. Александр должен был вернуться в Варшаву, а я собиралась остаться еще на несколько дней, переехав из гостиницы к Казе Жулавской, вдове Ежи Жулавского[27]. Мое пребывание в Лодзи продолжалось. В день отъезда Александра я еще ночевала в гостинице. В тот же вечер Вавжинец Жулавский пригласил меня на ужин в ресторан. Едва переступив порог, я увидела Дашевского. Он подошел ко мне и спросил: «Оля, можно поговорить с тобой?» На это Вавжинец ответил: «Оля не будет с тобой разговаривать». И потянул меня к столику, за которым уже сидел Владек Броневский, жестом приглашающий нас присоединиться к нему. Дашевский словно робот шел за нами. Прежде чем мы уселись, Броневский со смехом воскликнул: «Оля, смотри, как бы здесь не повторился Львов». Но, несмотря на язвительные и обидные замечания, Дашевский не отошел, а сел с нами.
Я уже не помню, как прошел ужин, но закончился он очень скоро. Вавжинцу хотелось как можно быстрее избавиться от Дашевского. Но тот на это не реагировал. В результате они вместе проводили меня до гостиницы. Шли молча. В фойе Дашевский снова повторил свою просьбу, и Вавжинец снова ответил: «Нет». Я молчала. А сейчас думаю, что не должна была так поступать. Нужно было его выслушать. Что-нибудь бы он рассказал, и ему бы стало легче на душе. Ведь это ужасно — до конца носить на себе такое обвинение.
Позже Владек Дашевский начал нормальную жизнь. Работая с Шиллером, он продолжал делать декорации и костюмы. Через некоторое время стал профессором в Школе изящных искусств. Бонацкая в конце концов приняла Владека и осталась его женой. Сама она продолжала работать актрисой и режиссером. Под конец жизни Дашевский очень болел. Говорят, он якобы был не совсем нормален и выглядел довольно жалко. Не думаю, что он забыл о том страшном эпизоде. Стоит добавить, что после войны он вел себя вполне пристойно, старался быть подальше от политики. Никто на него не жаловался. Публикаций о нем в связи с этим предательством больше не было. Возможно, он жил под гнетом какого-то внутреннего страха. Ходил слух, что все произошедшее было связано с его желанием привезти во Львов жену. Шиллер считал, что Владеку обещали это в том случае, если он нас пригласит.
Наверняка мы еще многого не знаем о дьявольской роли, сыгранной Дашевским. Я хотела бы поверить тому, что могло бы его хоть в какой-то мере оправдать. Но то, что тогда произошло, было явной провокацией. Ведь за Александром, например, могли явиться и ночью, так же как, скажем, пришли за Херминой Наглеровой или Грубенским, который написал антисоветскую пьесу о Ленине. Провокация нужна была для того, чтобы арестовать людей не как врагов системы (такое обвинение было им предъявлено уже в заключении), а как хулиганов, отбросы общества, пьяниц, учинивших дебош.
Я уже рассказывала об ужасной жизни во Львове. Мороз, нищета, голод, страх. И самое мучительное — поведение друзей. Нам с Зарембинской удалось узнать, где сидят наши мужья, и получить разрешение передать им посылки — немного еды, смену белья. Нас впустили в огромное унылое помещение тюрьмы. Здесь уже толпились люди, ожидающие своей очереди к окошку, где принимали передачи и выдавали грязное белье заключенных. И, хотя все переговаривались только тихим шепотом, не забуду страх, охвативший нас при окрике охранника, который предупредил, что, если мы не замолчим, нас всех с легкостью пересажают, причем мы уже никогда отсюда не выйдем. Охранники были мастера устраивать такие спектакли.
Наконец подошла наша очередь. Мы отдали свои узелки, забрали грязное белье и отправились каждая к себе. Дома, раскладывая это белье, я увидела в швах рубашки вшей и следы крови. Вши, которые мучили его, но совсем недавно были вместе с ним и существовали за счет его крови. Я растрогалась. Впервые в жизни я испытала такого рода волнение в связи с мужем — отсутствующим, недоступным, возможно, потерянным навсегда. Были там еще и носки с кусочками ватолины (ватина) внутри. А ведь это, может быть, послание, подумала я. Наверное, он хочет сказать мне что-то таким образом. Мое воображение разыгралось. Носки — это ведь ноги. Ногами ходят. Ватолина — Ват идет к Олине (так он меня называл). Похоже, он говорит, что вскоре вернется. Вернется Ват к Олине…
На самом деле история совсем в другом, и связана она с карцером. Александр попал туда за то, что перестукивался с Броневским, который сидел в соседней камере. В этом карцере было ужасно холодно. Пол там был из бетона. Да и вообще зима 1940 года была очень морозная. Вот и пришлось ему вытаскивать ватин из пальто и подкладывать в носки, чтобы было теплее. Так выглядела действительность.
А Марыся Зарембинская в тот же вечер позвонила мне со словами: «Оля, я нашла вшей в рубашке Владека!» Я с пониманием воскликнула: «Я тоже! Я тоже!» Обе мы были тогда чрезвычайно взволнованы.
Анджею в то время шел девятый год. Я сказала ему, что отец уехал куда-то по делам. Мальчик жил своей жизнью. Хотел ходить в кино, встречаться с приятелями, фыркал на с трудом добытую еду. И ни о чем не знал. А у меня не хватало мужества ему рассказать.
Потом, через три месяца, в комнате, где мы с Анджеем спали, во втором часу ночи меня разбудил свет лампы. Я не слышала, как они вошли. Вдруг я увидела человек пять энкавэдэшников с направленными на нас штыками: «Давай собирайся». Пятнадцать минут, чтобы собрать вещи. Я вдруг почувствовала беспредельное безразличие. Такой род усталости — не физической, а душевной. Пришло ощущение, что уже все равно. Помогла собраться Анджею. Собралась сама. Не было никакого желания брать с собой одежду — ни свою, ни Александра. Помню человеческий порыв одного из солдат, который настойчиво советовал мне забрать с собой все, так как там, куда я еду, меня будет ждать мой муж. Солдат пожалел меня, даруя надежду на эту встречу. Итак, я собрала все что было. Нас вывели к большому грузовику, помогли взобраться на него, причем без всяких грубостей. И повезли этой тихой апрельской ночью в сторону вокзала и железнодорожных путей.
Мы отправлялись в неведомое, но с огромной надеждой на то, что где-то там нас будет ждать Александр. Я поверила в это, так как очень хотелось верить. Кстати, в ту ночь, когда вывозили семьи арестованных, Марыси Зарембинской среди них не было. Она не числилась в списках, так как не носила фамилию Броневского.
