Времена Антона. Судьба и педагогика А.С. Макаренко. Свободные размышления Фонотов Михаил
Педагогические параллели
Серия «Педагогические параллели» выходит при поддержке директора 31 лицея г. Челябинска А.Е. Попова
В качестве иллюстраций к книге использованы, в частности, фотографии из архивов колонии им. Горького и коммуны им. Дзержинского, которые возглавлял А.С. Макаренко. За их предоставление издательство благодарит А.Ю. Федосова (г. Москва).
Часть 1
Пролог
Нет, Макаренко – не Корней…
В годы войны, в самый ее разгар, в 1943 году, Корней Чуковский обратился к И. В. Сталину с письмом. К самому Сталину? Да, к нему.
И что заставило известного детского писателя «сигнализировать» вождю? Повод был важный? Важный. Детский писатель сообщал Сталину о «социально опасных детях». Корней Иванович подробно, со знанием дела, с примерами писал о малолетних ворах, грабителях, насильниках.
Из письма: «Я считаю своим долгом советского писателя сказать Вам, что в условиях военного времени образовалась обширная группа детей, моральное разложение которых внушает мне большую тревогу».
Из письма: «Около месяца назад в Машковом переулке у меня на глазах был задержан карманный вор».
Из письма: «Мне известно большое количество школ, где имеются социально опасные дети, которых необходимо оттуда изъять, чтобы не губить остальных».
Из письма: «Вот, например, 135-я школа Советского района. Школа неплохая. Большинство ее учеников – нравственно здоровые дети. Но в классе 3 „в“ есть четверка – Валя Царицын, Юра Хромов, Миша Шаковцев, Апрелов, – представляющая резкий контраст со всем остальным коллективом».
Из письма: «В протоколах 83-го отделения милиции ученики этой школы фигурируют много раз. Сережа Королев, ученик первого класса „в“, занимался карманными кражами в кинотеатре „Новости дня“. Алеша Саликов, ученик второго класса „а“, украл у кого-то продуктовые карточки».
Из письма: «Для их перевоспитания необходимо возможно больше трудколоний с суровым военным режимом типа колонии Антона Макаренко. Режим в этих колониях должен быть гораздо более строг, чем в ремесленных училищах. Во главе колоний нужно поставить военного».
Из письма: «В качестве педагогов должны быть привлечены лучшие мастера этого дела, в том числе бывшие воспитанники колонии Макаренко».
К. И. Чуковский и А. С. Макаренко были знакомы, и, кажется, довольно близко. Если не ошибаюсь, какое-то время они жили в соседях. И все-таки – как они далеки друг от друга…
Нет, А. С. Макаренко не сигнализировал Сталину о социально опасных детях. Он не жаловался вождю на социально опасных первоклассников. Он их не боялся. Он их любил.
И поступил он иначе.
Калабалин
Все дальше на восток, все дальше от дома…
Поезд прибыл в Катав-Ивановск поздней ночью. 1941 год, конец ноября. К удивлению Галины Константиновны, их встречали. У вок-зальчика стояли подводы, какие-то незнакомые люди принимали детдомовские ящики и корзины, тащили их к телегам. Детей и воспитателей – а их было больше двухсот человек – сразу же повели в баню. Потом накормили горячим супом. Уже под утро уложили спать в школе.
Казалось, все позади – многолюдные вокзалы, бомбежки, тревожные ночи, бидоны с супом, которым кормили детей, усталость от езды и от нудных остановок… Надо было устраиваться – неизвестно, как долго, – на новом месте, далеко-далеко от Подмосковья. Но и далеко от войны.
После двух недель дороги – Челябинск, место назначения. Впрочем, как Галина Константиновна выяснила в облоно, не в Челябинске было отведено пристанище детскому дому, а в трех сотнях километров от него, в обратном направлении – в неведомом Катав-Ивановске. Надо было за два часа погрузиться в два товарных вагона, оборудованных только лавками и буржуйками. И снова – стук колес, теснота, ожидание неизвестности. Беспрерывно топились буржуйки, на остановках ребята, те, которые постарше, добывали уголь, набирали свежего снега, чтобы вскипятить то, что следовало называть чаем.
Как бы то ни было, можно было успокоиться, как-то жить и опять ждать.
Галина Константиновна ждала писем от мужа, от Семена Калабалина. Но Семен как уехал с Ярославского вокзала, так и пропал.
Как в воду канул. Ни строчки от него, ни весточки. И куда бы Галина Константиновна ни обращалась, ей отвечали, что ее муж нигде не числится – ни в списках убитых, ни в числе пропавших без вести, ни в каких других списках.
Не было писем от Семена до Катав-Ивановска, не было их и в Катав-Ивановске. Иногда Галина Константиновна по какому-то необъяснимому побуждению сама садилась за письмо мужу. Как бы отвечая ему, она просила его не беспокоиться, писала, что дети здоровы и устроены, что она продолжает «его дело» – руководит детским домом. Писала, что ждет его и верит, что он жив.
