Пелагия и черный монах Акунин Борис
— Что «круглая»?
— Пещера. Туда и попал. Пробил свод. Потом дыра корнями, травой, землёй, теперь не видно. А ствол ещё видно. Восемьсот лет, а видно! Угли. Шар, как большая-большая тыква. Ещё больше. Как… — Лямпе огляделся по сторонам. — Как кресло.
— В круглой пещере, которая под вершиной холма, лежит шар? — уточнил Митрофаний. — Что за шар?
Сергей Николаевич страдальчески вздохнул:
— Ну я ведь уже. Сверху. Пробил свод. Ещё тогда, когда Василиск. Метеорит. Упал, пробил, зажёг сосну. Ночью далеко видно. Вот он и увидел.
— Кто, святой Василиск? — Архиерей потёр лоб. — Постойте. Вы хотите сказать, что восемьсот лет назад он видел, как на землю упало некое небесное тело. Решил, что это указующий перст Божий, пошёл по воде и ночью нашёл остров по пылающей сосне?
— По воде ходить нельзя, — с неожиданной связностью заметил физик. — Плотность не позволит. Не шёл. На чём-то плыл. Не важно. Важно, что там. В пещере. Куда упал.
— А что там?
— Уран. Слышали? Знаете? Смолка. Месторождение.
Преосвященный подумал, кивнул.
— Да-да, я читал в «Физическом вестнике». Уран — это такой природный элемент, обладающий необычными свойствами. Его и ещё один элемент, радий, сейчас изучают лучшие умы Европы. А урановая смолка — это, если я не ошибаюсь, минерал, в котором содержание урана очень высоко. Так, кажется?
— Духовная особа, а следите. Хорошо, — похвалил Сергей Николаевич. — Голубая аура. Умная голова.
— Бог с ней, с моей головой. Так что смолка эта ваша?
Лямпе приосанился.
— Моё открытие. Ядро начинает делиться. Само. Нужен особенный механизм. И название придумал: «Ядерный Делитель». Невероятно трудные условия. Пока невозможно. В природе теоретически может. Но при редком стечении. А тут как раз! Редчайшее! — Он бросился к столу, зашелестел страничками пухлой тетрадки. — Вот, вот! Я ему, а он колоть! Вот! Метеорит, высочайшая температура — раз. Месторождение смолки — два! Подземные источники — три! И всё! Делитель! Природный! Заработал! Энергия ядра, по цепочке! Пошла — не остановишь! Восемьсот лет! Я Маше и Тото письмо! Нет, не верят! Думают, я с ума! Потому что из сумасшедшего дома!
— Да постойте же! — взмолился Митрофаний, у которого от напряжения на лбу выступили капли пота. — От падения метеорита в месторождение урана заработал какой-то природный механизм, начавший источать энергию. Я ничего в этом не смыслю, но предположим, всё так, как вы говорите. Однако в чём здесь опасность?
— Не знаю. Не медик. И в тетрадь не писал, потому что не знаю. Но уверен. Совершенно уверен. Я там несколько часов, а рвота, потом лихорадка. Схимники всё время. Вот и умирают. Полгода, год — и смерть. Преступление! Надо закрыть! А никто. Не слушают! Я к тому, с черепом. Он на меня рукой…
— С каким черепом? — опять перестал понимать преосвященный. — Про кого это вы?
— Ну, на лбу. Вот тут. Который без лица, с дырками. Там. — Физик снова махнул рукой в сторону Окольнего острова.
— Схимник? Старец Израиль? У которого на куколе вышит череп с костями?
— Да. Главный. Нет, машет! Я к Коровину, а он иглой! Я тетрадь, а он не читает! — Голос Сергея Николаевича задрожал от давней обиды. — Думал-думал, придумал. Чёрный Монах. Испугаются. Проклятое место. И тогда спокойно исследовать. Без помех.
— Но как вы обнаружили эманацию? Помнится, я читал, что излучение этого рода не воспринимается органами чувств.
Лямпе горделиво улыбнулся:
— Не сразу. Сначала пробу шара. Сразу понял — метеорит. Оплавленная поверхность. Радужная. Красиво. Особенно когда фонарём. Тайна скита. Священная. Старцы секрет. Восемьсот лет. Потому, наверно, и молчание. Чтоб не проболтались. Пробу и так, и этак. Ничего. Твёрдость исключительная. Приплыл снова. Напильник закалённой стали. Всё равно никак. Тогда алмазный напильник. Из Антверпена. Почтой. Помогло. За четверть часа — вот, три грамма. — Он показал на горку порошка в колбе. — Для анализа довольно.
— Вы выписали по почте из Антверпена алмазный напильник? — Митрофаний вытер платком испарину, чувствуя, что его голова, хоть и с голубой аурой, отказывается вмещать столько поразительных сведений. — Но ведь, должно быть, очень дорого?
— Возможно. Всё равно. У Коровина денег много.
— И Донат Саввич даже не спросил, зачем вам такая диковина?
— Спросил. Я рад. Объяснять — он руками. «Про эманацию не желаю, будет вам напильник». Пускай. Главное — получил.
Владыка с любопытством посмотрел на стол.
— Где же он? Как выглядит?