В вагон для скота нас пришлось заталкивать силой, потому что он был переполнен. Потом его сразу закрыли на висячий замок. Я обнаружила себя среди шестидесяти человек, которые уже умудрились как-то устроиться. Нам с Анджеем досталось место возле дыры, заменяющей туалет. Я положила там наш узел и в полумраке начала всматриваться в товарищей по несчастью.
В основном это были люди из Львова и его окрестностей. Они понимали, что их вышлют, были к этому готовы. Перед тем как выслали нас (в ночь с 13 на 14 апреля), уже состоялись две другие высылки. Одна из них была особенно тяжелой и трагичной. Люди замерзали в вагонах. Женщины рожали, мертвых детей выбрасывали из окон. Это были крестьяне — преимущественно крестьяне.
Где-то через час в вагоне появились сотрудники НКВД для проверки документов. Тогда люди в нашем вагоне услышали мое имя. После ухода энкавэдэшников словно что-то произошло. Все начали перешептываться между собой. Оказалось, что один поручик Войска Польского, некий пан Тадеуш, тихо, по секрету, сообщил всем, кто я. Этот поручик знал о прошлом Александра, о том, что он был редактором «Литературного ежемесячника» — левого издания. И внушил всем окружающим, что я вроде подсадной утки и нахожусь здесь, чтобы следить за всеми, а потом доносить. Я сказала им, что мой муж арестован, но это было воспринято как явное вранье. С чего бы это арестовали коммуниста… Не буду вдаваться во все подробности нашей трехнедельной поездки среди ненавидящих нас людей, которые видели во мне опасного врага. А ведь я была на том же самом, что и они, дне нищеты, и меня так же мучили. Не нашлось ни одного человека, который хотя бы попытался поговорить со мной и, возможно, понять, что произошла ошибка, что я такая же заключенная, как и они.
В том вагоне для перевозки скота, как я потом поняла, находились люди из разных слоев общества. Начиная от женщины, жившей под Львовом, которая ежедневно привозила в город свежее молоко, от жен полицейских, лавочника Керского или поручика (о котором уже шла речь) до жены главы Львова с сыном. Я не знала, что сразу за нами отправился транспорт, где среди прочих находились графы Бельские (владельцы замка, где размещался Союз литераторов) и приятель Бельских граф Тарновский, который приехал к ним в гости еще до прихода советских войск и в результате вместо того, чтобы вернуться к себе в Краков, ехал в Казахстан. Была там также и Стефания Скварчинская[28], которой я оказалась очень многим обязана в начальный период проживания в Ивановке. Нужно сказать, что Скварчинская оказалась единственным человеком, которому через три месяца благодаря стараниям профессора Юлиуша Клейнера и вмешательству все той же Ванды Василевской удалось вернуться во Львов.
Но я забежала далеко вперед. А пока продолжалась пытка голодом и самое страшное — пытка человеческой недоброжелательностью, мерзкими подозрениями с привкусом антисемитизма. Среди шестидесяти человек, моих земляков, я чувствовала себя очень одиноко, словно, оставленная Богом и людьми, предчувствуя возможное исчезновение без всякого следа в этом огромном пустынном пространстве. Страшнее смерти была перспектива бесконечных страданий и полной изоляции. А кроме того, осознание ответственности за судьбу ребенка. Что может произойти с ним без меня?
Люди, которые заранее готовились к высылке, везли с собой огромное количество разных вещей, и прежде всего большие запасы еды. Помню горшки с салом, мешки с сухарями, сухофрукты, сахар и т. п. Я же, беженка из Варшавы, была лишь с небольшим узелком. И в течение всей этой трехнедельной поездки в вагоне для скота, с постоянными проверками еду мы получали только по ночам. В вагон затаскивали ведро супа, обычно похожего на помои, и выдавали по порции черного глинистого хлеба. Мы с Анджеем были обречены на такое пропитание. Разбуженный ночью мальчик вообще не хотел есть. Он был еще «избалованным», не привыкшим к этим условиям. А днем сын вообще не мог заставить себя проглотить эти холодные помои. У многих были спиртовки, но никто ни разу не позволил мне разогреть суп. Ситуация складывалась трагически. Я наблюдала, как со дня на день чахнет мой ребенок. И — никакого человеческого сочувствия, никакого христианского сострадания.
До того как наш поезд выехал из Львова, он простоял три дня на запасном пути. Подруга Тадеуша Пейпера, пробираясь под вагонами, с большим трудом отыскала нас и передала через высоко расположенное окошко немного сахару, поллитровую кастрюльку, которая потом оказалась неоценимым сокровищем, и подушку, подаренную нам хозяйкой, у которой мы жили. Кроме того, она, добрая душа, умоляла НКВД разрешить ей ехать с нами. Боялась, что сама я не справлюсь и мы с Анджеем погибнем. Но, на счастье, ей этого не разрешили, так как ее имя не значилось в списках. В следующий раз я увидела ее уже после войны, когда вернулась в Варшаву.
В этой поездке, как я уже говорила, меня изнурял непрекращающийся страх за судьбу сына. Ведь, если бы со мной что-то случилось, он бы действительно погиб. Или, что еще хуже, был бы обречен на жуткие страдания в этих условиях, среди этих людей. Мы с Анджеем лежали на каком-то одеяльце возле дыры, служившей туалетом. И ни на одной из многочисленных станций, где останавливался наш поезд, не было возможности купить хотя бы одно-единственное яйцо. Крестьяне, подходившие к поезду, иногда приносили на продажу всего два яйца или немного молока. Это, конечно, говорило об их крайней нищете. Женщины же, которые занимали привилегированные места возле окошек, систематически делали закупки, и никогда никто из них не отреагировал на мою просьбу хотя бы об одном яйце для ребенка. Хотя нет, один раз это все-таки произошло. Мне уступили одно яичко, и я смогла, добавив чуть-чуть сахара, полученного во Львове от подруги Пейпера, приготовить Анджею так называемый гоголь-моголь. Хорошо и питательно. Но вся эта «операция» стоила мне многих нервов.
Через три недели кошмара нас высадили в степи на какой-то глухой станции. Из землянок, которые я видела впервые, вышли бородатые мужчины в тюрбанах и женщины в нищенских лохмотьях. Первый раз в жизни я увидела «варваров». И они проявили себя во всей своей доброте, сочувствии и милосердии. Особенно в сравнении с теми европейцами, вместе с которыми я ехала в поезде. Кстати, хочу сказать, что эти вроде бы сплоченные поначалу поляки проявили враж дебность не только по отношению ко мне. Уже через несколько дней в вагоне начались склоки даже между членами семей. Поверхностный «культурный» лоск исчез необыкновенно быстро. Перед призраком грядущего голода они стали жестокими, подозрительными и напряженными. Иногда казалось, что они способны выцарапать друг другу глаза.
