Он снова здесь Вермеш Тимур
Если верить демократическим летописцам, стоило мне выбыть из активной политики в конце апреля 1945 года, и нас хватило еще всего на одну жалкую неделю боев. Я отказываюсь это обсуждать. Сопротивлению “вервольфов” дал отбой сам Дёниц, а дорогостоящие бункеры Бормана вообще не были использованы по назначению. Даже хорошо, что русские захлестнули Берлин своими ордами, и не важно, сколько жизней они унесли, без жертв в таком деле никак не обойтись. Должен признаться, я с затаенной радостью искал в документах сведения о том, какие горькие пилюли ожидали заносчивых американцев. Но, к моему глубочайшему разочарованию, оказалось, что ни одной.
Трагедия.
Вновь подтвердилось то, о чем я писал еще в 1924 году: в конце войны оказывается, что самые ценные элементы народа самоотверженно пали на фронтах, а в наличии остались лишь отбросы от посредственных до низкосортных, которые себя жалеют или нелепым образом жеманятся, вместо того чтобы устроить американцам подобающую кровавую баню из подполья.
Признаюсь, на этом этапе размышлений я сделал для себя одну заметку. Вообще, любопытно, что, отойдя на некоторое расстояние, получается взглянуть на вещи совершенно по-новому. Я же сам ранее указал на факт ранней гибели на войне лучших элементов народа – и просто поразительно, как я мог думать, будто в следующей войне все пойдет иначе. Так что теперь я добросовестно записал: “На будущей войне вперед идут низкосортные!” Потом мне пришло в голову, что первичное наступление элементов низшего сорта, вероятно, не принесет желаемого успеха, так что я поправил запись на “вперед – посредственные”, а потом на “вперед – лучшие, которых вовремя заменить посредственными, по необходимости – низкосортными”, но, подумав, дополнил “также добавив достаточное количество хороших и очень хороших”. В конце концов я зачеркнул все и написал: “Следует рациональнее распределять хороших, посредственных и низкосортных”, отсрочив пока решение проблемы. Вопреки предположениям мелких душонок фюрер вовсе не обязан всегда знать сразу правильный ответ – он должен быть готов лишь в нужный момент, в данном случае, скажем, к началу новой военной кампании.
Дальнейший ход событий после жалкой капитуляции Дёница меня почти уже не удивил. Союзники действительно перессорились из-за добычи именно так, как я и предполагал, но, к большому сожалению, все ж не забыли ее поделить. Русский оставил свою часть Польши, зато щедро подарил поляку Силезию. Австрия под руководством парочки социал-демократов прикинулась нейтральной и улизнула. На прочей территории Германии при инсценировке липовых выборных процедур были установлены более или менее замаскированные марионеточные режимы под руководством бывшего каторжанина Аденауэра и Хонеккера, а также жирного вещуна-экономиста Эрхарда и – что тоже неудивительно – Кизингера, одного из сотни тысяч умеренных молодчиков, которые в 1933 году торопливо вступили в партию. Признаюсь, я почувствовал удовлетворение, читая, что этому идеологическому флюгеру, трепыхавшемуся по ветру, позднее вышло боком то вступление в партию в последнюю секунду.
Понятно, что победители завершили свой план, привив народу абсолюдно чуждый федерализм, чтобы обеспечить долгосрочный раздор внутри нации. Появились многочисленные так называемые федеральные земли, которые, разумеется, моментально вмешиваются в обсуждение любых дел и в пух и прах раскритиковывают все решения совершенно недееспособного федерального парламента. Причем, как назло, именно в моей любимой Баварии эта мера привела к самым абсурдным и долгоиграющим последствиям. Там, в колыбели моего движения, теперь пели хвалу наитупейшим хвастливым силачам, которые вздымали и опустошали литровые пивные кружки, дабы скрыть собственное ханжество и готовность продаться в любую минуту. Причем бордельные похождения были еще их самыми честными поступками.
На севере страны тем временем развязно правила социал-демократия, обратившая подвластную себе территорию в гигантский социал-романтический клуб и транжирящая народное достояние направо и налево. Прочие персонажи этой республики не стоили, на мой взгляд, даже упоминания – обычные парламентарские пустомели, играющие в политику, и самый противный из них становился канцлером, как это было и после Первой мировой войны. Судьба особенно удачно “пошутила”, выбрав самого неуклюжего из этих духовных микробов, чтобы бросить в его пухлые ручонки так называемое воссоединение страны.
Это мнимое воссоединение представляло собой, надо признать, на редкость удачную пропагандистскую ложь местной республики – ведь для истинного воссоединения не хватало нескольких немаловажных составляющих, таких как вышеупомянутая Силезия, подаренная Польше, а также Эльзас-Лотарингия и Австрия. Одно только это служило мерилом убожества действующих государственных лиц, сумевших лишь выпросить у ослабевшего русского парочку приведенных в негодность квадратных километров, но не отобрать у заклятого французского врага цветущий регион, который действительно пригодился бы стране.
Но чем больше ложь, тем охотнее ей верят – в благодарность за героическое “воссоединение” тому держателю канцлерского места позволено было “управлять” страной шестнадцать лет, на четыре года дольше, чем мне. Немыслимо. Притом выглядел этот тип как Геринг после центнера барбитала. Уже от одного его вида опускались руки. Целых пятнадцать лет я работал над обликом сильной партии, а теперь вынужден читать, что этой страной можно прекрасно управлять в вязаной кофте. Я только радовался, что этого не видел Геббельс. Бедняга крутился бы в гробу до белого каления, пока не взвился бы из могилы сквозь материнский гумус.