Учёный небрежно махнул рукой:
— Пропал. Давно. Неважно, больше не нужен. Не перебивайте глупостями! — рассердился он. — Крест целовали! Слушайте!
— Да-да, сын мой, простите, — успокоил его преосвященный и обернулся на Бердичевского — слушает ли. Тот слушал, и превнимательно, но, судя по наморщенному лбу, мало что понимал. В отличие от епископа Матвей Бенционович новостями научного прогресса интересовался мало, кроме юридических журналов почти ничего не читал и про таинственные свойства радия и урана, разумеется, ничего не слышал.
— Так что показал анализ метеоритной субстанции? — спросил владыка.
— Платино-иридиевый самородок. Оттуда. — Лямпе ткнул пальцем в потолок. — Иногда из космоса. Но редко, а такой огромный никогда. Конечно, стальным напильником никак! Плотность двадцать два! Только алмазом. И с места никак. Пудов полтораста-двести.
— Двести пудов платины! — ахнул товарищ прокурора. — Но это же огромная ценность! Почём унция платины?
Сергей Николаевич пожал плечами.
— Понятия. А ценности никакой. Одна опасность. За восемьсот лет пропенетрирован насквозь. Я обнаружил: лучи. — Он кивнул на колбу. — Проходят через всё. В точности как писал Тото. Про опыт с фотопластинкой. И Маша писала. Раньше. Коровин им письмо. Что я в сумасшедшем доме. Теперь не пишут.
— Да-да, я читал про парижские опыты с радиевым излучением, — припомнил владыка. — Их проводил Антуан Беккерель, и ещё супруги Кюри, Пьер и Мария.
— Пьеро — малиновая голова, — отрезал Лямпе. — Неприятный. Маша зря. Лучше старой девой. А Тото Беккерель умный, голубой. Я же про них всё время: Маша и Тото. Игнорамусы! И Коровин! Хорош остров! На пристань ходил, смотрел в спектроскоп. Вдруг кто умный. Поможет. Объяснить им. У меня никак. Хорошо теперь вы. Поняли, да?
Он смотрел на архиерея со страхом и надеждой.
— Поняли?
Митрофаний подошёл к столу, осторожно взял колбу, стал смотреть на тускло поблескивающие опилки.
— Значит, самородок заражён вредными лучами?
— Насквозь. И вся пещера. Восемьсот лет! Если даже шестьсот, всё равно. Не остров — эшафот. — Сергей Николаевич схватил преосвященного за рукав рясы. — Вы для них начальство! Запретите! Чтоб никто! Ни один! А тех обратно! Если не поздно. Хотя нет, их поздно. Я слышал, недавно нового. Если в круглую не заходил, или недолго, то ещё, может, можно. Спасти. Двоих прежних — нет. А этого ещё возможно. Сколько он? Пять дней? Шесть?
— Это он про нового схимника, насчёт которого сестра Пелагия ошиблась, — пояснил озадаченно нахмурившемуся епископу Бердичевский. — Надо же, мне и в голову не приходило, что ваша монашка и госпожа Лисицына — одно лицо.
— Я тебе про это после объясню, — смутился Митрофаний. — Понимаешь, Матвей, по монашескому уставу сие, конечно, вещь недопустимая, даже возмутительная, но…
— Хватит глупости, — бесцеремонно дёрнул архиерея за рясу Лямпе. — Тех вывезти. Новых не пускать. Только меня. Сначала нужно экранирующий материал. Ищу. Пока ничего. Медь нет, сталь нет, жесть нет. Может, свинец. Или серебро. Вы умный. Я покажу.
Он потянул владыку к столу, перелистнул тетрадку, начал водить пальцем по выкладкам и формулам. Митрофаний смотрел с интересом, а иногда даже кивал — то ли из вежливости, то ли и вправду что-то понимал.
Бердичевский тоже заглянул, поверх узкого плеча Сергея Николаевича. Вздохнул. В жилетном кармане у него тренькнуло четыре раза.
— Господи, владыко! — вскричал товарищ прокурора. — Четыре часа ночи! А Полины Андреевны, Пелагии, всё нет! Уж не случилось ли…
Он поперхнулся и не закончил вопроса — так изменилось вдруг лицо Митрофания, исказившееся гримасой испуга и виноватости.
Оттолкнув увлекательную тетрадку, владыка неблагостно подобрал рясу, с топотом бросился из подвала вверх по лестнице.
Пещера
В «Непорочной деве», куда Полина Андреевна заехала из клиники взять необходимые для экспедиции вещи, постоялицу ждала неприятность.
Меры предосторожности, принятые для убережения опасного Лагранжева наследства от суелюбопытства прислуги, не помогли. Ещё в вестибюле Лисицына заметила, что дежурная служительница смотрит на неё как-то странно — то ли с подозрением, то ли со страхом. А когда заглянула в саквояж, обнаружилось, что туда лазили: простреленная перчатка лежала не так, как прежде, и револьвер тоже был завёрнут в панталончики несколько иначе.
Ничего, сказала себе Полина Андреевна. Семь бед — один ответ. Если ночная вылазка с рук сойдёт, то и с оружием как-нибудь обойдётся. Владыка уладит.