Письма она писала, но не отправляла. От них ей почему-то становилось легче.
Однажды в «Комсомольской правде» Галина Константиновна прочитала стихотворение Константина Симонова «Жди меня», и сразу поняла, что стихи – о ней и надо на них ответить. В ту же ночь ответ был готов.
- Жду тебя, хороший мой,
- Очень крепко жду.
- Жду уральскою зимой,
- Жду весной в цвету.
- ………………………
- Снятся мне твои черты,
- где же ты теперь?
- Милый мой, когда же ты
- Постучишься в дверь?
- Верю, ты придешь опять,
- Ласковый, родной…
- Милый, я умею ждать,
- Как никто другой.
А Семен Калабалин в это время находился не на фронте, а за фронтом, во вражеском тылу. В разведшколе. В немецкой. Абверовской.
Он сразу же после призыва попал в разведчики. И его сразу же строго засекретили. Недолго учился новому ремеслу. Потом – заброс за линию фронта. Неудачное приземление – сломал ногу. Плен. Лагерь. Побеги. Побои. Угроза бесславной и безвестной смерти. И тогда – новый замысел. Путь в немецкую разведшколу. Опять учеба, теперь уже по-немецки. И, наконец, долгожданный заброс в районе города Горький, давно задуманная явка в «Смерш». И – новая игра, с немецкой разведкой, которая продолжалась до конца 1944 года.
А в Катав-Ивановске детдом № 60, калабалинский, его и ее, признан лучшим из детских домов области. Ему было вручено Красное знамя. В 1943 году, в самый разгар войны, Галине Константиновне – первой в области – было присвоено звание Заслуженный учитель школы РСФСР.
Семен Калабалин
Правда, на первых порах город был настороже. Соседство малолетних преступников его беспокоило. И не зря. Однажды случилась кража, и очень серьезная: исчез чемодан с карточками для работников военного завода.
Подозрение сразу пало на детский дом. Галина Константиновна собрала ребят: кто? Виновник не объявился. Но ребята обещали найти вора. И нашли. А потом детдом не раз помогал городу – то картошку убрать, то дрова заготовить.
К тому времени в Катав-Ивановск стали приходить письма от уже воевавших детдомовцев. А от Семена писем не было…
Дворянка Галина фон Мейер
Некогда, очень давно, жила-была маркиза Мария де Траверсе. Она родилась в 1822 году в семье капитана первого ранга и к сроку стала прекрасной невестой, блиставшей на балах. Эта маркиза – прабабушка Галины Константиновны Калабалиной.
В те же годы рос Александр Паткуль. С семи лет Александр жил при дворе императора Александра I, почти как сын, почти как брат наследнику Александру. Александр Паткуль – прадед Галины Константиновны.
Мария и Александр стали мужем и женой. Жили – счастливо и беззаботно – то в Петербурге, то в Варшаве, но более всего – в Царском Селе.
А был еще в те времена дворянин и очень богатый помещик (1800 крестьян) Карл фон Мейер. Карла и его супругу Амалию, среди прочих семи детей, радовал сын Иван, родившийся в 1833 году, а воспитание получивший в Императорском Александровском лицее на казенном иждивении. Иван фон Мейер – дед Галины Константиновны.
Иван женился на дочери генерал-адъютанта Александра Патку-ля – Марии. Это случилось в 1869 году. Мария – бабушка Галины Константиновны.
В семье Ивана и Марии росли три дочери и два сына. Один из их сыновей – Константин. Это – отец Галины Константиновны. А мать ее – Нина Михайлова, о которой я мало что знаю. Они воспитывали двух дочерей – Галину и Ольгу. (В Катав-Ивановске Ольга похоронит своего грудного ребенка).
В 1915 году Галя (ей шесть лет) и Оля (ей три года) были записаны в дворянскую родословную книгу Псковской губернии, и им были выданы свидетельства об этом.
На берегу речки Аполь, в живописной холмистой местности, в деревне Бардово, росли и надеялись на счастливое будущее две сестры фон Мейер. Господский дом, картинная галерея, интерьеры в росписях, библиотека, парк и пруды при нем, хозяйственные постройки, четыре тысячи десятин земли, прекрасно налаженное хозяйство – казалось, ничто не может омрачить их светлые надежды. И вдруг – невероятные перемены.
Отец погиб в германской войне. Революция. Опять война, гражданская. Конфискация имения. Переезд в Харьков. Мать устроилась учительницей немецкого языка, а Галя взялась за учебу. И вступила в общество «Друг друзей» – чтобы собирать беспризорных детей на вокзалах, определять их в детские дома, дежурить в ночлежках.