Заклятый французский враг, кстати, переродился в нашего закадычного друга. При каждом удобном случае руководящие петрушки бросались друг другу на шею, клятвенно обещая, что никогда больше не станут спорить как настоящие мужчины. Их твердая воля была зацементирована в некоем европейском альянсе, более всего напоминающем банду школьников. Эта ватага проводила время исключительно в спорах о том, кому можно сейчас быть главарем и кто принес из дому больше сладостей. Тем временем восточная часть континента старалась сравняться с западной по уровню дурачества, с одним отличием: между ними не велось никаких споров, потому что главной и единственной целью у них было “кто лучше плюнет вслед большевистской тирании”. Пока я все это читал, мне было до того невыносимо тошно, что я неоднократно подумывал, не стоит ли действительно облегчить желудок. Но в итоге все же воздержался.
Вообще-то Запад увлекся детскими ссорами по той причине, что все более важные дела решало финансовое еврейство Америки, чье правление там не прерывалось. Из немецкой остаточной массы оно обеспечило себе услуги штурмбаннфюрера Вернера фон Брауна[41], а ведь мне еще тогда был подозрителен этой мягкий, как подгузник, оппортунист. Как и следовало ожидать, он немедля решился продать тому, кто больше заплатит, все знания, полученные им при производстве нашей “Фау-2”. Его ракеты обеспечили Америке репутацию обладателя оружия массового уничтожения, и тем самым – мировое господство. Но загадочным образом через сорок пять лет это привело к банкротству большевистско-еврейской модели на востоке. Не буду скрывать, меня это очень смутило.
Что это еще за фокусы?
С каких пор еврей топит еврея?
Загадка пока осталась без ответа. Одно было точно: вследствие устранения механизмов большевистского господства немецкому марионеточному режиму были навязаны мирный договор и независимость. Хотя о какой настоящей независимости может идти речь без собственного ракетного вооружения? Однако правительства любого окраса прикладывали силы не к солидному росту вооружения, а к тому, чтобы глубже погрязнуть в европейской торговле. Это чрезвычайно упрощало внешнюю политику, поскольку десятки всеобщих предписаний полностью диктовали все аспекты поведения, так что на государственную должность можно было с легкостью посадить пятилетнего ребенка.
Единственная господствующая идеология состояла в безостановочной экспансии их детского клуба, в результате чего в него вступили все подряд, включая недоразвитых обитателей европейских окраин. Но когда все входят в один союз, то членство в нем немного стоит. А кто ищет в объединении выгоды, тот должен основать новый союз внутри старого. Ожидаемым образом такие устремления появились и здесь, сильнейшие уже намеревались создать собственный клуб либо выставить за дверь слабейших, что доказывало полнейшую нелепость начальной идеи.
Немецкое настоящее оказалось воистину ужасным. Во главе страны стояла неуклюжая женщина с уверенным обаянием плакучей ивы, которая полностью дискредитировала себя уже тем, что на протяжении тридцати шести лет сотрудничала с большевистской химерой на востоке, не проявляя притом ни малейшего неудовольствия, которое было бы заметно ее окружению. Затем она сошлась с баварскими прекраснодушными выпивохами, этой жалкой копией национал-социализма. Вместо того чтобы приправить еще не доработанные социальные элементы национальным настроем, она цеплялась за давнюю центристскую подчиненность Ватикану ультрамонтанского толка. Прочие дыры в программе латались горными стрелковыми союзами да духовыми оркестриками. Все это выглядело так ущербно, что хотелось с кулаками наброситься на ряды лживого сброда.
Но даже этого оказалось недостаточно для правительственной деятельности, и потому женщина с востока прибрала к рукам еще одну группировку, состоящую из беспомощных юнцов без всяких ориентиров, которые избрали себе талисманчиком непригодного в любом отношении министра иностранных дел. Отличительной чертой партии юнцов были их неуверенность и неопытность, сочившиеся из каждой поры при малейшем движении. Ни один человек на Земле не доверил бы этим трусам даже пачку канцелярских кнопок, если был бы хоть призрак альтернативы. Но его не было.
Слезы выступали у меня на глазах от вида нынешних социал-демократов, когда я вспоминал Отто Вельса, Пауля Лёбе. То были безродные молодчики, негодяи, тут нет вопросов, но зато негодяи крупного формата. Сегодня немецкой социал-демократией руководили назойливый пудинг и курица-мещанка. Кто пытался искать счастья еще левее, оказывался безнадежно разочарован. Там не было ни единого типа, который знал бы, как проломить пивной кружкой череп политического противника, а начальник этого свинарника сильнее беспокоился о блеске своей спортивной машины, чем о нуждах своих сторонников.
Единственным светлым пятном в демократическом безобразии была чудесная партия, называвшая себя зелеными. Конечно, и там преобладали кретины-пацифисты не от мира сего, но даже нашему движению пришлось в 1934 году выдавить из себя штурмовиков – то было гадкое, но необходимое дело, замаравшее нас отнюдь не славой. У зеленых же меня худо-бедно радовал корень их движения, о существовании которого НСДАП еще не могла подозревать в те годы, но который, по моему убеждению, весьма полезно учитывать. Мощная индустриализация и моторизация после войны нанесли существенный ущерб стране, воздуху, почве, человеку. И эти зеленые посвятили себя защите немецкого родного края, в том числе защите близких моему сердцу баварских гор, где так пострадал немецкий лес. Полной чушью, разумеется, было их отрицание атомной энергии, способной на фантастические вещи, и вдвойне жаль, что из-за каких-то японских неполадок почти все партии решили от нее отказаться, а значит, потерять доступ к расщепляемому и пригодному для вооружения материалу. Впрочем, с военной точки зрения дела республики были совсем запущены.