А можно поступить и того проще. Когда будет переодеваться, выложить револьвер из саквояжа и спрятать в павильоне, а коли придут монастырские мирохранители, сказать, что дуре-горничной примерещилось. Помилуйте, какое оружие, у паломницы-то?
В общем, так или иначе саквояж нужно было брать с собой.
Она положила в него несколько свечей, спички. Что ещё? Да, пожалуй, ничего.
Присела на дорожку, перекрестилась — и вперёд, в сгустившиеся сумерки.
На набережной у павильона пришлось долго ждать. Вечер выдался ясный, безветренный, и гуляющих было столько, что проскользнуть за дощатый домик, не привлекая внимания, никак не получалось.
Полина Андреевна прохаживалась взад-вперёд, кутаясь в свой длинный плащ, и терзалась нетерпением, а публики всё не убывало. Прямо у павильона остановилась компания немолодых дам, наладилась обсуждать приезд губернского архиерея — событие по араратским меркам колоссальное. Высказывались многочисленные предположения и догадки, и ясно было, что скоро богомолицы не угомонятся.
Да нужно ли переодеваться, подумала вдруг Полина Андреевна. На Окольний остров доступ одинаково заказан что женщине, что послушнику. А если придётся держать ответ, то за маскарад вдвойне. Женщине облачиться в монашеское одеяние — это мало того что кощунство, так ещё, пожалуй, и уголовное преступление.
И не стала больше ждать, пошла как есть, в дамском и с саквояжем.
Как уже было сказано, вечер выдался лунный, светлый, и лодку брата Клеопы госпожа Лисицына нашла быстро.
Оглядела ханаанский берег — тихо, ни души.
Села в чёлн, прошептала молитву и взялась за вёсла.
Окольний остров наплывал из темноты — круглый, поросший соснами, что делало его похожим на ощетиненного ежа. Киль противно скрежетнул по дну, нос ткнулся в гальку.
Полина Андреевна посидела, прислушалась. Иных звуков кроме плеска воды и сонного шелеста хвои не было.
Придавила лодочную цепь тяжёлым камнем. Пошла в обход островка, двигаясь немного по спирали и вверх. Если бы не луна, вряд ли нашла бы вход в скит: тёмную дубовую дверку, выложенную по бордюру неровными замшелыми камнями.
Дверка была проделана прямо в склоне, обращённом не к Ханаану, а к озеру, откуда по вечерам восходит солнце.
На что уж была не робкого десятка, а пришлось собраться с духом, прежде чем взялась за медное кольцо.
Легонько потянула, готовая к тому, что скит на ночь запирают на засов. Но нет, дверь легко подалась. Да и то, от кого здесь запираться?
Скрип был негромким, но в полнейшей тишине прозвучал так явственно, что кощунница затрепетала. Однако остановилась не более чем на мгновение — потянула за кольцо опять.
За дверью была темнота. Не такая, как снаружи, пронизанная серебристым светом, а настоящая, кромешная, пахнущая затхлостью и ещё чем-то особенным — то ли воском, то ли мышами, то ли старым деревом. Или, может, просто накопившейся за века пылью?
Когда лазутчица шагнула вперёд и затворила за собой дверь, Божий мир будто исчез, проглоченный тьмой и беззвучием, кроме странного запаха ничем о себе более не напоминал.
Полина Андреевна постояла, понюхала. Подождала, не свыкнутся ли с мраком глаза. Не свыклись — видно, свет не проникал сюда совсем, даже самый крошечный.
Достала из саквояжа спички, чиркнула, зажгла свечу.
Вглубь холма вела довольно обширная галерея, свод которой терялся во мраке. Стены её были бугристые, беловатые, выложенные не то известняковыми глыбами, не то ракушечником. Госпожа Лисицына подняла свечу повыше и вскрикнула.
Было от чего. Никакие это оказались не глыбы, а уложенные один на другого мертвецы — штабелем, выше человеческого роста. Это были не скелеты, а высохшие от древности мощи, обтянутые кожей мумии с ввалившимися веками, запавшими ртами, благочестиво сложенными на груди руками. Увидев костлявые пальцы верхнего покойника, с длинными, загнутыми ногтями, Полина Андреевна тихонько ойкнула. Страшно!
Хотела поскорей миновать ужасное место — куда там. Ряды покойников тянулись и дальше, их тут были сотни и сотни. Те, что находились ближе ко входу, лежали почти голые, едва прикрытые истлевшими клочками одежды — видимо, эти захоронения были самыми древними; потом стены постепенно почернели, ибо схимнические саваны сохранились лучше. Но куколи, закрывавшие лица святых старцев при жизни, все были разрезаны, и госпожу Лисицыну поразило удивительное сходство всех этих мёртвых голов: с гладкими черепами, безбровые, безусые, безбородые, даже лишённые ресниц, праведники были похожи друг на друга, как родные братья. И от этого открытия страх Полины Андреевны, побуждавший её повернуться и бежать, бежать со всех ног из этого царства смерти, вдруг прошёл.
Никакое это не царство смерти, сказала она себе, а врата рая. Подобие раздевалки, где светлые души оставляют свою верхнюю одежду, прежде чем войти в светлый чертог. Вон она, одежда, более им ненужная. Лежит, ветшает.