Первым порывом «варваров» было принести из землянок козьего или овечьего молока, чтобы напоить наших детей. Пан Керский позаботился о том, чтобы Анджей получил молоко последним — вдруг не хватит остальным. Затем, поскольку мы должны были там заночевать, казахи предложили забрать детей к себе домой. Только начинался май. Ночи еще стояли холодные. Для всех нас места в землянках не было. И тут Керский вновь потребовал, чтобы Анджей был последним. «Этот еврейский отпрыск уже не ребенок», — сказал он.
На следующий день мы разместились на подводах, запряженных волами. Три дня длилась наша поездка по бескрайней степи к месту назначения. Барак, где мы должны были поселиться, тоже находился в степи, а возле него стояло несколько разбросанных хибарок, заселенных казахами. Здесь, по словам начальника, нам предстояло жить и работать. С этого времени наш адрес был таким — Ивановка, совхоз «Красный скотовод», Семипалатинская область, Жарминский район.
В предназначенном нам бараке давно никто не жил. Он был абсолютно пустым и невероятно грязным. Люди сразу же разбежались в поисках какого-нибудь более или менее приличного угла. Были такие места, где разместились семьи или те, кто успел сблизиться за время пути. Я нашла себе угол, и мы с Анджеем, уставшие, сели отдохнуть. Но вскоре к нам подошла пани Венцлова и елейным голосом посоветовала подыскать другое место в бараке, потому что «здесь мы будем молиться, а это и нам, и пани наверняка будет мешать». Я подхватила наше добро и нашла другой угол, на который, по-видимому, никто не претендовал. Окно выбито. Дверей, судя по всему, никогда не было. На полу — куски битой глины, следы пребывания скота. Поставила там узел с вещами и усадила на него Анджея, который тут же сообщил, что голоден. Я задумалась, что делать дальше, где раздобыть кусочек хлеба, на чем готовить… Как тут жить? Я стояла в грустном раздумье, когда вдруг появился молодой казах с милым круглым лицом, в цветной тюбетейке на голове. Он как-то очень внимательно посмотрел на меня и, видимо, почувствовав мое отчаяние, сказал: «Не унывайте. Скоро придет моя мама и вам поможет». Как потом выяснилось, это был местный житель, который, кроме того что сам умел читать, писать и считать, учил этому детишек и работал в совхозе.
Через минуту появилась очень пожилая (а может, просто рано постаревшая) женщина с ведром воды и тряпкой и, ни слова не говоря, принялась за уборку. После этого она положила на пол маленький коврик (на таком казахи обычно молятся) и сказала: «Положишь на него ребенка». И вышла. А ведь воду, как я потом узнала, приходилось брать из реки, которая находилась довольно далеко от нас. Я очень благодарна этой женщине не только за потраченные на нас труд и время. Еще больше я благодарна ей за человеческое сочувствие, которого мне так не хватало. С тех пор, как нас вывезли из Львова, это были действительно первые настоящие люди, которых я встретила.
Ивановка… Несколько десятков казахских хибарок и наш барак. Бескрайняя степь. И тридцать три километра до ближайшей железнодорожной станции в городке Жармы. В единственном магазинчике не было ничего. Магазинчик стоял заколоченный ржавыми гвоздями. Мы не обманывали себя — в отличие от немцев, которые убивали открыто, Советы вывезли нас в голодные степи на медленную смерть. Сколько поляков полегло в этой земле…
Правда, женщинам с детьми разрешалось на зиму покинуть барак и, если есть чем заплатить, перезимовать в теплом казахском жилище. Так было и с нами. Тут я забегу вперед. То, что я расскажу сейчас, произошло уже в конце осени, в октябре или ноябре. За пальто Александра, какое-то свое платье и несколько десятков рублей квартирной платы я смогла получить койку в хибарке, где жила казахская семья. Эта койка стала на зиму нашим домом. Мы на ней спали, сидели и ели. В хибарке было тепло. Топили сухим навозом, который, как оказалось, является прекрасным топливом.
В этой хибарке жили муж, жена, двое детей, у которых почему-то постоянно гноились шеи, и страшного вида восьмидесятилетний старик — отец хозяина, с гноящимися глазами, который все время грел спину у огня.
Сначала условия были хорошими. Хозяйка позволяла мне жарить зерно, пользоваться водой, которую приносил ее муж. Когда начался сильный снегопад, я была обречена на сидение дома. У меня не было обуви, в которой можно ходить по глубокому снегу. Поэтому я полностью зависела от хозяев — от их очага, от воды, которую хозяин приносил из проруби. Питались мы тогда в основном жареным зерном или мукой, которую я добывала, размельчая ячмень куском железа в банке из-под консервов. Пекла лепешки, которые мы запивали кипятком.
Анджей постоянно был голоден. Из-за ячменного зерна, которое оказалось мочегонным, он просыпался по ночам. Однако закон не позволяет казахам справлять нужду в помещении, где они живут. Это оскорбляет дух, который их оберегает. Все мои попытки сделать так, чтобы сын использовал банку не вставая с койки, потерпели неудачу. Старик, вроде абсолютно глухой и плохо соображающий, вскакивал со своего ложа с криком, что из-за нас к ним придет несчастье. Нужно было бесчисленное количество раз среди ночи одевать Анджея и выводить его за пределы хибарки. Дети хозяев тоже выбегали из дома по своим нуждам.
Через некоторое время хозяйка стала стала требовать у меня одежду. Я ей отказала. Ведь это было нашим единственным имуществом и спасало от голодной смерти. Казахи не хотели брать деньги за зерно или молоко. Их интересовали только вещи. Например, рубашки. Им хотелось того, чего они раньше не видели, что появилось здесь только с нашим приездом. После моего отказа хозяйка стала мне досаждать. Она гасила огонь, не давая жарить зерно или печь лепешки. Не разрешала пользоваться водой. Пришлось мне собирать снег перед хибаркой, довольно грязный по вышеназванным причинам. Чтобы он стал питьевой водой, его нужно было хорошо обработать. В конце концов жизнь стала совершенно невозможной. Мой хозяин, сорокалетний казах, уходил на работу ранним утром и возвращался в сумерках. Во время его отсутствия я подвергалась всевозможным притеснениям со стороны его жены и старика. Как-то я подхватила горячку. Зубы стучали. На спине образовались нарывы (вероятно, от авитаминоза). Выглядела я ужасно. И произошло это как раз в период той ссоры.