Эти политические неудачники за несколько десятилетий так разбазарили и извратили лучшую армию на свете, что их надо бы всем скопом поставить к стенке. Да, я сам всегда проповедовал, что не следует окончательно уничтожать Восток, но там всегда должен тлеть конфликт, потому что для обновления крови здоровому народу потребна война каждые двадцать пять лет. Но то, что происходило сейчас в Афганистане, – это был не долгосрочный конфликт, который закаляет войско, а форменная карикатура. Причиной минимального количества жертв было не огромное техническое преимущество, как я вначале подумал, а численность войска – туда послали всего горстку людей. В военном отношении операция вызывала серьезные вопросы, количество солдат рассчитывалось не исходя из поставленной задачи, а в лучших парламентских традициях: лишь бы не вызвать недовольства ни у населения, ни у “союзников”. Как и следовало ожидать, ни одна из этих двух целей не была достигнута. Единственным результатом стало фактически полное отсутствие благородного окончания солдатской жизни – героической смерти. Траурные богослужения совершались там, где были более уместны радостные торжества, а немецкий народ почитал нормальным, что солдат возвращается с фронта, да еще желательно целым и невредимым.
Действительно радовало лишь одно – немецкий еврей ощутимо поредел, это чувствовалось даже шестьдесят лет спустя. Сейчас насчитывалось около ста тысяч, что составляло пятую часть от расчетов на 1933 год. Сожаление по этому поводу держалось в рамках разумного – казалось бы, логично, но я на это не очень-то рассчитывал. Принимая во внимание вопли, вызываемые исчезновением немецкого леса, можно было ожидать потуг к этакому семитскому “лесовозобновлению”. Однако, насколько мне было известно, подобные проекты отсутствовали – не наблюдалось ни новых поселений, ни столь популярного ныне сентиментального стремления к воссозданию прошлого (особенно заметного в области реконструкции зданий – дрезденской Фрауэнкирхе, Оперы Земпера и так далее).
Определенную разгрузку привнесло, без сомнения, создание Государства Израиль – его предусмотрительно всунули посреди арабских народов, так что стороны будут беспрерывно заняты друг другом еще на десятилетия и столетия вперед. Следствием – безу словно, ненамеренным – еврейского сокращения стало так называемое экономическое чудо. Демократическая историография, конечно, приписала победу тучному Эрхарду и его англо-американским приспешникам, но любой нормальный человек ясно видел, что благосостояние идет рука об руку с исчезновением еврейских паразитов. А кто все-таки не желал в это верить, мог взглянуть на восточную часть страны, куда на протяжении десятилетий импортировались большевики с их еврейским учением – вершина идиотизма.
Да с тем же успехом можно вверить хозяйство стае дегенеративных обезьян, они и то справились бы лучше. Так называемое воссоединение ничего не поправило, складывалось впечатление, что одних обезьян сменили на других. Имелась миллионная армия безработных, глухая ярость в народе, недовольство положением дел, напомнившее мне 1930 год, разве что тогда не существовало меткого выражения “перекормленность политикой”, показывающего, что немецкий народ нельзя ослеплять бесконечно.
Говоря иными словами, в общем и целом ситуация для меня сложилась превосходная. Настолько превосходная, что я тут же решил перепроверить положение дел за границей. К сожалению, меня отвлекло срочное сообщение. Некий незнакомец обратился ко мне с военной проблемой, и поскольку у меня пока не было государства, чтобы им управлять, я решил для начала поддержать соотечественника. Следующие три с половиной часа я провел в тренировочном минном погребе под названием “Сапер”.
Глава XIV
Разумеется, на этом месте раздастся громкий хор вечно во всем сомневающихся спорщиков: мол, как же может вождь национал-социалистического движения пойти в программу ведущего по имени Али Визгюр?
И я могу понять этот вопрос, если он задан по художественным соображениям, в том смысле, что великое искусство нельзя обезображивать политикой. Никто не станет подрисовывать Мона Лизе свастику. Однако лепет конферансье – а именно таковым и оказался в итоге этот Визгюр – невозможно причислить к формам высокого искусства, скорее напротив. Если же сомнения произрастают из области опасений, будто национальное дело может пострадать от представления его в столь низкопробном окружении, то я возражу, что существуют вещи, которые большинство людей не в состоянии ни понять своим рассудком, ни верно оценить. В подобном случае надо доверять гению фюрера.
Правда, вынужден признать, что находился тогда во власти заблуждения. Лично я на тот момент был убежден, что мы с дамой Беллини ради блага Германии вместе работаем над воплощением в жизнь моей программы. Но на самом-то деле дама Беллини постоянно говорила лишь о моей предполагаемой сценической программе. И на этом примере вновь видно, что чистый, врожденный талант, инстинкт фюрера стократно превосходит заученные знания. Пока кропотливый счетовод-ученый, из кожи вон лезущий парламентский политик ежеминутно отвлекаются из-за поверхностных обстоятельств, настоящий избранник нутром ощущает зов судьбы, пусть даже имя какого-то Али Визгюра, казалось бы, всему противоречит. По-моему, здесь действительно опять вмешалось Провидение, как в 1941 году, когда ранний и крайне жестокий приход зимы вовремя затормозил наступление на Россию, пока мы не продвинулись чересчур далеко, и тем самым подарил нам победу.
Или подарил бы, если бы мои некомпетентные генералы…
Ладно, я больше не раздражаюсь по этому поводу.
В следующий раз я стану действовать иначе, у меня будет преданный генеральский штаб, выпестованный и взращенный из рядов моих войск СС, с ним все будет проще простого.
В случае с Визгюром судьба подстроила недоразумение, чтобы меня поторопить. Я все равно пошел бы в его передачу – и пусть это зарубят себе на носу мелочные душонки, – даже зная, что это за продукт. Правда, мне потребовалось бы больше времени на раздумье, и, возможно, я упустил бы удачный случай. Я заблаговременно дал понять Геббельсу, что в крайнем случае готов быть шутом, если это требуется для привлечения внимания. Ведь нельзя переманить на свою сторону того, кто тебя не слушает. А Визгюр дал мне сотни тысяч слушателей.