Да не очень-то и ветшает, поправила себя окрепшая духом расследовательница. Ведь эти тела принадлежали не простым людям, а святым старцам. Потому и мощи их нетленны. Тут по всему должно бы мертвечиной, разложением смердеть, а здесь если что и истлело, то разве лишь само Время. Вот что это за запах: тлен Времени.
Она шла дальше меж сложенных из трупов стен и уже ничего не боялась. А потом мощи кончились. Полина Андреевна увидела слева голую каменную стену, а справа ряд покойников был укороченным: всего три тела лежали одно на другом.
Она склонилась над верхним, увидела, что человек этот умер недавно. Меж складок разрезанного куколя поблескивала лысая макушка; голое сморщенное лицо казалось не мёртвым, а спящим.
Старец Феогност. Неделя как преставился, а гниением не пахнет. Или здесь, в пещере, состав воздуха особенный? Последнюю мысль, кощунственную и несомненно подсказанную вечным сомнителем, врагом человеков, Полина Андреевна решительно изгнала. Святой старец, потому и не гниёт.
Галерея вела и дальше, в кромешную тьму, понемногу поднимаясь вверх. И оттуда, из самого нутра холма, внезапно послышался едва различимый звук, тревожный и какой-то ужасно неприятный, будто вдалеке некто размеренно скрёб железным когтем по стеклу.
Госпожа Лисицына поёжилась. Сделала несколько шагов вперёд — звук исчез. Послышалось?
Нет, через минуту коготь снова взялся за своё. Сердце ёкнуло: летучие мыши! Господи, укрепи, оборони от глупых бабьих страхов. Подумаешь — летучие мыши. Ничего в них опасного нет. И что кровь сосут, неправда, детские выдумки.
Она остановилась в нерешительности, всмотрелась в нехорошую темноту и вдруг быстро сделала несколько шагов вперёд: галерея шла дальше, но в её стенах обрисовались контуры трёх дверей: двух справа, одной слева. Из-под той, что слева, пробивалась тоненькая светлая полоска.
Кельи схимников!
Женская робость перед летучими тварями сразу позабылась. До глупостей ли, когда вот оно, главное, ради чего пошла на этакую страсть!
Лисицына подкралась к двери, из-под которой просачивался свет. На ней, как и на внешней, засова не оказалось, а вот смазана дверь была исправно. Когда Полина Андреевна слегка потянула её на себя, не скрипнула, не взвизгнула.
Свечу пришлось задуть.
Припала к узенькой щёлке. Увидела грубый стол, освещённый масляной лампой. Человека, склонившегося над книгой (было слышно, как шелестнула страница). Человек сидел спиной, его голова была идеально круглой и блестящей, как у шахматной пешки.
Чтоб рассмотреть келью получше, Лисицына двинула дверь ещё — на самую малость, но теперь коварной створке вздумалось пискнуть.
Скрипнул стул. Сидящий резко обернулся. Лица на фоне света было не видно, но спереди на рясе белела двойная кайма, знак схиигуменского звания. Старец Израиль!
Полина Андреевна в панике захлопнула дверь, что было глупо. Осталась в кромешной тьме и с перепугу даже забыла, в какой стороне выход. Да и как бежать, если не видно ни зги?
Так и застыла в полном мраке, из которого наползал терзающий душу скрежет: кржик-кржик, кржик-кржик. Сейчас как обмахнёт по щеке перепончатым крылом!
Но стояла так недолго, всего несколько секунд.
Дверь открылась, и галерея осветилась.
На пороге стоял скитоначальник с лампой в руке. Череп у него был такой же голый, как у мёртвого Феогноста, и тоже ни бороды, ни усов — хорошо хоть имелись брови с ресницами, а то совсем бы жуть. На обнажённом лице выделялись крупный породистый нос и пухлогубый рот. А пронзительный взгляд чёрных глаз Полина Андреевна узнала, хоть прежде и видела его только через прорези куколя.
Старец покачал плешивой головой, сказал знакомым голосом — низким, немного сиплым:
— Пришла-таки. Разгадала. Ишь, смелая.
Не очень-то он и поразился появлению в полночном ските незваной гостьи.
Но Полина Андреевна опешила даже не от этого.
— Святой отец, вы разговариваете? — пролепетала она.
— С ними, — Израиль кивнул на двери, расположенные напротив, — нет. С собой, когда один, да. Входи. Ночью в Подходе нельзя.
— Где-где? В подходе? В подходе к чему? — Госпожа Лисицына глянула вглубь галереи. — И почему нельзя?
На первый вопрос Израиль не ответил. На второй сказал:
— Устав воспрещает. С заката до рассвета должно быть по кельям, предаваясь чтению, молитве и сну. Входи.
Он посторонился, и она ступила в келью — тесную, вырезанную в камне каморку, вся обстановка которой состояла из стола, стула и лежащего в углу тюфяка. На стене висела тёмная икона с мерцающей лампадкой, в углу потрескивала малая печурка, дымоход которой уходил прямо в низкий потолок. Там же, в своде, чернела щель — должно быть, воздуховодная.
Вот как спасение-то достаётся, жалостно подумала Лисицына, рассматривая убогое жилище. Вот где за весь человеческий род молятся.
Схимник смотрел на ночную пришелицу странно: словно ждал чего-то или, может, хотел в чём-то удостовериться. Взгляд был такой сосредоточенный, что Полина Андреевна поёжилась.