В 1925 году скоропостижно умирает мать. Гале – шестнадцать лет. Об учебе нечего было и думать. Она начинает работать на табачной фабрике. Куда однажды приехал Антон Семенович Макаренко – с лекцией. После лекции Галя подошла к Макаренко, рассказала о себе. Антон Семенович долго не раздумывал – записал Галю в группу рабфаковцев от колонии, которые учились в Харькове. Чуть позже ее приняли в колонисты – вручили костюм и синюю блузу с белым воротничком. Когда Галя приехала в колонию, Антон Семенович сразу же познакомил ее с парнем в малиновых трусах и синей рубашке. Это был Семен, ее будущий муж. Они поженились в 1927 году. Гале было 18 лет.
Значит, так, у дворянки Галины Калабалиной был псевдоним Подгорная, а девичья ее фамилия – Мейер.
В камере я сел на нары и заплакал…
Семен Калабалин – беспризорник с двенадцати лет. Много чего успел повидать с юных лет и понатворить по глупости и в азарте. Водил по дорогам мнимого слепого. Сбежал от него. Пожил в цыганском таборе. Не понравилось. Попал в банду грабителей и даже стал ее вожаком. «Мы носились по району, точно стая волков». Впрочем, нельзя не упомянуть и о том, что Семен успел с братом повоевать в красном батальоне. Наконец – тюрьма.
Он сам о той тюрьме: «Вероятно, следствие по моему делу было очень легким. Поэтому оно быстро кончилось. Чрезвычайная Комиссия приговорила меня к расстрелу. Так заявил мне следователь. Может, такого решения ЧК и не было, но в камеру смертников меня перевели. Вот уж где я оказался среди отборных негодяев. Всем, кто сидел в нашей камере, терять было нечего, поэтому разговоры велись откровенные. Чего только не наслушался я! С какой ненавистью здесь говорили о большевиках и о Красной Армии. Несколько раз поминали и полк имени Шевченко, разведчиком в котором я был когда-то, батальоном которого командовал Иван».
Беспризорники. 1920-е
«Каждый день несколько человек уводили из камеры на расстрел». «Наша камера пустела. Настал, наконец, день, когда я остался один. Последнюю группу: двух кулаков, трех офицеров и одного попа – увели». «Снова настало утро, и, когда в камеру вошли, у меня не оставалось надежды, я был один, значит, пришли за мной». «Привели меня к следователю, тому самому, который уже много раз меня допрашивал. Он посмотрел на меня, как всегда, хмуро и раздраженно. Он задал мне несколько дополнительных и, по-моему, лишних вопросов. Потом он сказал, я не помню, какими словами, что меня не расстреляют». «Меня повели обратно, в ту же самую, пустую теперь, камеру смертников. Когда дверь за мной закрылась, я сел на нары и заплакал. Плакал долго, беззвучно и неожиданно уснул».
К сожалению, теперь не все, как прежде, знают, что педагог и писатель Антон Макаренко написал книгу «Педагогическая поэма», в которой одним из героев, и, пожалуй, главным, был Семен Калабалин, переименованный в романе в Карабанова. Эпизод встречи педагога и беспризорного бандита в свое время был хрестоматийным и не нуждался в пересказе. А теперь, пожалуй, надо его пересказать. Пусть сам Калабалин вспомнит об этом.
А. С. Макаренко – руководитель колонии имени М. Горького, 1923 год
«А дело было так. Однажды вызвали меня к начальнику тюрьмы. Войдя в кабинет, я увидел, кроме начальника, незнакомого. Он сидел в кресле у стола, закинув ногу на ногу, в потертой шинельке, на плечах башлык. У него крупная голова, высокий открытый лоб. Больше всего мое внимание привлек большой нос и на нем пенсне, а за ним блеск живых, насмешливо-добрых, каких-то зовущих, умных глаз».
– Правда, что тебя Семеном зовут?
– Правда.
– Так это чертовски здорово! Мы с тобой почти тезки, меня Антоном Семеновичем зовут».
Макаренко продолжал тем, что он начинает очень важную работу, и ему нужна помощь.
– Ты согласился бы пойти со мной?
И Калабалин согласился с просьбой «такого приятного человека».
– Ну, Семен, – сказал Макаренко, – если есть вещи, забирай и пойдем.
И они пошли. Нужно сказать, что Макаренко до этого успел договориться с начальником тюрьмы, что возьмет Семена «под расписку».
«Так я на всю жизнь распрощался с тюрьмой».
Шли от тюрьмы к губнаро-бразу. Во дворе учреждения стоял конь по кличке Малыш, запряженный в телегу. И тут «Антон Семенович поразил меня своим поручением.
– Ты грамотный, Семен?
– Да, грамотный.
– Вот хорошо.
Тут он вынул из кармана бумажку и, вручая ее мне, сказал:
– Получи, пожалуйста, продукты – хлеб, жиры, сахар. Самому мне времени нет. Сегодня мне предстоит побегать по канцеляриям».
«И не дав мне опомниться, хотя бы для приличия возразить, быстро ушел». «Ну, и дела! Интересно, чем все это кончится. Я почесал себе затылок, очевидно, как раз то место, где рождаются ответы на самые трудные вопросы жизни, и продолжал размышлять: как же так? Прямо из тюрьмы и такое доверие – получить хлеб, сахар. А может, это испытание какое? Подвох?»