Если взглянуть на дело в правильном свете, то понятно, что Визгюр являл собой тип “артиста”, какой порождает лишь буржуазная демократия. По причине генетического смешения чужеземная, точнее азиатская, наружность сочеталась в нем с безупречным немецким языком, хотя и в непереносимо диалектном окрасе. Именно такое смешение позволяло Визгюру исполнять его функцию. Она соответствовала роли тех белых в США, что перекрашивались в черный цвет, изображая придурковатых негров. Параллель бросалась в глаза, с той разницей, что целью было не производство негритянских острот, а шутки над иностранцами. Спрос на них был столь высок, что существовало даже несколько расовых комедиантов. Понять сие было трудно. В моих глазах остроты в адрес чуждых рас и иностранцев сами себе противоречат. Пояснением послужит анекдот, рассказанный мне армейским товарищем в 1922 году.
Встречаются два ветерана.
– Где вас ранило? – спрашивает один.
– Под Дарданеллами, – отвечает другой.
На что первый:
– Ой, там, наверное, особенно неприятно!
Забавное недоразумение, которое может пересказать любой солдат. Сменой действующих лиц можно либо достичь еще более забавного или даже поучительного эффекта, либо вовсе свести его на нет. Комизм возрастет, если в роли вопрошающего выступит общеизвестный всезнайка вроде Рузвельта или Бетман-Гольвега. Но если представить, что вопрос задает не ветеран, а какой-то балбес, смех сразу пропадает, потому что слушатель думает: да откуда балбесу знать, где находятся Дарданеллы и что это?
Не смешон глупец, который делает глупости. Для хорошей шутки необходима неожиданность, чтобы лучше развернулось ее назидательное значение. Что неожиданного, когда турок оказывается простофилей? Вот если бы турок в анекдоте выступал в роли гениального ученого, комический эффект был бы налицо благодаря абсурдности. Но подобных шуток не рассказывали ни господин Визгюр, ни его коллеги. В их профессии были распространены скетчи и анекдоты о малограмотных или же совершенно неграмотных иностранцах, которые лепечут что-то невнятное на жалком тарабарском наречии. Все это наглядно показывало привычную демократическую лживость так называемого либерального общества: в то время как в общем и целом считалось предосудительным стричь под одну гребенку всех иностранцев, и потому немецкие политюмористы должны были неизменно помнить о строгой классификации, Визгюр и его сомнительные консорты могли бросать в один котел индийцев, арабов, турок, поляков, греков, итальянцев как им заблагорассудится.
Мне это было лишь на руку, даже вдвойне на руку. Обширная публика господина Визгюра обеспечивала мне широкую аудиторию, а благодаря тематике его шуток я мог спокойно рассчитывать на то, что аудитория эта состоит преимущественно из этнических немцев. При этом я вовсе не надеялся, что немецкий зритель обладает особенным национальным сознанием, увы, нет, наоборот: я знал, что турки – простой и гордый народ, который хоть и любит честный бурлеск со всевозможными болванами, но не оценит поучений и кривляний своих бывших или эмигрировавших соотечественников. Турку необходима уверенность в уважении и почтении его окружения, а с ролью шута и болвана это не сочетается.
Юмор подобного типа я считаю столь же излишним, сколь и убогим. Когда в доме завелись крысы, вызывают не клоуна, а морильщика. А если и есть потребность в шутке, следует с первого же выступления показать, что истинному немцу не нужна помощь иностранных прислужников, чтобы шутить о представителях неполноценных рас.
Когда я появился в студии, ко мне подошла молодая дама. С такой спортивной фигурой ее можно было принять за связистку, которых, помню, в шутку называли Blitzmdel, “девицы-молнии”. Но после памятного происшествия с Озлем я решил быть осмотрительнее. Юную особу опутывали провода, а около рта висело нечто похожее на микрофон – казалось, она пришла прямо с поста наведения авиации.
– Добрый день, – обратилась она ко мне и протянула руку. – Я Дженни. А ты, очевидно… – она замялась, – Адольф?..
Как мне надлежало реагировать на столь откровенную, даже несколько бестактную фамильярность? На самом деле то была моя первая встреча с жаргоном телевидения. Впоследствии я понял: здесь считалось, будто работа над передачей – это нечто объединяющее, похожее на совместную борьбу в стрелковом окопе, так что люди мнили себя частью боевого звена и клялись друг другу в верности и обращении на “ты” до смерти или как минимум до окончания передачи. Такой подход казался мне неподобающим, хотя надо учитывать, что поколению Дженни пока не удалось получить настоящий фронтовой опыт. Я планировал исправить это в среднесрочной перспективе, но пока решил воздать доверием за доверие и успокаивающим тоном сказал барышне:
– Можешь называть меня дядя Вольф.
Она нахмурила лоб:
– Хорошо, господин… э-мм… дядя… пойдемте, пожалуйста, в гримерку!
– Конечно, – ответил я и двинулся за ней следом через лабиринт телестудии.
Прижав ко рту микрофонную палочку, она сказала:
– Эльке, мы идем к тебе.
Мы молча шли по коридорам, потом она спросила:
– Вы уже бывали на телевидении?
Я отметил, что “ты” утратило актуальность. Возможно, ее смутила аура фюрера.
– Многократно, – ответил я. – Правда, это было давно.
– Ах, – сказала она, – так, может, я вас уже видела?
– Вряд ли, – рассудил я. – Это было тоже здесь, в Берлине, на Олимпийском стадионе…
– Вы были на разогреве у Марио Барта?[42]
– Где я был? – переспросил я, но она меня уже не слушала.