— Хороша… — еле слышно проговорил старец. — Красивая. Даже лучше, чем красивая, — живая. И ничего, совсем ничего. — Он широко перекрестился и уже другим, радостным голосом возвестил сам себе. — Спасён! Избавлен! Освободил Господь!
И глаза теперь были не настороженные, испытующие — они словно наполнились светом, воссияли.
— Садись на стул, — сказал он ласково. — Дай на тебя получше посмотреть.
Она присела на краешек, взглянула на непонятного схимника с опаской.
— Вы будто ждали меня, отче.
— Ждал, — подтвердил схиигумен, ставя лампу на стол. — Надеялся, что придёшь. И Бога о том молил.
— Но… Но как вы догадались?
— Что ты не инок, а женщина? — Израиль осторожно откинул капюшон с её головы, но руку тут же убрал. — У меня на женский пол чутьё, меня не обманешь. Я всегда, всю жизнь вашу сестру по запаху чуял, кожей, волосками телесными. Они с меня, правда, теперь попадали почти все, — улыбнулся старец, — но всё одно — сразу понял, кто ты. И что смелая, понял. Не побоялась послушником нарядиться, на остров заплыть. И что умная, тоже видно — взгляд острый, пытливый. А когда во второй раз приплыла, ясно мне стало: уловила ты в моих словах особенный смысл. Не то что араратские тупоумцы. И в последующие разы я уже только для тебя говорил, только на тебя уповал. Что догадаешься.
— О чём догадаюсь? О смерти Феогноста?
— Да.
— А что с ним сталось?
Израиль впервые отвёл взгляд от её лица, задвигал кожей лба.
— Умерщвлён. Сначала-то я думал, что преставился обыденным образом, что срок его подошёл… Он до полудня из кельи не выходил. Я решил проведать. Смотрю — лежит на лапнике (тюфяков Феогност не признавал) недвижен и бездыханен. Он слаб был, недужен, потому я нисколько не удивился. Хотел ему рот отвисший закрыть — вдруг вижу, меж зубов ниточки. Красные, шерстяные. А у Феогноста фуляр был красный, вязаный, горло кутать. Так фуляр этот поодаль, на столе обретался, ровнёхонько сложенный. Что за чудеса, думаю. Развернул, смотрю — в одном месте шерсть разодрана, нитки торчат…
— Кто-то ночью вошёл, — быстро перебила госпожа Лисицына, — накрыл Феогносту лицо его же фуляром и удушил? Иначе ничем не объяснить. Старец, когда задыхался, зубами шерсть грыз, оттого и нитки меж зубов. А после убийца фуляр сложил и на столе оставил.
Схиигумен одобрительно покачал головой:
— Не ошибся я в тебе, умная ты. Враз всё прозрела. Я-то много дольше твоего размышлял. Наконец понял и вострепетал душой. Это кто ж такое злодейство учинить мог? Не я. Тогда кто? Не старец же Давид? Может, в него бес вселился, на злое дело подбил? Но Давид ещё немощней Феогноста был, от сердечной хвори с ложа почти не вставал. Куда ему! Значит, чужой кто-то. Четвёртый. Так получается?
— Так, — кивнула Полина Андреевна, не спеша делиться со старцем своими предположениями — показалось ей, что святой отшельник ещё не всё рассказал.
— Месяца три тому был здесь один. Как ты, ночью. Ко мне в келью заходил, — молвил Израиль, подтвердив её догадку.
— Маленький, всклокоченный, весь дёргается? — спросила она.
Старец сощурил глаза:
— Вижу, знаешь его. Да, маленький. Говорил невнятное, слюной брызгал. На блаженного похож. Только он не убивал.
При этих словах госпожа Лисицына достала из футляра очки, надела на нос и посмотрела на скитоначальника очень внимательно.
— Вы так уверенно это сказали. Почему?
— Не из таких он. Я людей хорошо знаю. И глаза его видел. С такими не убивают, да ещё сонного, тайно. Не понял я, что он мне тут толковал. Про лучи какие-то. Всё плешь мою хотел поближе рассмотреть. Прогнал я его. Но араратским жаловаться не стал. Трудно им растолковать, по одному-то слову в день, да и вреда от того блаженного не было… Нет, дочь моя, Феогноста некто иной придушил. И думается мне, что я знаю, кто.
— Cucullus non facit monachum? — понимающе кивнула Полина Андреевна.
— Да. Это я уж только тебе говорил, чтоб лодочник не понял.
— А откуда вы узнали, что я понимаю по-латыни?
Старец усмехнулся своими полными губами, так мало подходящими к аскетичному, обтянутому кожей лицу.
— Что ж я, образованной женщины от кухарки не отличу? На переносье след от дужки очков — еле-еле виден, но я на мелочи приметлив. Морщинки вот здесь. — Он показал пальцем на уголки её глаз. — Это от обильного чтения. Да что там, милая, я про женщин всё знаю. Довольно раз взглянуть, и могу всякой жизнь её рассказать.
Не выдержала госпожа Лисицына такого апломба, хоть бы даже и от святого старца.
— Ну уж и всякой. Что же вы про мою жизнь скажете?