Короче говоря, Калабалин продукты получил. Поехал обратно и по дороге встретил Макаренко. Тот опять озадачил Семена. «Я и забыл, – сказал он, – тут недоразумение случилось. Нам передали две буханки хлеба. Надо бы вернуть их. Отнеси, пожалуйста, а я тебя подожду».
«Мои уши и лицо зажглись огнем стыда. Отчего бы это? Раньше этого со мной не бывало. Соскочив с шарабана, вытащил из-под сена две буханки и направился на склад. А в голове мысли: что это за человек?»
Калабалину пришлось вернуть две буханки, тем более что это были те самые, которые он положил в шарабан незаметно от кладовщика. Но как догадался об этом Макаренко?
Так началась новая жизнь Семена Калабалина в колонии имени Горького.
Ах, Карабанов, не иначе – укротитель…
Все обернулось так, что спортсмен, всадник, плясун, шахматист, артист, мастер на все руки – Семен Калабалин сам стал педагогом и воспитателем, «убежденным сторонником переделки человека», как выразился Макаренко, продолжателем дела своего учителя. Вместе с женой он «поднимал» детские дома под Киевом и Ленинградом, в Виннице, Полтаве, Москве, Грузии. Он «приводил в чувство» и укрощал такие детские дома, в которых воспитатели потеряли всякий контроль над своими воспитанниками. В одном из них детдомовец-психопат средь бела дня зарезал их сына-первенца. Тогда Семену советовали «бросить это проклятое дело». «Нет, я не бросил поле брани, не отступил, не изменил педагогическому делу. И не пищал». У них были еще дети – всего двенадцать, своих и приемных.
Как работал педагог Семен Афанасьевич Калабалин? Как и его учитель, – убежденно, с верой в себя, прибегая к импровизации, не без метода «взрыва». Три примера из его практики, рассказанные им самим и другими.
Пример первый. «В Ленгороно я просил предоставить мне место воспитателя в одном из худших по своей организации детских домов. Такое учреждение под титулом „66-я школа-колония для трудновоспитуемых детей“ нашлось. Положение было действительно трудное. В Ленгороно меня предупредили, что это учреждение подлежит расформированию – так оно неисправимо запущено».
«Это была типичная малина-ночлежка, скопление воришек, которые день проводили в городе, занимаясь воровским промыслом, а к ночи сползались в колонию. Мои попытки собрать ребят для знакомства и беседы были безуспешными». «Воспитатели сидели по своим квартирам-бастионам и не подавали никаких признаков жизни».
«На третий день своего безуспешного блуждания по колонии я натянул волейбольную сетку на столбы, надул мяч и стал играть в надежде, что кто-то из ребят соблазнится и составит мне компанию». «Вдруг где-то совсем близко задребезжал сигнал, как-то тревожно, взахлеб. Окна второго этажа спален распахнулись, и в них показались букеты мальчишеских голов. Все, кто был во дворе, стремглав бросились в дом. Со второго этажа хором закричали: „Бык! Бык! Убегай!“ И я увидел во дворе огромного быка. Он шел в мою сторону. „Бежать!“ И вдруг я подумал: „Я побегу от этого зверя и… делать здесь мне больше нечего“».
«А бык подошел к сетке и стал играть рогами. Пока бык играл сеткой, намотав ее на рога, я лихорадочно искал выхода. Бык развернулся ко мне задом, а я схватил его за хвост и стал ногами бить по его ногам и сдавленным голосом уговаривать вернуться на хозяйственный двор. Я решил, что только вместе с его хвостом оторвусь от быка. Через некоторое время мне удалось укротить его и погнать в стойло».
«Эффект был неожиданный, но нужный.
– Идемте к нам в спальню, – баском проговорил угрюмый мальчик, в котором без труда угадывался „авторитет“. Я пошел».
«Система организации детского коллектива А. С. Макаренко, возникшая на Украине, оказалась одинаково живительной и в детских учреждениях Ленгороно». 66-я школа-колония стала образцово-показательной.
Второй пример. В изложении А. С. Макаренко. «Вызвал из Ленинграда Карабанова: „Бери новую колонию, будешь работать там“. – „Хорошо“. Дал я ему старый совхоз (с. Якушенцы). Ничего там не было. Я решил: Карабанов человек сильный. Дал я ему „лучших ребят“. Со всей Украины собрал… настоящих „жуков“ которые со мной без мата принципиально не разговаривали. Парню 14–15 лет, но у него в кармане отмычка и водка. Месяц я продержал их в приемнике, окружив высоким забором, часовых поставил. Наконец, получаю телеграмму от Карабанова: можно привозить.
Ночью они прибыли в Винницу. Карабанов подал к станции два грузовика. Приехали. Накормили „хлопцев“ уложили спать. Утром проснулись – кругом степь, пусто».