– Я тогда сразу на вас обратила внимание, просто супер, что вы там творили. Жутко рада, что вы и сами пробились. Но теперь делаете что-то другое, да?
– Что-то… совсем другое, – нерешительно сказал я. – Игры ведь тоже давно закончены.
– Вот мы и пришли, – объявила фройляйн Дженни, открывая дверь, за которой показался гримировальный столик. – Эльке, это… э-э… дядя Рольф.
– Вольф, – поправил я. – Дядя Вольф.
Эльке оказалась опрятной женщиной лет сорока. Нахмурившись, она посмотрела на меня, потом на бумажку рядом с косметическими принадлежностями.
– Но у меня здесь нет никакого Вольфа. По списку сейчас должен быть Гитлер. – Она протянула мне руку: – Я Эльке. А ты?..
Вот опять я оказался в окопе, где обращаются на “ты”, но госпожа Эльке была в том возрасте, когда “дядя Вольф” уже неуместен, так что я выбрал другую форму:
– Господин Гитлер.
– Прекрасно, господин Гитлер, – ответила она. – Садись-ка сюда. Особые пожелания есть? Или я просто начинаю?
– Я целиком и полностью вам доверяю, – сказал я, садясь. – Не могу же я сам обо всем заботиться.
– Вот и правильно. – Госпожа Эльке накинула на меня халат для защиты мундира и осмотрела мое лицо. – У вас отличная кожа, – похвалила она и потянулась за пудреницей. – Многие люди вашего возраста пьют слишком мало. Видели бы вы лицо Бальдера!
– Больше всего я люблю пить простую воду, – подтвердил я. – Наносиь вред телу, которое принадлежит немецкому народу, – это безответственность.
Госпожа Эльке издала фыркающий звук, и маленькую комнатку вместе с нами двумя окутало густое облако пудры.
– Извините, – сказала она, – сейчас все исправлю.
Достав небольшой всасывающий приборчик, она принялась убирать пудру из воздуха и с моей формы. Когда она стряхивала пыль с моих волос, открылась дверь. В зеркало я увидел вошедшего Али Визгюра. Он закашлялся.
– У нас сегодня дым в программе? – спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Это я виновата, – сказала госпожа Эльке, – но сейчас все будет в порядке.
Это мне понравилось. Никаких лживых уверток, ни оправданий, а простое признание своих ошибок и самостоятельная ликвидация последствий – всякий раз было приятно констатировать, что за последние десятилетия немецкое расовое богатство не полностью потонуло в демократическом болоте.
– Супер, – сказал Визгюр и протянул мне руку. – Беллини мне уже говорила, что ты жжешь без промаха. Я Али.
Я высунул ненапудренную ладонь из-под накидки и пожал его руку. С моей головы сбегали сыпучие лавины.
– Очень приятно. Гитлер.
– Ну как? Все о’кей?
– Думаю, да. Правда, госпожа Эльке?
– Сейчас закончу, – сказала она.
– Прикольная форма, старина, – отметил Визгюр. – Прям как настоящая! Где такое берут вообще?
– Это не так просто, – начал вспоминать я. – Последнее время я в основном заказывал у Йозефа Ландольта в Мюнхене…
– Ландольт, – задумался Визгюр, – никогда не слышал. Но раз Мюнхен, значит, он на Pro Sieben? Да, у них есть пара классных костюмеров.
– Он, скорее всего, уже отошел от дел, – предположил я.
– Я уже чувствую, это будет офигенно, ты с наци-штуками и я. Хотя нацистские дела – это, конечно, не ново.
– Ну и что? – недовольно бросил я.
– Не, ясно, все равно работает, – сказал он. – Ничего страшного. Все уже когда-то было. Я мои иностранные приколы подсмотрел в Нью-Йорке, это ж было модно в девяностые. А ты как дошел до фюрера?
– Кропотливым трудом и германским духом, – ответил я.
Визгюр рассмеялся:
– Беллини права, ты четкий парень. Ладно, увидимся. Тебе вступление какое-то нужно? Ну, там, тему подбросить, прежде чем я тебя представлю?
– Не надо, – ответил я.
– Я так никогда не мог, – сказал Визгюр, – так, совсем без текста. Да меня тогда выкинули б. Но я не особо уважаю импровизацию… Все, жги, старина! Увидимся.
И он покинул комнату.
Вообще-то я рассчитывал на более подробный инструктаж.
– Что мне теперь делать? – спросил я у госпожи Эльке.
– Поглядите только, – рассмеялась она, – фюрер, а не знает, что делать.
– Надменность тут неуместна, – укорил я ее. – Призвание фюрера – быть кормчим, а не следопытом.
Со сдавленным хмыком госпожа Эльке быстро отставила пудреницу из зоны фырканья.
– На этот раз вы меня не поймаете, – сказала она, решив, видимо, окончательно перейти на “вы”. – Смотрите, здесь на экране вы можете следить за передачей. Экраны висят повсюду, и в гардеробе, и в кейтеринге. Дженни заберет вас и проследит, чтобы вы вовремя пришли на выступление.
Передача полностью соответствовала тому, что я о ней слышал (или видел). Визгюр объявлял куски своего телеассорти, после чего шли короткие фильмики, где он сам изображал то поляка, то турка, на все лады высмеивая их ущербность в вымученных водевильчиках. Не Чаплин, конечно, но и слава богу. Публика воспринимала его номера благосклонно, проявляя тем самым, если копнуть поглубже, какую-никакую, но все же политическую сознательность. А значит, мое послание, безусловно, упадет в плодородную почву.
Передача эфира должна была наступить после определенной фразы, которую Визгюр произнес без всякого уважения:
– С комментарием дня выступит Адольф Гитлер.
И я впервые шагнул из-за кулис под слепящий свет прожекторов.