Израиль склонил голову набок, будто проверяя некое, отчасти уже ведомое ему знание. Заговорил неспешно:
— Лет тебе тридцать. Нет, скорее тридцать один. Не барышня, но и не замужняя. Думаю, вдова. Возлюбленного не имеешь и не хочешь иметь, потому что… — Он взял оторопевшую слушательницу за руки, посмотрел на ногти, на ладонь. — Потому что ты монахиня или послушница. Выросла ты в деревне, в каком-нибудь среднерусском поместье, но потом жила в столицах и была вхожа в высокое общество. Более всего хочешь единственно только жизнью духовной жить, но тяжело тебе это, потому что ты молода и силы в тебе много. А главное — в тебе много любви. Ты вся ею, непотраченной, наполнена. Так она из тебя и выплёскивает. — Старец вздохнул. — Подобных тебе женщин я больше всего ценил. Драгоценней их на свете ничего нет. А несколько времени назад, тому лет пять или шесть, была у тебя большущая беда, огромное горе, после которого ты и надумала из мира уйти. Посмотри-ка мне в глаза. Да, вот так… Вижу, вижу, что за горе. Сказать?
— Нет! — вздрогнула Полина Андреевна. — Не нужно!
Старец улыбнулся мягкой, отрешённой улыбкой.
— Ты не удивляйся, волшебства здесь никакого нет. Ты, наверно, слышала. Я в монахи из заядлых сладострастников подался. Весь смысл моего прежнего существования в женщинах был. Любил я Евино племя более всего на свете. Нет, не так: кроме женщин ничего другого не любил. Сколько себя помню, всегда такой был, с самого раннего малолетства.
— Да, я слышала, что прежде вы были неслыханный Дон Гуан, будто бы познали тысячу женщин и даже некий атлас про них составили.
Она смотрела на высохшего старика с боязливым любопытством, вовсе не подобающим особе монашеского звания.
— Атлас — пустое, циничная шутка. И что с тысячью женщин переспал — чушь. Это невелика доблесть — арифметикой брать. Всякий может, и недорого встанет, если трёхрублёвыми блудницами не брезговать. Нет, милая, одного тела мне всегда мало было, хотелось ещё и душой овладеть.
Заговорив о женщинах, отшельник преобразился. Взгляд стал ласковым, мечтательным, рот искривился печальной улыбкой, да и сама речь сделалась свободнее, будто не схимник говорил, а обыкновенный мужчина.
— Ведь что в женщинах волшебнее всего? Бесконечное многообразие. И я с каждой, кого любил, делался не таким, как прежде. Как лягушка, что принимает градус окружающей среды. За это они меня и любили. За то, что я, пусть ненадолго, но только для неё существовал и был с нею одно. Да как любили-то! Я их любовью жил и питался, как вурдалак живой кровью. Не от сладострастия голова кружилась, а от знания, что она сейчас ради меня душу свою бессмертную отдать готова! Что я для неё больше Бога! Только женщины так любить и умеют. — Схиигумен опустил голову, покаянно вздохнул. — А как завладею телом и душой, как кровью напьюсь, тут мне вскоре и скучно становилось. Чего я никогда не умел и за подлость почитал — любящим прикидываться. И жалости к тем, кого разлюбил, не было во мне вовсе. Грех это великий, сердце приручить, а потом с размаху об землю кинуть. Разбиватель сердец — это только звучит красиво, а хуже преступления на свете нет… И ведь знал я это всегда. По капле, год за годом во мне яд сей копился. А когда наполнилась чаша, стала через край переливаться, было мне просветление — уж не знаю, на благо или на муку. Верно, на то и на другое. Раскаялся я. Была одна история, я её тебе после расскажу, только про себя сначала закончу… Пошёл я ради спасения души в монастырь, но не было мне спасения, ибо и в монастырях суетного много. Тогда вознамерился сюда, в Василисков скит. Ждал своего череда четыре года, дождался. Теперь вот два года здесь спасаюсь, всё никак не спасусь. Одному мне из всех, кто отсюда прежде возносился, такое длинное испытание — за грехи мои. Я ведь, знаешь, в монашестве муку какую претерпел? — Старец с сомнением поглядел на Полину Андреевну, словно не решаясь, говорить или нет. — Скажу. Ты ведь не девица малоумная. Плотское меня терзало. Неотступно, во все годы иночества. Денно и особенно нощно. Вот какое было мне испытание, по делам моим. Шептали монахи — уж не ведаю, откуда прознали, — что в Василисковом скиту Господь перво-наперво от чувственного томления избавляет, чтобы агнцев своих помыслами очистить и к себе приблизить. И точно, других схимников плотское быстро освобождало, а меня ни в какую. Что ни ночь — видения сладострастные. Тут у всех волос на голове и теле не держится, быстро вылезает, такое уж это место. А я дольше всех волоса носил. Уж игуменом стал, всех пережил — тогда только выпали.
— А почему падают волосы? — спросила госпожа Лисицына, сострадательно глядя на лысое темя мученика.