«Прибежал Карабанов: „Где хлопцы?“ Схватил первого попавшегося коня, без седла, поскакал за ними. Видит – идут хлопцы по дороге. Он спрыгнул с коня. Поскользнулся и упал. Лежит. Те к нему: что такое? Пробуют поднять. Стонет. Потом говорит: „Снесите меня в колонию“. Понесли Карабанова в колонию. Всей гурьбой пошли. Принесли. Осторожно опустили его, а он вскочил и говорит: „Ну, спасибо, что донесли, не хотелось мне пешком идти“. Ребята буквально обалдели».
«Через три месяца я приехал туда к нему с ревизией, посмотрел на них. Дисциплина, что надо. Все очень вежливы, приветливые, все читали „Педагогическую поэму“»…
Пример третий. Вспоминает коммунар Леонид Конисевич.
«В Барыбинский детдом никто не хотел ехать, сменились четыре директора подряд. Проводившие весь день на крыше воспитанники проигрывали в карты имущество и девочек, играли „на воспитателя“ – проигранного прогоняли сквозь пруточный строй в коридоре. Когда сюда привезли Калабалина, тот сказал:
– Мне нравится. Остаюсь. Но при двух условиях: месяц – никаких проверок, даже если услышите, что меня убили или я кого убил. И уволить всех воспитателей – наберу новых сам.
Условия были приняты. Собрав остатки персонала – уборщиц, сторожа, повара, истопника, – произнес вдруг:
– Дармоеды, надо начинать работу. Будем таскать им пищу на крышу.
И понесли. Те, позавтракав, побросали миски вниз. Пообедали – вновь побросали. Поужинали… А наутро, когда вновь „официанты“ доставили завтрак на крышу, все спустились, грудою вошли в кабинет:
– Не имеешь права заставлять есть на крыше.
– Спускайтесь, – произнес спокойно Семен Афанасьевич.
Спустились, и конфликты были окончены, картежники исчезли».
И встретились в Москве…
Однако надо еще раз вернуться в Катав-Ивановск. Галина Константиновна каждый день ходила на почту за письмами. И однажды она увидела на конверте знакомый почерк. Это был почерк Семена. Она вскрыла конверт, начала читать и ничего не могла понять. Письмо – не ей, а Сухининой, ее подруге. Обратный адрес: Горький, гостиница «Центральная». И подпись – Сухинин. Галина Константиновна от обиды расплакалась: дождаться, наконец, письма от Семена и так разочароваться… Успокоившись, она вновь перечитала письмо. Отчего бы Семен стал писать Сухининой. И ни слова о ней – почему?
Письмо Семена Калабапина жене
Какая-то загадка. Не сразу, но она все же поняла: в письме муж сообщает о главном – о том, что он жив.
Первое побуждение, охватившее ее, – все бросить и поехать в Горький. У нее появилась тоненькая ниточка – ее нельзя было выпустить из рук. Но «все бросить» означало бросить детей, своих и остальных, которые тоже не были чужими…
Через некоторое время пришло второе письмо. Тоже рука Калабалина. Из Горького же. Но на этот раз на имя Порозовой, воспитательницы детдома. Кое-что стало проясняться. Семен писал: «Все это время судьба мною играла, как играют бурные весенние потоки воды – щепкой». И он долго и подробно описывал приключения этой щепки. И потом – «И заговорю я голосом человечьим… И многое вам расскажу, мои милые, и многое вам неясное станет ясным и даже дорогим».
Семен и Галина Калабалины
Горький… Вырваться бы туда… Она его там обязательно отыскала бы. Просто, может быть, встретила бы на улице… Ходила бы, ходила бы по улицам, пока не встретила бы.
Галина Константиновна упросила одного из руководителей Катав-Ивановска обзвонить гостиницы и госпитали Горького. Тот обзвонил, но Калабалина в них не оказалось.
Прошло несколько месяцев. На Урал пришел сентябрь 1943 года. Галина Константиновна отправила статью о своем детдоме в одну из московских газет. И вдруг оттуда: приезжайте в Москву. На этот раз ей помогли уехать. В Москве она остановилась у Галины Стахиевны Макаренко. И ей все время казалось, что он где-то здесь, ее Семен. Сердце чувствовало, что они должны встретиться. Возвращаясь на квартиру, всегда спрашивала, не приходил ли кто. Так было и на этот раз. Пришла: «Никто не приходил?» Сняла пальто и – звонок. Открывает дверь – на пороге Семен…
Портрет
И с этим жить всю жизнь…
Я хочу увидеть Антона Макаренко. Да, увидеть. Со стороны. Как он идет по тротуару мимо цветников. И – во весь рост, с ног до головы. И, конечно, – его лицо. Сквозь стекла очков всмотреться в глаза…
Я хочу увидеть Антона Макаренко – человека, который воспитывает.
Однажды он чуть-чуть помог мне сам. В письме жене Антон Семенович описал себя именно так – со стороны. И указал не только год и день, но и часы с минутами: 19 сентября 1928 года, 5 часов 15 минут вечера. Коммуна имени Дзержинского.