Мне казалось, будто после годов лишений на чужбине я вернулся домой во Дворец спорта. Лицо горело от жара ламп, я вглядывался в молодую публику. Их было, наверное, несколько сотен, а за ними – десятки, сотни тысяч, сидящих перед аппаратами. Именно это – будущее страны, на этих людях я намерен выстроить мою Германию. Меня охватило радостное волнение. Если я когда и сомневался, все исчезло в вихре подготовки. Я привык говорить часами, но сейчас должно хватить пяти минут.
Я молча встал за трибуной.
Я окинул взглядом студию. Я вслушивался в тишину, желая понять, оправдались ли мои ожидания, правда ли десятилетия демократии лишь едва отпечатались в молодых головах. Когда прозвучало мое имя, по рядам публики пробежал смешок, но быстро затих – с моей персоной в зал вступила тишина. На лицах зрителей я читал, что поначалу они пытались сравнить мой облик с известными им комедиантами, я видел неуверенность, которая от моего пристального взгляда уступала место полной тишине. Все затаили дыхание. Я рассчитывал даже на протесты и выкрики, но то оказалось пустой заботой – на любой сходке в пивной “Хофбройкеллер” помех было больше.
Я подался вперед, словно хотел заговорить, но потом лишь сложил руки на груди – уровень шума тут же упал еще ниже, в сто, даже в тысячу раз. Краем глаза я видел, как от мнимого бездействия начал потеть дилетант Визгюр. Ясно как день, он не имел представления о силе тишины, но попросту боялся ее. Его брови дергались, словно я забыл текст. Какая-то ассистентка старалась привлечь мое внимание и постукивала пальцем по часам на запястье. Я растягивал тишину, медленно поднимая голову. Я чувствовал напряжение в зале, неуверенность Визгюра. Я наслаждался эффектом. Набрав в легкие воздуха, я распрямился и дал тишине звук. Когда ждут пушечного грома, то хватит и упавшей булавки.
– Фольксгеноссен!
Соотечественники и соотечественницы!
Все, что я и мы недавно видели в многочисленных репортажах, верно.
Верно, что турок не творец культуры и никогда им не станет.
Верно, что у него душа торгаша и умственные способности обычно не особенно превосходят холопские.
Верно, что у индуса болтливая и религиозно извращенная натура.
Верно, что отношение поляка к собственности неизгладимо!
искажено.
Все это прописные истины, ясные для каждого соотечественника, для каждой соотечественницы без пояснений.
Однако это национальный позор Германии, что лишь турецкий!
сторонник нашего движения осмеливается заявить об этом в полный голос.
Соотечественники и соотечественницы!
Когда я смотрю на сегодняшнюю Германию, меня это не удивляет.
Ведь сегодняшний немец умеет разделять отходы тщательнее, чем расы.
С одним исключением —
на поле юмора.
Здесь только!
немец шутит о немцах, турок шутит о турках, домашняя мышь – о домашних мышах, а полевая мышь – о полевых.
Это должно измениться, и это изменится.
С сегодняшнего дня, с 22:45,
домашняя мышь будет шутить о полевой, барсук – об олене, а немец – о турке.
Тем самым я содержательно полностью присоединяюсь к критике иностранцев предыдущим оратором.
Я сделал шаг назад.
Тишина была потрясающая.
Твердым шагом я прошел за кулисы. Публика по-прежнему безмолвствовала.
Коллега нашептывал что-то в ухо даме Беллини. Я встал рядом с ней, продолжая наблюдать за публикой. В глазах людей читалось непонимание, они искали поддержки на сцене, устремляя взгляды к письменному столу модератора. Там сидел Визгюр, беспомощно открывая и закрывая рот, не в силах придумать остроумного прощания. Именно эта явная его растерянность и вызвала в конце концов бурю хохота. Не без удовольствия я следил за этим круглым неумехой, выдавившим из себя жалкое “До новых встреч, и не забудьте включить нашу следующую программу”. Беллини встрепенулась. Почуяв в ней неуверенность, я решился ободрить ее.
– Я знаю, о чем вы думаете, – сказал я.
– Неужели? – удивилась она.
– Конечно, – подтвердил я, – у меня тоже однажды было такое. Мы тогда впервые сняли здание цирка Кроне в Мюнхене и не знали еще…
– Простите, – перебила она, – мне звонят.
Она отошла в уголок кулис и прижала к уху маленький телефон. То, что она слышала, похоже, ей не нравилось. Я как раз пытался расшифровать выражение ее лица, когда почувствовал на моей форме чью-то руку. Это Визгюр пытался оторвать мне ворот. В лице его больше не было ничего веселого. В очередной раз я с болью отметил отсутствие моих эсэсовцев, когда он вжал меня в кулисы и сквозь зубы прошипел:
– Ты, сука, не смеешь здесь присоединяться к каким-то там ораторам!
Краем глаза я увидел, что к нам бегут охранники. Визгюр еще раз прижал меня к стене, но сразу отпустил. Его голова стала пунцового цвета. Потом он обернулся и завопил:
– Что это за хитрожопое говно? Я думал, у него нормальная наци-программа!
Не понижая голоса, он обратился к стоявшему рядом с нами бронировщику отелей Завацки:
– Где Кармен? Где? Эта? Кармен?!
Дама Беллини подошла быстрым шагом, бледная, но подтянутая.
Я прикинул, можно ли в этот момент рассчитывать на ее безоговорочную верность делу, но не смог дать однозначный ответ. Она производила успокоительные пассы руками и открыла было рот, но ей не удалось ничего сказать.
– Кармен! Наконец! Это какое-то чудовищное говно! Ты это видела? Ты это видела? Что это за урод? Ты мне сказала: я делаю своих иностранцев, он делает свою нацистскую фигню. Ты сказала, он будет со мной спорить! Будет возмущаться турками на телевидении или типа того! А это? Что значит “сторонник движения”? Какого движения? Почему сторонник? В каком я сейчас виде?