Тот пояснил:
— Это особенная милость Божья, как и избавление от плотострастия. В первые недели старцев сильно вши да блохи одолевают — мыться-то нам устав не позволяет. А без волос куда как облегчённей, и руки от постыдного чесания для благоговейного молитвосложения освобождаются. — Он благочестиво сложил перед собой ладони, показывая. — Меня же насекомые более года терзали. И не было мукам моим конца, и повторял я вслед за Иовом: «Тлею духом носим, прошу же гроба и не улучаю». Не было мне гроба и прощения. Только недавно лучше стало. Чувствую, телом ослаб. Хожу трудно, чрево пищи не держит, и утром, как встану — в голове всё кружится. — Израиль восторженно улыбнулся. — Это значит, близко уже. Недолго избавления ждать. А ещё с недавних пор по главному моему мучению мне облегчение вышло. Беса плотского отозвал Господь. И сны мне ныне снятся светлые, радостные. Когда тебя увидел, молодую, красивую, послушал себя — ничто во мне не шелохнулось. Стало быть, очистил меня Господь. Очистил и простил.
Полина Андреевна порадовалась за святого старца, что ему теперь стало легче душу спасать, однако же пора было повернуть разговор к насущному.
— Так что вы мне, отче, загадкой своей латинской сказать хотели? Что новый ваш собрат — не Иларий, а некто другой, пробравшийся сюда обманом?
Израиль просветлённо улыбался, всё ещё не отойдя мыслями от своего скорого блаженства.
— Что, дочь моя? А, про Илария. Не знаю, мы ведь друг другу лица не показываем, а говорить нам не дозволено. Что нужно — знаками изъясняем. Видал я когда-то в монастыре учёного брата Илария, но давно это было. Ни осанки, ни даже роста его не помню. Так что он это или не он, мне неведомо, но одно я знаю наверное: новый старец сюда не душу спасать прибыл. Чёток не режет, из кельи днём вовсе носа не кажет. Я заходил, манил на совместное молитвенное созерцание (молитва это у нас такая, безмолвная). Он лежит, спит. На меня рукой махнул. Повернулся на бок и дальше спать. Это днём-то!
— А что он ночью делает? — быстро спросила Лисицына.
— Не ведаю. Ночью я здесь, в келье. Устав строг, выходить не дозволяет.
— Но обет молчания-то вы со мной нарушили! Неужто же никогда ночью в галерею не ходили?
— Никогда, — строго ответил схиигумен. — Ни единого раза. И не выйду. А что с тобой говорю пространно, так на то особенная причина есть…
Он замялся, вдруг закрыл лицо ладонями. Умолк.
Подождав, сколько хватило терпения, Полина Андреевна поинтересовалась:
— Что за особенная причина?
— Хочу у тебя прощения просить, — глухо ответил старец сквозь сомкнутые руки.
— У меня?!
— Другой женщины мне уж больше не увидеть… — Он отнял руки от лица, и Полина Андреевна увидела, что глаза старца Израиля мокры от слёз. — Господь-то меня испытал и простил, на то он и Бог. А я перед вами, сёстрами моими, тяжко виноват. Как буду мир покидать, Женщиной не прощённый? Всех своих мерзостных деяний тебе не перескажу — долго будет. Лишь та история, про которую поминал уже. Она тяжелей всего на сердце давит. История, с которой моё прозрение началось. Выслушай и скажи только, может ли меня женская душа простить. Мне того и довольно будет…
Исповедь разбивателя сердец
И стал рассказывать.
«История-то одна, а женщин было две. Первая ещё девочка совсем. Росточком мне едва до локтя, тоненькая, хрупкая. Ну да у них такие не редкость.
Я тогда своё кругосветное путешествие завершал, на четыре года растянувшееся. Начал с Европы, а заканчивал на краю света, в Японии. Много повидал. Не скажу „всякого и разного“, скажу лучше „всяких и разных“, так точнее будет.
В Нагасаки, а после в Иокогаме нагляделся я на тамошних гейш и джоро (это блудницы ихние). А уж когда собрался дальше плыть, ничем в Японии не заинтересовавшись, увидал я в доме одного туземного чиновника его младшую дочку. И так она на меня смотрела своими узкими глазёнками — будто на гориллу какую зверообразную, что взыграл во мне всегдашний азарт. А вот это будет интересно, думаю. Такого у меня, пожалуй, ещё и не бывало.
Девица воспитания самого строгого, самурайского, вдвое меньше меня, чуть не вчетверо моложе, я в её глазах волосатый монстр, и к тому же лишён главного своего оружия, языка — объясняться мы с ней вовсе не могли, ни по-каковски.
Что ж, задержался в Токио, стал у чиновника этого чаще в доме бывать. Подружились. О политике рассуждаю, кофе с ликёром пью и к дочке приглядываюсь. Её, видно, только начали к гостям выпускать — очень уж дичилась. Как, думаю, к этакой лаковой шкатулочке ключик подобрать?
Ничего, подобрал. Опыта не занимать было, а пуще того — знания женского сердца.
Обычным образом понравиться я ей не мог, очень уж непохож на мужчин, которых она привыкла видеть. Значит, на непохожести и сыграть можно.
Сказала мне как-то мамаша, в шутку, что дочка меня с медведем сравнивает — очень, мол, большой и в бакенбардах.
Что ж, медведь так медведь.