Однажды вечером прямо на наших глазах стали торжественно закалывать барана. Я вышла в сени, где находилась корова, только бы не видеть, как это происходит. Потом баранину варили в большом котле. Хозяин дал мне баранью кровь и научил, как ее приготовить на горячей сковороде, чтобы получилось по вкусу нечто вроде заливной печенки. Его жена не посмела возразить. Помню, с каким отвращением мы с Анджеем потом давились этим «деликатесом». Страшно хотелось есть. Мы сидели на своей койке (меня к тому же очень знобило) и смотрели, как хозяева с детьми и старцем начинают трапезу. Это было очень болезненное для нас зрелище. Наши кишки скрипели от голода. Мы оба ощущали невероятную слабость во всем теле. А они ели бульон, в котором плавали куски мяса. Еще мы видели, как хозяин начал есть кусок мяса, а потом передал его отцу. Тот, поев, передал его невестке, а она в свою очередь детям. Во время еды царила тишина, будто совершался какой-то сакральный обряд. Вдруг хозяин, искоса взглянув на меня, взял большую чашку, налил в нее горячего бульона с кусочками баранины, добавил туда немного горячего молока и подал мне со словами: «Ешь, тебе полегчает». Наверное, что-то поразило его в моем взгляде и в глазах Анджея. А может, это был просто порыв доброго человека. Или так полагалось по закону его веры. Обычно я давала сначала поесть Анджею, но тут сразу стала пить сама. И вдруг почувствовала, как каждый глоток проникает буквально во все клетки моего тела, вновь пробуждая его к жизни. Никогда не забуду этого ощущения. Потом, разумеется, я накормила ребенка. На следующий день я почувствовала себя почти здоровой. Даже нарывы стали проходить. Я уверена, что это спасло меня.
Кроме того, этот поступок хозяина придал мне смелости рассказать ему о поведении его жены по отношению ко мне. Об ее угрозах выгнать меня из дома, что для нас с сыном было бы катастрофой. Его реакция была абсолютно непредвиденной. Прежде всего он сказал, чтобы я ничего не боялась, ибо их закон не позволяет выгнать зимой женщину с ребенком. А потом он наказал жену. Просто вышвырнул ее из постели, и целый час ночью она провела на полу. Представляю, как возросла ее ненависть ко мне, но ослушаться мужа она не посмела и оставила меня в покое.
Как-то пришла грустная весть — барак, где мы раньше жили, рухнул под тяжестью снега. В нем оставались люди. Казахи, с трудом раскопав снег, нашли тело Керского. Женщины занялись подготовкой к погребению останков. Земля была заледенелой и покрыта таким слоем снега, что с большим трудом удалось выкопать неглубокую яму. Так его и похоронили. Другого выхода не было.
А сейчас я возвращаюсь к первому дню нашего пребывания в бараке. После того как пожилая казашка сделала все что могла, я вышла в поисках какой-нибудь еды. И тут же увидела не глиняную, а единственную деревянную хижину. Там я обнаружила русскую женщину с двумя маленькими детьми. Один был у нее на руках, а второй сидел в углу. Я попросила ее продать мне кусок хлеба и немного молока. Женщина была поражена моим видом и моей просьбой, однако дала мне и то и другое. Но сразу сказала, что это в первый и последний раз и чтобы больше я никогда к ним не приходила. По-видимому, она была напугана и, конечно же, не имела права помогать нам. Денег она брать не захотела. (Забегая вперед, скажу, что потом год и три месяца мы вообще не видели хлеба.) Через некоторое время выяснилось, что мужем этой женщины был наш начальник — человек твердый, хитрый и жестокий. Он хорошо дал нам это почувствовать.
На следующий день после нашего прибытия в Ивановку в моей клетушке появилась пожилая пара. Это был граф Терновский с женой, которая выглядела совсем ослабевшей. Я уже рассказывала, что они, отдохнув в Крынице, по дороге домой заехали во Львов навестить графа Бельского. И оттуда их всех вместе отправили в нашу Ивановку. Кстати, в этой приехавшей вслед за нами группе была и Стефания Скварчинская (полонистка, после войны — профессор университета в Лодзи) с детьми и свекровью.
Бельские привезли с собой очень много вещей. Энкавэдэшники разрешили им забрать почти все имущество. И они спали на медвежьих шкурах, ели лепешки с серебряных подносов, куда ставили и чашки с молоком. При таком богатстве им без труда удалось установить добрые отношения с казахами, которые, прознав, что Бельские — графы, чуть ли не били перед ними поклоны. Разумеется, казахов щедро одаривали, и их благосостояние быстро росло.
Помню, как Бельский отдыхал в хибарке на огромной медвежьей шкуре, как восседал перед этим жилищем на охотничьем стульчике в шляпе с пером и в прекрасном настроении поглощал завтрак, принесенный ему на серебряном подносе. К Бельским присоединилась еще одна женщина, которая не только составила им компанию, но и оказывала различные услуги.
А у графа Тарновского не было ничего. Ведь они с женой приехали к Бельским всего на несколько дней после двухнедельного отдыха и, естественно, лишних вещей с собой не брали. Так вышло — приехали в гости и оказались в «голодных степях».
Бельского и Тарновского связывала многолетняя дружба. По дороге в Ивановку они еще оставались друзьями и питались вместе, так как у Бельского были большие запасы. Но на следующее утро после прибытия на место прибившаяся к Бельским особа сообщила Тарновским, что с этого дня они должны заботиться о себе сами. Несчастных Тарновских, по сути, обрекали на голодную смерть. «Что делать? — спросил меня Тарновский. — Как раздобыть пропитание?» Я посоветовала ему попробовать дать казашке злотые, которые она могла бы использовать в качестве украшений. Однако казашке хотелось только рубашек, а их-то как раз у него было с собой совсем немного. Не могу забыть, как гораздо позднее его хозяйка пришла к моей, со смехом рассказав, что дала «графу» несколько картофелин, и он очень долго сидел над горшком, выскребывая дно.
Это еще один пример того, как вели себя люди в изгнании. Речь тут уже шла не обо мне, еврейке и «шпионке», а о людях одного социального класса. Оказывается, наша культура, точнее ее поверхностный, наносной слой, настолько тонка, что достаточно страха перед голодом, неуверенности в завтрашнем дне, чтобы от нее не осталось и следа. Зато сразу же просыпаются задремавшие было инстинкты. Возможно, тот, первобытный человек, уже привыкший к трудным условиям существования, не был подвержен страхам, которые испытывали мы, и был гораздо более гуманен.
Итак, началась наша новая жизнь. К нам в барак пришел начальник, о котором я уже упоминала, и заявил: кто не работает, тот не ест. И добавил, что у него на ладонях вырастут волосы и вообще он поверит в Бога, если мы когда-нибудь сможем вернуться в Польшу. «Здесь надо жить. Здесь надо устраиваться», — сказал он и отправил нас на работу.