«Заходит солнце. Оно как раз освещает мой стол немного слева и сзади. Телефон на столе кажется золотым. И золотые окурки в пепельнице. В саду сыгровка оркестра. Какой-то вальс. Кто-то пробежал со смехом мимо окна»…
Вы увидели его? Готовая картина. Будто бы камера оператора остановилась на его письменном столе, а микрофон прислушивается к звукам оркестра, к топоту пяток под окном, к запыхавшемуся смеху… Мгновенье из вечности.
А. С. Макаренко, Полтава, 1920
Но – нет, в тот вечер Макаренко сидел спиной к нам, а надо, чтобы он повернулся. Но он не повернется, сколько бы мы ни ждали. Мы его не увидим никогда.
А каким его запомнили те, которые «свидетели»?
Василий Зайцев:
«Каким он был внешне? Среднего роста, стройный, подтянутый. Носил всегда строгий полувоенный костюм: гимнастерку или косоворотку, подпоясанную широким ремнем, а иногда узким кавказского типа ремешком, галифе, сапоги. Лишь один раз я видел его в брюках навыпуск, он показался каким-то странным, они ему не шли. Он был близоруким, носил очки с толстыми стеклами. Иногда заводил усы небольшие, сидел и старательно подкручивал кончики усов, но вскоре их сбривал. С виду суровый, говорил глуховатым и немного хриплым, будто сорванным голосом. Говорил скупо, только о самом важном, и очень не любил болтунов. Любил юмор, не чуждался шуток, мог и подковырнуть».
Юрий Белов:
«Он – суровый по внешности, малословный человек лет за сорок, с большим носом, сумными и зоркими глазами, он похож на военного и на сельского учителя из „идейных“. Говорит хрипло, сорванным или простуженным голосом, двигается медленно и всюду поспевает, все видит, знает каждого колониста. У него, видимо, развита потребность мимоходом, незаметно, приласкать малыша, сказать каждому ласковое слово, улыбнуться, погладить по стриженной голове».
Антон Калабалин-сын:
«Как-то он (отец) спросил Макаренко, почему он не купается с нами. Он ответил: „Знаешь, Семен, если я разденусь, вы с ума сойдете – такой я худой, а я не хотел бы, чтобы вы меня жалели“».
Александр Абаринов, который не видел живого Макаренко, «нарисовал» его в последние годы таким: синяя гимнастерка, бриджи, заправленные в кожаные сапоги, длинная шинель без ремня, на голове – черная фуражка с темно-синим околышем и металлической кокардой из белой эмали с серпом и молотом. Лица на этом портрете нет, только одежда, чекистская форма.
А Лавр Степанченко вспоминает о встрече и неприятном знакомстве «с человеком невысокого роста, по сравнению со мной, с прищуренными острыми глазами за стеклами пенсне, гнездящемся на большом носу, иронической ухмылкой, не сходящей с губ большого рта, и колючей прической ежиком»…
Антон Макаренко в школьные годы
Строгий, почти суровый, молчаливый, а если говорящий, то хриплым простуженным голосом, в очках на большом носу, в неизменной форме, почти военной…
И его любили, такого?
Любили.
За что же?
Судя по портретам, я не сказал бы, что Антон Макаренко так уж некрасив, как о нем принято говорить. Не красавец, конечно, но нормальный мужик. И глаза не такие уж строгие, и нос не такой уж большой. Но все, кто «рисовал» портреты Антона Семеновича, один за другим повторяют одно и то же: с внешностью Макаренко не повезло. Будто бы не повезло ему еще в утробе матери, которая с ведрами на коромысле поскользнулась, упала навзничь, и потому ребенок родился недоношенным, болезненным, еле выжил. А брат Макаренко Виталий открытым текстом уверяет нас, что невзрачная внешность была трагедией Антона. «Небольшого роста, с небольшими серыми глазами, которые казались еще меньше от привычки близоруких людей прищуриваться. Большой красноватый нос, который казался еще больше при маленьких глазах – все это повергало Антона в уныние.
– Мой нос, как говорится, Бог семерым нес, а мне одному достался. Предстоит прожить всю жизнь с таким носом – задача не из легких».
Вообще брат Виталий с явным удовольствием живописует внешность брата Антона. У него и в мыслях нет как-то поберечь самолюбие Антона, которого не видел много лет. Ведь что-то можно было бы «забыть», но память ему ни разу не отказала. Он выкладывает все, что было и не было, – золотухи, ангины, флюсы, карбункулы, ячмени, насморки, которыми болел Антон. И повязки на щеках, и вату в ушах, и рыбий жир, и йодоформ, и нос распухший, а зимой пунцовый.