Купил в порту у моряков живого медвежонка — бурого, сибирского — и привёз ей в подарок. Пускай к волосатости попривыкнет. Мишка славный был, озорной, ласковый. Моя японочка с утра до вечера с ним игралась. Полюбила его очень: гладит, целует, он её языком лижет. Отлично, думаю. Зверя полюбила, так и меня полюбит.
Она и вправду на дарителя стала уж по-другому смотреть, без опаски, а с любопытством. Вроде как сравнивает со своим любимцем. Я нарочно ходить стал вперевалочку, бакенбарды попушистее расчёсывать, голосу зычности прибавил.
Вот уж и друзья мы с ней стали. Она меня Куматяном прозвала, это „медведь“ по-ихнему.
Дальше что ж. Обычное дело — томится девочка от праздности, от телесного цветения. Хочется ей нового, неизведанного, необычайного. А тут экзотичный чужестранец. Всякие занятные штучки показывает, со всего света привезённые. Открыточки с Парижем да Петербургом, небочёсы чикагские. А главное, после мишкиной шерсти перестала она мною в физическом смысле брезговать. То за руку возьмёт, то по усам погладит — любопытно ей. А девичье любопытство — материал горючий.
Ну да не буду подробности рассказывать, неинтересно. Главная трудность в том заключалась, чтоб мне с ней, выражаясь по-научному, в один биологический вид попасть, внутри которого возможно скрещивание. А как мы с ней стали уже не японочкой и заморским медведем, а невинной девицей и опытным мужчиной, дальше пошло всё обыденное, многократно мною прежде осуществлённое.
В общем, когда из Японии отплывали, японочка со мной была — сама напросилась. Так родители, поди, и не узнали, куда их дочка исчезла.
До Владивостока любил я её сильно. И после, когда железной дорогой ехали, тоже. Но на середине Сибири мне её детская страсть прискучивать стала. Ведь даже не поговоришь ни о чём. Она же, наоборот, только пуще любовью распалялась. Бывало, ночью проснусь — не спит. Подопрётся локтем и смотрит, смотрит на меня своими щёлками. В женщинах любовь жарче всего полыхает, когда они чувствуют в тебе начинающееся охлаждение, это давно известно.
Когда к Питеру подъезжали, я уж видеть её не мог. Голову ломал, куда сплавить? Назад к родителям? Так ведь то не обычные papan и maman, а самураи. Ещё порешат девчонку, жалко. Куда ж её? Языков кроме своего птичьего наречия она не знает. Отступного дать? Не возьмёт, да и в покое не оставит, больно прилипчива. Делать ничего не умеет, кроме того, чему я её усердно в каюте да в купе обучал.
От этой мысли и решение нашлось. Слышал я от одного поездного попутчика, что за время моего отсутствия в Петербурге новое заведение появилось, некоей мадам Поздняевой. Фешенебельный бордель с барышнями, привезёнными из многих стран: тут тебе и итальянки, и турчанки, и негритянки, и аннамитки — кто хочешь. Большим успехом среди петербуржцев пользуется.
Я съездил к Поздняевой для знакомства. Убедился, что обхождение с девушками хорошее. Хозяйка сказала, что часть заработка кладёт каждой в банк, на особый счёт. На следующее же утро сдал свою малютку хозяйке с рук на руки. Для почину положил на её имя тысячу рублей.
Только не пошли японочке эти деньги впрок. Когда поняла, куда я её привёз и что обратно забирать не намерен, прыгнула из окна головой вниз, на мостовую. Побилась там немножко, как выброшенная на берег рыбка, да и затихла.
Я, как узнал, конечно, опечалился, но не то чтобы очень сильно, потому что к тому времени успел новой целью увлечься, самой недостижимой из всех.
Целью этой была не кто иная, как та самая мадам Поздняева, владелица заведения. Когда я с ней про японочку переговоры вёл, большое она на меня впечатление произвела. Немолодая уже была, лет сорока, но гладкая, неукоснительно за собой следящая и, по глазам понятно, всё на свете перевидавшая. Каждого мужчину насквозь видит и ни одного в грош не ставит. Сердце — камень, душа — пепелище, ум — арифметическая машина.
Смотрел я на эту устрашающую особу и понемногу распалялся. Всякие меня женщины любили, а такая, холодная да жестокая, никогда. Или уж она вовсе на любовь не способна? Тем заманчивей в этой золе покопаться, не до конца угасший уголёк отыскать и бережно, тихонечко, раздуть его, разогреть до всепожирающего пламени. Если получится, вот это будет истинный подвиг Геракла.
Не один месяц у меня на осаду сей Трои ушёл. Тут для начала потребно, рассудил я, чтобы она на меня иначе, чем на прочих мужчин, взглянула. Наш брат для госпожи Поздняевой делился на две категории: те, от кого нельзя ничем поживиться в силу возраста, бедности или болезни, и те, кто хочет и может платить за разврат. Первые для неё не существовали вовсе, а вторых она презирала и нещадно обирала. Как я после выяснил, и шантажом не брезговала (были у неё в заведении всякие хитрые устройства для подглядывания и фотографирования).
Значит, нужно было занять место между двумя мужскими категориями: мол, поживиться за мой счёт можно, но продажной любви мне не нужно. А ещё подобные женщины, кто огонь с водой прошёл и всего сам достиг, очень на тонкую лесть падки.