– Но я же тебе говорила, что он совсем другой, – отозвалась Беллини, которая удивительно быстро обрела прежнее спокойствие.
– Да мне наплевать, – кипятился Визгюр, – я заявляю прямо сейчас: эта свинья больше не появится в моей передаче! Он не держит слова! Я не позволю этому скоту угробить мою передачу!
– Успокойся, – сказала Беллини своим привычным мягким, но убедительным голосом. – Все прошло не так плохо.
– Все в порядке? – спросил один из двух охранников.
– Да-да, – успокоила их дама Беллини, – у меня все под контролем. Остынь, Али.
– Я не собираюсь остывать! – пронзительно заголосил Визгюр и ткнул пальцем в меня чуть пониже портупеи. – Ты мне здесь не будешь мешаться, дружок! – Он как дятел стучал указательным пальцем по моей груди. – Думаешь, пришел сюда со своей идиотской гитлеровской формой и с такими прямо непонятными приемчиками, но я скажу тебе – в этом ничего нового, это старье. Ты – любитель. Как ты думаешь, чем ты здесь занимаешься? Придешь и усядешься на все готовое? Нет, дорогой, забудь! Если у кого-то здесь есть сторонники, так это у меня! Это моя публика, это мои поклонники, а ты иди-ка отсюда вон! Жалкий любитель, ты, и твоя форма, и твоя программа – это полное говно. Иди выступай с этой ерундой в пивную или в союз стрелков, а я тебе говорю: из тебя ничего не выйдет!
– Мне ничего и не надо, – невозмутимо ответил я. – За мной стоят миллионы немецких соотечественников, которые…
– Заткнись наконец! – завизжал Визгюр. – Это уже не передача! Хочется меня провоцировать? Не выйдет! Не получится! Меня!! Провоцировать!!!
– А ну успокойтесь, – повысила голос Беллини. – Оба. Конечно, это надо еще доработать. Тебе не помешал бы небольшой тюнинг. Но в общем было совсем неплохо. Что и требовалось – нечто новое. Теперь давайте успокоимся и посмотрим, что скажут критики…
Если в этом новом времени я когда-либо и был полностью уверен в истинности моего призвания, то именно в данный момент.
Глава XV
Истинный фюрер являет себя именно в моменты кризиса. Когда он демонстрирует стальные нервы, безоговорочную решимость, хотя весь мир против него. Если бы у Германии не было меня, никто не вошел бы в Рейнскую область в 1936 году[43]. Все дрожали, мы ничего не смогли бы поделать, если бы противник решился на удар. У нас было всего пять дивизий, а у одних только французов в шесть раз больше – и все же я осмелился. Никто не сделал бы этого, кроме меня, и я внимательно следил, кто в то время встал рядом со мной, обеими ногами или всей душой, с мечом в руке, бок о бок.
И именно в моменты кризиса являют себя настоящие соратники. В такие моменты сомнения риск порождает успех, если – и только если – есть стойкая фанатическая вера. В такие моменты видишь тех, кто не имеет веры, но с робким ожиданием следит, к какой бы стороне ему прибиться. Вождь должен видеть таких людей. Их можно использовать, но они не должны влиять на успех движения. Одним из таких неуверенных был Зензенбринк.
На нем было надето то, что, очевидно, в эти дни называют первоклассным костюмом. Он пытался выглядеть невозмутимым, но я-то видел его бледность, бледность игрока, который знает, что не вынесет потери, более того, не вынесет уже того момента, когда станет понятно, что потеря неминуема. У людей этого сорта нет цели перед глазами, они выбирают целью то, что обещает ближайший успех, не осознавая, что такой успех никогда не будет их собственным. Им хочется верить, будто успех сопутствует им, тогда как на самом деле это они лишь попутчики успеха, и, чувствуя это, они страшатся момента поражения, когда выяснится, что успех не только им не принадлежал, но даже и не зависел от их присутствия. Зензенбринк тревожился только за собственную репутацию, но не за национальное дело. Было абсолютно ясно, что Зензенбринк никогда не истечет кровью за меня или за Германию под градом пуль перед Залом баварских полководцев[44]. Наоборот, он как будто случайно подходил поближе к даме Беллини, и нужно быть слепцом, чтобы не видеть, что при всей своей напыщенной самоуверенности он надеялся на ее моральную поддержку. Это меня не удивило.
В своей жизни я был знаком с четырьмя женщинами высокого полета. Блистательные дамы, но, разумеется, совершенно немыслимые в роли партнерши. Предположим, к тебе прибывает с визитом Муссолини или Антонеску, и ты говоришь избраннице, что ей следует пойти в соседнюю комнату и не мешать вам, пока ее не пригласят, и ты уверен, что именно так и будет. Ева слушалась, но ни от одной из тех четырех я не смог бы такого потребовать. К примеру, Рифеншталь – изумительная женщина, но за подобную дерзость она швырнула бы мне в голову кинокамеру! Именно такой была, по моему мнению, и Беллини, дама того же калибра, что и великолепный квартет из прошлых дней.