И вот я, одетая как все местные, в соответствующей суровым морозам обуви, пошла на работу. Работа состояла в том, чтобы огромной, очень тяжелой и старой лопатой вырубать квадраты из годами свозившегося и застывшего как камень навоза. Квадраты выносили на солнце и хорошо просушивали. Обработанный таким образом сухой навоз служил казахам прекрасным топливом. Это действительно было замечательное топливо — чудесный огонь, у которого мы грелись в доме у моих хозяев, на котором я жарила ячменные лепешки или растапливала снег. Но сама по себе работа была очень тяжелой. Даже обувь начала быстро распадаться. Сегодня я не могу себе представить, откуда брались силы. Возможно, нас поддерживала надежда получить хлеб. Но в первый же рабочий день оказалось, что об этом и речи не идет. Мы по-прежнему должны были сами добывать себе еду. И основной платой за нее были рубашки. Я выменяла какую-то свою блузку на небольшое количества ячменя и молока. Все это должна была в определенное время приносить казашка, заключившая со мной сделку.
То, что произошло потом, напоминало чудо. Нам дали работу на ячменных полях. И мы могли там красть понемногу зерна из колосьев. В старой консервной банке я толкла зерно, превращая его в муку. Потом я нашла кусок железа, кусок жести и несколько кирпичей, чтобы соорудить «плиту». Кирпичи я уложила так, чтобы высота будущей «плиты» соответствовала нашему росту. Под эту плиту я подкладывала сушеный навоз, который мы с Анджеем собирали в степи.
Понятно, что вокруг нас не было деревьев, не было привычной растительности. Но я до сих пор сохранила в памяти красоту необъятного пространства, шелест трав, всполохи заката на горизонте, ту необыкновенную палитру красок, которую не увидишь, например, под Парижем. Преобладал фиолетовый цвет, плавно переходящий в розовый, в золотистый, а потом во все более глубокий синий. А когда небо становилось темно-синим, на нем начинали сверкать звезды, и казалось, что только они своим мерцанием нарушают тишину степи. Мы со Стефанией Скварчинской часто стояли поздними вечерами, прислонившись к стене заснувшего барака, и любовались этим пейзажем. Так мы отдыхали. Я — перед тем как войти в барак, чтобы улечься на полу возле уже спящего Анджея и попытаться заснуть, несмотря на укусы блох и других насекомых. (Они, кстати, имели особое пристрастие к моей крови и поэтому давали выспаться сыну.) Стефания, человек очень верующий, учила меня молитвам. Я постоянно думала об Александре и словно становилась ближе к мужу, молясь о нем вместе со Стефанией. В то же время я не могла не воспринимать красоту, которая меня окружала и захватывала до такой степени, что на какой-то миг я даже забывала об условиях нашего существования.
Под куполом звездного неба тихо стояли лачуги казахов. За крошечными окошками было уже темно. И вдруг во время ночного бдения со Стефанией я почувствовала, что эти чужие, забывшиеся на своих нарах глубоким сном люди стали мне намного ближе. Это трудно объяснить, но именно таким образом я как-то смогла увидеть их нелегкую жизнь, требующую огромных сил и терпения, их тяжелую судьбу, обиды, несправедливость — все, что им пришлось познать с установлением здесь коммунистического строя.
Раз уж я начала рассказывать о ночах в степи, вспомню еще об одной. Эта ночь прошла вдали от нашего барака. Нас погнали косить сено за несколько километров от совхоза. Жили мы там в конусообразных палатках, сплетенных из крепких прутьев. Как-то ночью я тихонько выбралась из палатки в степь. Там я увидела стадо неподвижно стоящих волов. И вдруг почувствовала, что эта ночь в далекой степи, и небо, и луна, и травы, и тишина — все принадлежит им. И это не я, а они знают, что принадлежат к окружающей их природе, что это их царство. А я, слабее травинки, попросту приблудилась. Было во всей этой картине нечто сакральное. Мне казалось, что я слышу отголоски каких-то очень давних времен, прошлых жизней, проносившихся вместе с ветром рядом со мной с тихим ночным ветром летней степи. Эти могучие неподвижные животные, выглядевшие в темноте как единая глыба, вызвали у меня ощущение чего-то утраченного, о чем я еще буду тосковать, словно Адам и Ева, изгнанные из рая.
Если бы я верила в перевоплощения, в то, что когда-то уже существовала, то вполне допускаю, что тогда я могла бы молиться дереву. К деревьям у меня особое отношение. Помню, как в 1968 году я переживала из-за срубленных во время революции деревьев на бульваре Сен-Мишель. Это воспринималось мною как кощунство. Признаюсь со стыдом, это вызвало у меня гораздо более сильную боль, чем вид израненного человека. А мощные волы, застывшие в ночи… Может быть, когда-то и они были для меня предметом культа. Той ночью передо мной предстала вся хрупкость человека, а с ней и тайна нашего существования по отношению к «природе непокоренной», говоря словами Александра.
Все вокруг стало выглядеть намного значительнее и воздействовать на нас самым благотворным образом. Красота степи, свет луны, струящийся сквозь стены палатки и освещающий спящих, измученных многочасовой работой и голодом людей. Красота эта была для меня как бы знаком от Бога, который где-то далеко и высоко наблюдал за нами. Величие природы было здесь словно единственным доказательством Его существования. Не хочу показаться чересчур патетичной. Но, честное слово, то, что в нечеловеческих условиях удалось сохранить чувство прекрасного, спасало и придавало сил. Мы с Александром объездили много стран. Прежде всего Италию, где любовались прекрасными пейзажами, великолепием искусства. Но я никогда не забуду диких коней в степи, их летящий бег, развевающиеся гривы, их необузданную свободу. Кони там не очень большие, но необычайно стройные, на длинных ногах, каждое их движение исполнено грации. Эти кони, несущиеся в высоких травах степи под небом, где-то далеко сходящимся с горизонтом… как я говорила в детстве — там, где кончается земля.
А работали мы в этой степи тяжело. Будили нас очень рано, когда еще не успевали погаснуть последние звезды. Будили грубо, всегда с одной и той же фальшивой поговоркой — кто не работает, тот не ест. По сути, нас морили голодом. Из порции молока, которую я получала, удавалось сделать горсточку творога, которым я потом кормила Анджея. В котле с супом, который нам давали в полдень, плавали крохотные кусочки баранины. Но это мясо доставалось только казахам. Их всегда ставили первыми в очереди к котлу. Мы баранины и не видели. На работе у нас не было ни времени, ни возможности добыть немного зерна, чтобы приготовить муку. За нами все время наблюдали. Хлеб мы тоже не получали, хотя надеялись: говорили или что его не удалось достать, или что его не хватает. Очевидно, наши пайки просто воровали.