Не знаю, может быть, так и было, – то, что не участвовал в детских играх. А если участвовал, то «был очень неловок, неуклюж и страшно близорук». Наверное, Антон страдал от того, что был мишенью для шуток и издевательств. Кто-то подставил ногу, он упал, разбил нос, потерял очки – всем смешно…
Что делать, если Господь наделил тебя несуразной внешностью? Отчаиваться? Да, отчаиваться. Страдать? Страдать, конечно. Но, в конце концов, – понять, и очень рано, что если «нет внешности», необходима «внутренность». Если ничего не остается, как «носить» такую внешность, какая есть, то внутренний мир – в твоем распоряжении. Надо же как-то приходить к людям. С чем-то. С тем, что имеешь. Вовне или внутри. «Неудачная» внешность заставляет человека лихорадочно заполнять свой внутренний мир.
Впрочем, не все так просто. Комплекс «некрасивости», я думаю, неотступно сопровождал Макаренко всю жизнь. В том-то и дело, что он, этот комплекс, жил в нем внутри. И очень сильно там проявлял себя. Как ни странно, он нашептывал закрываться, прятаться, отгораживаться, отстраняться… То есть скрывать от людей и то, что в тебе «красиво», – твой внутренний мир.
Он – всегда с книгой
Не на кого сослаться, кроме как на Виталия Макаренко. А он не сомневается: в Крюкове Антон – самый образованный человек. Он всегда с книгой. Читает всё – от Гомера до Горького. Он всегда задумчив, всегда глубоко в себе. Ему всё интересно. Одно из увлечений – музыка. Он не пропускает ни одного симфонического концерта, слушает «Стеньку Разина» Глазунова, «Пер Гюнт» Грига, 40-ю симфонию Моцарта, 4-ю симфонию Шумана…
Братья Виталийи Антон Макаренко
Он – интеллектуал. Но не голова объясняет нам Антона Макаренко, а его сердце. Суть его не в том, что он много знал, а в том, что остро чувствовал. Сердце объясняет Макаренко, но не дает нам ясности. Можно сказать иначе: ясность в том, что в сердце
Макаренко так много о мире и людях, так много несовместимого и противоречивого, так много узлов, которые не развязать…
Пусть скажет он сам.
А. Макаренко: «Мне противен весь мир, потому что он противоречит и моему чувству, и моему уму».
А. Макаренко: «Во-вторых, мне надоели люди. Ведь могут же они надоесть. Я на них не сержусь и не злюсь, они мне просто надоели».
А. Макаренко: «В жизни вообще я один никогда не бываю».
А. Макаренко: «Меня не надолго хватит. Я ведь живу только за счет нервов».
А. Макаренко: «Я ненавижу всю русскую интеллигенцию».
А. Макаренко: «Педагогика – шарлатанство». «Да и какой я педагог!»
Известный немецкий макаренковед Гетц Хиллиг нашел в Макаренко «попытки к бегству из коммуны», что вроде бы не вписывается «в традиционные представления о жертвенном служении А.С. Макаренко своему делу – педагогике»…
Ах, Гетц Хиллиг, специалист все разложить по полочкам, все пристроить к регламенту, к каждому предложению прикрепить знак плюс или минус. Можно ли так – вообще и к Макаренко – в частности? Человек в сердцах что-то сказал «не так» – и что? И это лыко – в строку? И это анализировать? Сразу – обобщать? Сразу – в пику?
Лев Толстой – о себе: «Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован». «Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим». «Я почти невежда». «Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой». И – что? Поверим ему? Впрочем, Лев Толстой – к слову.
Сопоставлю два высказывания Антона Макаренко. Первое: «Я лично человек вовсе не волевой, и никогда не отличался такими достоинствами сильной личности. Вовсе нет. Обыкновенный интеллигент, обыкновенный учитель». И второе: «Я привык стоять на твердой позиции твердого человека, знающего себе цену, и цену своему делу, и цену каждой шавке, которая на это дело лает». Два разных человека? Нет, два в одном. То он сильный, то он слабый. То велик, то мал. То весь в сомнениях, то – никаких сомнений. Но он – не вечно мятущийся неврастеник, который не способен на какие-то действия, кого-то куда-то повести и даже пойти за кем-то, потому что и сам себя потерял. Все дело в том, что его сердце и его ум принимают слишком много сигналов извне, и очень непросто примирить их в себе, согласовать, просеять и извлечь из них одно решение. При всем при том, никакая внутренняя душевная работа не должна оставить без устоев, без твердой почвы под ногами. Есть истины, от которых нельзя уходить далеко.
А. С. Макаренко – студент Полтавского учительского института, 1914
Мне Макаренко тем и дорог, что сложен, противоречив, такой и сякой – всякий. Живой! Да, в нем есть всё. Потому что он – человек. Он человек, обычный, такой же, «как все». И в то же время – не как все. То, чего у всех – чуть-чуть, в нем – много-много. То, что у всех – побаливает, в нем – нестерпимая боль. То, что у всех – иногда, у него – всегда…
Я помогу Гетцу Хиллигу. И не один, а вместе с Макаренко. Мы подбросим ему другие «разоблачения».