Вряд ли кто-то, кроме меня, заметил, как хорошо она понимала важность этих часов, этих минут, но как же держала себя в руках эта фантастическая женщина! Разве что чуть сильнее, чем обычно, затягивалась сигаретой – вот и все. Ее жилистое, подтянутое тело держалось безупречно прямо, она была внимательна, всегда готова дать полезные указания, всегда готова к верной, быстрой реакции, словно волчица в засаде. И ни единого седого волоса, может, даже моложе, чем я думал, под сорок – шикарная женщина! Было заметно, что ей неприятна внезапная близость Зензенбринка, не потому, что он казался ей навязчивым, нет, но потому, что она презирала его мягкотелость, потому что чувствовала, что он не предоставляет ей свою силу, а, скорее, сам цепляется за ее энергию. У меня возникло большое желание послать кого-нибудь, чтобы спросить у нее о планах на вечер. Я вдруг с тоской вспомнил о вечерах в Оберзальцберге. Мы часто подолгу уютно сидели втроем, вчетвером, впятером, иногда я что-то рассказывал, иногда нет, иногда мы часами молчали, лишь кто-то случайно кашлял, или я гладил собаку, и встречи эти для меня были полны созерцания и задумчивости. Да, не всегда легко, ведь фюрер – один из немногих людей в государстве, кто вынужден отказаться от простых радостей обычного семейного счастья.
Теперь в гостинице мне тоже было довольно одиноко – вот, пожалуй, одна из тех вещей, что почти не изменились за прошедшие шестьдесят шесть лет.
Тут мне пришло в голову, что посылать с вопросом мне некого и в моей ситуации остается, видимо, самостоятельно спрашивать даму Беллини, но в этом будет неподобающая доверительность, учитывая, как недолго мы знакомы. Так что идею пока пришлось отложить. С другой стороны, мне казалось, что вполне уместно немного отпраздновать мое возвращение к широкой публике. Бокалом игристого вина или чем-то вроде того, пусть не для меня, но мне нравилось бывать там, где другие в веселом настроении поднимают бокалы. И тут мой взгляд остановился на бронировщике отелей Завацки.
Он смотрел на меня сияющими глазами, в которых читалось недвусмысленное почтение, я знал этот взгляд и не желал бы, чтобы кто-то истолковал его сейчас ненадлежащим образом. Завацки не относился к тем молодчикам в рубашках штурмовиков, которых ночью вытаскиваешь из кровати Рёма и в чьи отвратительные тела с презрением всаживаешь пули, причем смертельную лишь под конец. Нет, Завацки взирал на меня в тихом благоговении, какое я последний раз видел в Нюрнберге у сотен тысяч людей, кому я даровал надежду. Кто вырос в мире унижения и страха перед будущим, в мире нерешительных болтунов и слабаков, проигравших войну. Кто видел во мне крепкую ведущую руку и кто был готов послушно следовать за мной.
– Ну, – я подошел к нему, – вам понравилось?
– Невероятно, – сказал Завацки, – впечатляюще. Я видел Инго Аппельта, но он блекнет перед вами. У вас хватает духа. Вам правда безразлично, что про вас думают другие?
– Напротив, – ответил я, – я хочу говорить правду. Я хочу, чтобы они думали: вот появился человек, который говорит правду.
– И как? Они сейчас так думают?
– Нет. Но они думают уже не так, как раньше. Это все, чего надо достигнуть. Остальное – дело постоянного повторения.
– Ну да, – подхватил Завацки, – в воскресенье в одиннадцать, но не знаю, что это принесет.
Я посмотрел на него с непониманием. Завацки откашлялся.
– Пойдемте, – сказал он. – У нас кое-что приготовлено на кейтеринге.
Мы пошли дальше за кулисы, где со скучающим видом стояли несколько работников телевидения. Какой-то паренек запущенного вида обернулся, смеясь с полным ртом, но, заметив меня, закашлялся и отсалютовал мне вполне годным немецким приветствием. Я отсалютовал в ответ. Следуя за лоцманом Завацки, я оказался в буфете, где уже было расставлено шампанское, и, очевидно, неплохое, если я правильно истолковал реакцию Завацки, который поручил обслуге налить два бокала, отметив, что игристое вино подобного рода бывает не каждый день.
– Визгюра тоже не каждый день так поливают, – отметил официант.
Рассмеявшись, Завацки передал мне бокал и поднял свой со словами:
– За вас!
– За Германию! – ответил я.
Мы чокнулись и выпили.
– Что такое? – забеспокоился он. – Не нравится?
– Если я вообще пью вино, то это обычно бееренауслезе[45], – объяснил я. – Я знаю, что эта терпкая нота здесь уместна и даже предпочтительна, но для меня все-таки кисловато.
– Давайте я принесу вам…
– Нет-нет, я привык.
– Может, хотите “Беллини”?
– “Беллини”? Как госпожа Беллини?
– Именно. Может, вам понравится. Подождите!
Завацки убежал, а я остался стоять в некоторой нерешительности. Ситуация напомнила мне вдруг те неприятные моменты в самом начале моего политического восхождения и моей борьбы, когда я еще не был вхож в общество и нередко чувствовал себя там потерянным. Но неприятное воспоминание длилось буквально секунду, потому что, едва Завацки пропал, ко мне подошла юная темноволосая дама и произнесла:
– Это было просто отлично! Как вообще может прийти в голову такое – про домашних и полевых мышей?
– Для вас это тоже возможно, – заверил я ее. – Надо только с открытыми глазами наблюдать за природой. Но многие немцы, к сожалению, разучились сегодня замечать самые простые вещи. Позвольте спросить, какое образование вы имели удовольствие получить?
– Я еще учусь, – ответила она. – Синология, театроведение и…
– Боже мой, – рассмеялся я, – прекратите! Такая хорошенькая девушка – и это нелепое умничанье! Найдите себе лучше отважного молодого человека и совершите что-нибудь для поддержания немецкой крови!
Она очень мило рассмеялась в ответ:
– Это же метод Страсберга, да?
– А вот и он! – раздался позади меня возглас дамы Беллини.
Она подошла в сопровождении Зензенбринка и вымученно улыбающегося Визгюра и остановилась рядом с нами:
– Давайте поднимем бокалы! Мы же здесь все профессионалы. И с профессиональной точки зрения надо признать: передача получилась супер! Такого еще не бывало! Это успешная комбинация!