Моя работа заключалась в том, чтобы тянуть на грубой веревке двух впряженных в волокушу волов и таким допотопным способом собирать скошенное сено. «Цоб, цоб», — покрикивала я на этих животных. Вслед за мной погонял своих волов казах. В каждую волокушу были запряжены две пары волов, при которых работало по одной польке. Однажды большой слепень напугал волов, и я мгновенно оказалась зажатой между ними как в клещах. Даже слышала треск собственных костей. Казах помог мне, ударив животных по лбам железной палкой. После этого случая я получила увольнение на несколько часов.
До сих пор я не рассказывала, как жили в Ивановке наши дети, которые были предоставлены самим себе без какого-либо присмотра, ведь взрослые работали с самого раннего утра. Не могли мы рассчитывать и на помощь стариков, которые были уже непригодны для работы, — им было еще тяжелее в этих жутких условиях, они сами нуждались в нашей заботе. Поэтому дети бегали по степи, наслаждаясь абсолютной свободой. Но казахи сказали нам, что это небезопасно. Среди степных трав было много змей. Тогда дети, вооружившись палками, стали гоняться за змеями и убивать их. Это стало для них своеобразной игрой. Но прежде всего дети хотели есть. Они мечтали о хлебе и картошке, здесь для нас недоступных. Постепенно они втягивались в ритм нашей жизни, и их помощь часто оказывалась очень существенной. Дети ходили в степь собирать навоз. Как я уже говорила, высушенный на солнце, он становился замечательным топливом и давал огонь для нашей импровизированной плиты, стоящей возле барака. Три кирпича, на них — кусок жести, под жестью — кизяк (сушеный навоз). Кроме того, наши дети приносили воду из реки, сначала в бутылках, а потом мы раздобыли какое-то старое ржавое ведро.
Граф Бельский учил детей ловить птиц, ставить силки. Анджей справлялся с этим с большой ловкостью и даже заслужил похвалу от Бельского, который сам в недавнем прошлом был блестящим охотником. Хорошо помню эту нашу птичью эпопею. Боже мой! Оставалось так много пуха и перьев. А мы не пренебрегали ничем.
Гораздо позже, после возвращения в Польшу, Анджей поведал мне о некоторых своих приключениях. Например, о вынужденной скачке на необъезженном коне. Казахские ребята насильно посадили его на коня. И девятилетний ребенок, судорожно вцепившись в конскую гриву, мчался, ничего не видя перед собой, не зная, где и когда закончится этот бешеный галоп. И только на берегу реки конь ослабил свой бег, вошел в воду и опустил в нее морду. Тогда Анджей наконец смог спрыгнуть с него и убежать.
Часто по вечерам люди в бараке (прежде всего женщины) рассказывали, что они давным-давно ели, делились рецептами различных блюд, уточняли, как лучше готовить мясо, соусы, торты. Анджей настаивал, чтобы я все записывала и по возвращении домой использовала этот кулинарный репертуар. Некоторые женщины так и поступали — записывали услышанное. Мне кажется, что все мы пытались таким образом насытиться едой, о которой вспоминали. А дети радовались, что уже скоро смогут обедать и не будут больше оставаться голодными.
Тем временем Анджей, питающийся в основном мечтами, таял на глазах. Я знала, что в ближайшем поселке (несколько десятков километров от нашей работы) есть женщина-врач из Львова. И обратилась с просьбой к одному молодому, очень милому казаху, у которого были какие-то дела в том поселке, чтобы он взял Анджея с собой и показал его врачу. Анджей был доволен этим путешествием и потом хвастался, что по дороге искупался в ледяном ручье. Я же получила записку от врача, где говорилось, что у сына забиты верхушки легких и что в полдень у него была температура 38 градусов, что ему нужно избегать солнца и по мере возможности хорошо питаться и больше отдыхать. Эти слова с особой, непривычной суровостью напомнили мне о нашей ситуации. Александр находился в тюрьме. Было неизвестно, увижу ли его вообще когда-нибудь. Ведь я уже знала, что выйти из советской тюрьмы непросто. Чаще всего дорога оттуда вела в лагерь. А теперь еще и угроза потерять ребенка. Не раздумывая ни минуты, с сознанием того, что главное — спасти Анджея, я собрала узелок с намерением вернуться в Ивановку, в наш барак, где оставались все наши вещи и который теперь был для нас домом.
Перед тем как отправиться в дорогу, я объяснила ситуацию начальнику и попросила разрешения работать не в степи, не вдали от барака, а выполнять любую работу, но в самой Ивановке. Разумеется, он мне сразу отказал, угрожая тюрьмой за то, что самовольно покидаю степь. Казах, от которого я зависела, держал всех нас в состоянии постоянного страха. Он был нашим кошмаром. Его называли Степной Волк. Неизвестно, при каких обстоятельствах он потерял руку. На лице были следы оспы. Он садился на степного коня и мчался как сумасшедший. Степной Волк был небольшого роста, крепко сбитый, очень сильный, словно состоящий из одних мускулов. «Ну что, — сказал он, — когда твой сын подохнет, я сделаю тебе другого». А следующую фразу этот дикарь произнес даже с какой-то долей поэзии. Быстро понизив голос, уже другим, более мягким тоном он проговорил: «И только земля, небо и звезды будут свидетелями этого». В моей памяти застряли эти слова, сказанные человеком, который казался мне вместилищем самых примитивных инстинктов.
Однако вопреки всему я ушла. Отправилась по каменистой дороге и вскоре встретила подводу. Посадила на нее Анджея, положила узелок. Но везение быстро закончилось. На своем коне нас догнал однорукий Степной Волк. Он выхватил из подводы Анджея вместе с узелком и стал требовать, чтобы я вернулась на работу. Но я не подчинилась. Он повернул назад, продолжая грубо ругаться. А я пошла дальше своей дорогой. К вечеру мы уже были в бараке. Первое, что я сделала, — выменяла что-то из своих вещей на молоко, муку и сало. Анджей должен был ежедневно пить молоко и есть лепешки с бараньим жиром. На каких-то палках укрепила не помню уж какое полотнище, под которым сын мог находиться, когда припекало солнце, а в самом бараке было чересчур душно и тесно от большого скопления людей. Я успела закончить все это вовремя, так как вечером следующего дня появился местный НКВД, чтобы меня арестовать и отвезти в Жарму на суд. Меня должны были осудить за то, что я своевольно покинула работу. Я оставила Анджея среди чужих и, увы, враждебно настроенных людей. Женщина, у которой под Львовом было свое хозяйство, взялась заботиться об Анджее за зерно из моего запаса.
Ранним утром я взобралась на телегу, которой управлял знакомый мне старый казах из нашего поселка, и мы двинулись степью. До Жармы было тридцать три километра. Казах молчал, но чувствовалось, что он жалеет меня. И эта жалость, по-видимому, вызвала у него тяжелые раздумья о собственной многотрудной жизни. По приезде меня сразу же отвели в какую-то беленую избу, куда должен был прийти судья. Я держалась на удивление спокойно. Верила, что, когда выяснится, почему я так поступила, меня поймут и отпустят. Через минуту появился полный, толстощекий судья в цветной тюбетейке и, не глядя на меня, не позволяя произнести ни слова авторитарным «молчать!», зачитал приговор. Принимая во внимание, что я впервые самовольно покинула работу, мне не будут выплачивать зарплату в течение трех месяцев. А если я еще раз позволю себе нечто подобное, то меня отправят в тюрьму, а ребенка заберут в детдом. Я очень обрадовалась, услышав приговор. Мы и до того не видели ни гроша, а когда однажды получили зарплату, то оказалось, что за месяц заработали 70 копеек. Маленькая же буханка хлеба стоила в Жарме 180 рублей.
Под вечер мы возвращались в Ивановку. Темная ночь окутывала степь, когда казах заметил вдалеке тусклый огонек, подъехал и придержал коня. Мы стояли перед палаткой, где жила большая казахская семья. С потолка свисала тряпичная колыбелька, в которой лежал младенец. Люди сидели, склонившись над чашками с кипятком, и запивали им жареное зерно. Они гостеприимно встретили нас, пригласив на скромное угощение. Мне было хорошо и уютно среди них. А вокруг простирались просторы темной степи. Вероятно, старик, с которым мы ехали, уже успел сообщить им мою историю, потому что я ощутила на себе сочувственные взгляды. Я рассказывала им о Польше, о нашей жизни здесь, об ужасе, который нас окружает. Они молча слушали. Потом стали вспоминать, как хорошо жилось им в старые времена, до революции. Они были вольным народом. Жили в добротных палатках, выстеленных внутри коврами. Женщины носили разноцветные одежды, украшали себя серьгами и перстнями. Каждый день было мясо и хлеб, который они сами пекли. Стада овец и баранов паслись в степи. Сейчас казахи живут в нужде, носят лохмотья и пребывают в постоянном страхе. А бараны и овцы теперь казенные — принадлежат государству.
Одно время я и сама работала с казахами на стрижке овец и могла сделать собственные выводы о том, что происходит. Мне нужно было переписывать уже стриженных животных. И тогда я увидела, насколько силен инстинкт собственности, которому противостоял существующий строй, намереваясь создать советского человека. Каждому казаху разрешалось иметь не более трех баранов. И эти собственные бараны были всегда мастерски острижены. Не оставалось ни одного клочка шерсти, а на коже не было ни единой царапины. В то же время с казенными (государственными) баранами работали «по-стахановски»: главное — быстрее и больше. От казахов требовалось выполнять норму, а с несчастных животных стекала кровь. И с каждого барана свисали жалкие клочья. Казахи работали весело. Их навещали жены с детьми. Мужчины подбрасывали ребятишек вверх и радостно смеялись. В их глазах светилась отцовская любовь.
Я видела также и другое — как огромные стога заготовленного на зиму сена оставались в степи и загнивали. Никого это не волновало, хотя скот вымирал от голода. Собственность государства…
Казахи говорили, что так и живут в нужде и страхе, без надежды на лучшее завтра. Чувствовалось, что они ненавидят этот строй. И не только из-за того, что их лишили привычного уклада жизни, достатка, но и потому, что они утратили свою свободу, по которой так тосковали. Они были бессильны что-либо предпринять. Сразу после революции казахи, по сути, оказались в тюрьме, потому что в тюрьму для них превратился весь их мир. Даже степи, где, казалось, еще существует дух вольности.
На обратной дороге после жарминского суда мне постелили на телеге возле палатки. Степь дышала теплом. Над головой простиралось звездное небо, а на его фоне как будто прорисовывались горбы неподвижного верблюда. Я была невероятно уставшей. Беспокойство за Анджея, суд, разговоры в палатке — все это очень утомило меня, и я быстро уснула. Но вскоре почувствовала, что надо мной кто-то склонился, и ощутила горячее дыхание на своих щеках. Это был подросток-казах, который имел насчет меня явно недвусмысленные намерения. Я громко закричала и одновременно со всей силой оттолкнула его. Он убежал. Мои казахские хозяева, выбежав из палатки, спросили, в чем дело. А узнав, тут же забрали к себе. Так что остаток ночи я провела в их жилище. Возмущение казахов не знало границ. Они пришли к убеждению, что это был уже советский выкормыш. В связи с этим неприятным инцидентом я еще лучше поняла, как воспринимают казахи советских людей.
Когда я вернулась в Ивановку, энкавэдэшники хотели снова послать меня на сенокос. Но я так горячо и упорно упрашивала их оставить в меня в бараке, чтобы ухаживать за больным ребенком, что они уступили. Я обещала им выполнять самую тяжелую работу, которую мне дадут. Тогда я и начала изготовлять кирпичи, которые были по крайней мере раза в два больше наших. Весь процесс был на мне. Я сама заполняла глиной формы, раскладывала их на солнце, чтобы просушить. Кроме того, мне выдали огромный железный лом, которым я должна была разворотить руины старых лачуг. До сих пор не понимаю, как я с этим справлялась. Лом был таким тяжелым, что я его еле передвигала. Зато Анджей полеживал под своим балдахином, и я могла регулярно кормить его тем, что удавалось раздобыть. Каким неоценимым подспорьем оказался мой гардероб, вещи Александра и его родных (сумевших вернуться из Львова в Польшу). Все это добро я взяла, как рассказала раньше, благодаря совету сжалившегося над нами российского солдата. И оно действительно спасло нас от голодной смерти.
Я теперь хорошо знаю степь. Знаю ее во все времена года. Она всегда по-особому красива, но иногда и безжалостна. Я никогда не боялась случайно встреченного в степи казаха. Боялась же я советских граждан. У казахов, как выяснилось, была своя вера, которую они берегли, свои поверья, свои моральные устои. Это все жило в них, и каждое отступление от заповеданного свыше наполняло их страхом того, что духи отомстят. Казахи сохранили и народные методы лечения, которые иногда приводили к настоящим чудесам. Однажды, перед тем как перейти к казаху, у которого мы с сыном должны были провести зиму, я вместе с несколькими поляками сняла угол у других казахов. Там мы и столкнулись с настоящей знахаркой. На топчане лежал мужчина с высокой температурой. В его правой руке, пораненной на работе, начиналось заражение крови. Возле страдальца испуганно суетилась жена. Наша подруга по съемному углу Ханка Зеленская пришла посмотреть больного. Я встала рядом с ней и в ее глазах увидела приговор. Она сказала, что если сегодня же не ампутировать руку, то мужчина погибнет. По ее мнению, его нужно было госпитализировать, а для этого — срочно отвезти в Жарму. Но это целый день нелегкой дороги на запряженной волами подводе. Вскоре в избу вошла старая казашка, сопровождаемая женой больного. Съежившаяся, с искривленными пальцами на отекших руках. Седые волосы, заплетенные в косички, были небрежно скреплены на шее. Не обращая на нас ни малейшего внимания, под взглядом встревоженной жены она начала разминать какое-то принесенное с собой месиво. При этом старушка бормотала нечто странное. Возможно, магические слова или заклинания. В этом месиве я увидела плесень, какие-то части лягушки и что-то еще. Все это знахарка смешивала со своей слюной. Плевала она туда постоянно и все время произносила непонятные нам слова с какой-то певучей интонацией. Потом старушка приложила готовую массу к распухшим красно-синим железам под мышкой и перевязала тряпками. С недоверием и жалостью смотрели мы и на знахарку, и на больного, уже представляя себе его без руки, непригодного для работы. Однако он выздоровел, причем очень быстро. Красно-синие полосы начали исчезать, а через несколько дней и речи не шло об опасности. Он был спасен. (Сегодня уже известно, что народная медицина очень давно открыла пенициллин.)
Когда в Ивановке зима подходила к концу и мороз ослабевал, это еще не означало, что скоро начнется оттепель. В такое время я покинула дом, где мы зимовали, и до возвращения в барак за какую-то свою вещь сняла временный угол у Ивана — нашего начальника и погоняльщика на работе. О нем говорили, что этот русский крестьянин был в царское время каторжником и отбывал в Сибири наказание за убийство. Рассказывали даже, что он лишил жизни целую семью. Революция освободила его, как и многих других преступников. Он был грубым и жестоким. Собственную жену и двух сыновей избивал железной палкой.
В углу, который я сняла у него, уже жили две женщины — мать и дочь. Старушка мать не совсем понимала, что с ней происходит и где ее дочка. Манюся Квяткова, тихая и покорная, самоотверженно ухаживала за матерью. Мы с Манюсей очень сблизились и однажды решили вместе отправиться в Жарму, чтобы повыгоднее выменять наши вещи. Но, подумав, решили отложить эти планы на чуть более теплое время. Хоть весна и приближалась, степь, несмотря на это, была еще опасна и покрыта горами льда. К тому же гулял холодный, пронизывающий до костей ветер. А наша одежда состояла из лохмотьев. Особенно плохо обстояло дело с обувью.
Тем не менее, узнав, что живущий на краю поселка Кореанчик оставляет Ивановку и со всей своей семьей отправляется в Жарму, я пошла спросить, нельзя ли к ним присоединиться. В избе я увидела чем-то занятого Кореанчика, в углу стоял мальчик лет двенадцати и утрамбовывал зерно. Посередине у низкого столика сидела молодая красивая женщина и кормила грудью младенца. Кореанчик равнодушно воспринял мою просьбу. Сказал, что могу идти, ему это не помешает. Никакой помощи в пути он не обещал. Я обратила внимание на то, что мальчик в углу был очень тихим и каким-то забитым. Время от времени Кореанчик злым и нетерпеливым голосом понукал его к работе. (Как потом выяснилось, это был сын от его первой жены, которая умерла.) Мы с Кореанчиком договорились, что выходим из Ивановки около пяти утра. Я понимала, что будет трудно, но количество вещей, которые можно было обменять на еду, все уменьшалось. Наши местные казахи то и дело давали в обмен гораздо меньше, чем прежде, а то и вообще отказывались меняться. А мои продуктовые запасы быстро истощались.
В условленный день я появилась у Кореанчика. Анджей остался под присмотром Манюси Квятковой, которой я отдала для его пропитания весь свой (уже не очень большой) запас зерна. Я надеялась вернуться из Жармы с мукой, салом, а может быть, и с маленькой буханкой хлеба.
Мы вышли из хибарки в полной темноте, словно совершая нечто тайное. Не знаю, в связи с чем Кореанчик решил оставить Ивановку. Сама я ни разу не получала разрешения на то, чтобы хоть на день выбраться в Жарму. Правда, и не просила об этом, зная заранее, что откажут. Кореанчик посадил свою красавицу жену с младенцем в маленькие сани и потащил их. За ними шли мы с его старшим сыном, который нес какой-то мешок. Ребенок все время молчал и выглядел понурым. Мы вышли в степь. Кореанчик быстро вез сани, которые скользили легко и бесшумно. Вскоре я потеряла их из виду и осталась одна с мальчиком. Было еще темно. Местность, понятно, оказалась неровной. Я начала падать на твердом льду и с большим трудом преодолевала даже небольшие ледовые холмы. Взбиралась на них, падала, спуститься могла только на четвереньках. Все время я окликала мальчика, боясь потерять его. А саночек мы уже давно не видели. Парнишка неохотно подавал мне руку и сразу отнимал ее. Он походил на дикого зверька. Для меня же он был единственной надеждой не пропасть в темном ледовом пространстве. Ночь еще не отступила. Все время казалось, что перед нами возвышается какая-то черная стена. На мои оклики Кореанчик не отзывался. Не исключаю, что он как раз хотел, чтобы мы заблудились по дороге.
На ногах у меня были калоши Анджея, обмотанные тряпками. Лед примерзал к ним, образуя ледяные подошвы. В результате я все время скользила и падала на этом дьявольском гололеде. Были минуты, когда я даже хотела вернуться. Казалось, что могу замерзнуть и навсегда остаться в этой степи. Кореанчик скрылся. Возможно, он опасался какой-то погони.
Мороз проникал до костей. Руки были в крови из-за того, что, падая, я пыталась зацепиться за все что попадалось. Я гладила мальчика по голове, просила, чтобы не оставлял меня. Он не отвечал. Но вскоре что-то в нем начало меняться. Может, наши общие тяготы на протяжении этого похода, мои бесконечные падения и призывы о помощи пробудили в мальчике чувство ответственности за меня, взрослую женщину, хотя сам он был еще ребенком. Я понимала, что этот подросток много пережил. Чувствовалось, что у него за плечами груз горьких испытаний.
Сколько времени длились наши мучения? Сколько раз мне казалось, что если упаду, то больше не встану? Щелкая зубами, качаясь на ногах, вцепившись в мальчика — единственную мою опору, я уже ощущала себя на последнем пределе. Вдруг где-то вдали показались дрожащие огоньки. Спасение!
Мы с трудом добрались до этих огоньков и там увидели Кореанчика с саночками. «Ну что, не подохли?» — весело спросил он. «Нет, не подохли», — в тон ему ответила я.