А. Макаренко: «Какой я все-таки дурацкий человек. Я специально приспособлен к тому, чтобы меня потребляли. Вот сейчас почти круглые сутки вожусь со всякими черными пустяками: столовая, спальни, вешалка, обувь, подготовка к юбилею, стенгазета, журнал, кружок, целый день в мелочах, которые только потому делаю, что другие не умеют или не хотят. А с книгой?»
А. Макаренко: «Я убежден, что больше нет человека такого глупого, как я. Ну, какого черта мне нужно и сейчас просиживать в кабинете до двух часов?»
А. Макаренко: «Я живу плохо. Очень много работаю, очень мало сплю, много злюсь и как-то лишен перспектив».
Ну, и что? В письмах к любимой женщине мужчина позволяет себе быть недовольным собой, пожаловаться, может быть, слегка порисоваться… Неужто Гетцу Хиллигу и этого не понять? И, став свидетелем минутной слабости человека, тут же воспользоваться этим, «взять на карандаш»?
Нельзя пройти мимо «постулата» Макаренко о счастье: «Несчастных людей быть не должно. И я убежден, что при развернутом коммунизме будет так: такой-то привлекается к судебной ответственности по такой-то статье за то, что он несчастлив. Нельзя быть несчастным». И далее: «Если ты чувствуешь себя несчастным, твоя первая нравственная обязанность – никто не должен об этом знать. Найти в себе силы улыбаться. Всякое несчастье всегда преувеличено, его всегда можно победить».
Это им сказано всерьез? Конечно, всерьез. И в то же время – не без шутки. С шутливой чрезмерностью. С доведением до крайности. Такую раскрепощенность можно понять – речь идет о невероятно далеком будущем, едва ли не об утопии. Или о мечте. И поэтому неуместен вопрос: «А сам?»
Сам Макаренко был счастлив. И был несчастным. Свои несчастья не выставлял напоказ. Скорее, прятал их от всех. Даже принимая Максима Горького, скрыл от него, что уволен из колонии. С другой стороны, наверное, и Антон Макаренко не ушел из-под влияния реального и официального оптимизма и энтузиазма, которыми были окрашены 20-е и 30-е годы в Советском Союзе. Тогда несчастье было не в моде. В моде была вера в светлое будущее, в то, что нет преград на пути к нему, а несчастье – всего лишь нелепое недоразумение в том шествии. Как это – все счастливы, а ты – несчастлив? Ну-ка, выше голову, тверже шаг, вливайся в тысячные колонны и оставь свои беды позади…
Милая, зачем такая ирония?
Есть в характере Макаренко странность, которая, может быть, ключ к его личности.
Однажды, это было осенью 1928 года, Антон Семенович поссорился с женой Галиной Стахиевной. Они были в разлуке, но в страстной переписке. Он писал ей длинные, в несколько страниц, письма, битком набитые признаниями в любви. Одно и то же, одно и то же он повторяет сотни и, кажется, тысячи раз – люблю, люблю, люблю… И всё – на Вы, на Вы… Признаться, когда читаешь письма влюбленного Макаренко, даже устаешь от этих «Солнышек», «Лисичек» и «Ваш Тоська». И от этих намеков на мужчин, которые окружают жену на далеком южном берегу. В письмах мужчина выглядит мягким, слабым, зависимым от женщины. И даже заискивающим перед ней, сдержанной и терпеливой. И будто бы остающимся без взаимности.
И вдруг – размолвка. Неожиданно суровая. Повод, как это бывает, вроде бы ничтожный. Антон Семенович посетовал на то, что Галина Стахиевна неосторожно обращается с его письмами. Оставляет их там, где кто-то может их прочитать. Она отреагировала жестко: «Пусть почитает, если ему интересно, и пусть издохнет от зависти, что на свете есть такие, как мы с тобой, счастливые люди. Кого ты там боишься, хотела бы я знать? Нет, я это совершенно серьезно». И дальше в том же тоне: ирония по поводу конспирации…
Макаренко, тоже с неожиданной твердостью: «Солнышко, в этой цитате не важен текст, а важен тон». И прямой вопрос: «Зачем такая ирония?» И обида: «По отношению к Вам я бы такой иронии не допустил».
Жена А. С. Макаренко Галина Стахиевна
Галина Стахиевна коснулась больного места и не сразу это поняла. Даже, кажется, удивилась тому, что муж всерьез, без уступок отреагировал на такую неважность. Но Макаренко настаивал на своем: «Я разорвусь на части, чтобы никто не увидел развернутой кровати в моем и Вашем присутствии». И уточнил: «Просто в моей натуре чрезмерное отвращение ко всякому глазу, смотрящему в мое интимное, мое личное, дорогое для меня». Он допустил, что «это у меня болезненное» и, наконец, еще раз повторил: «Я не хочу обыкновенной семьи, я хочу, чтобы мы с Вами были только нашей тайной, я хочу купаться в этой нашей симфонии, но без зрителей и друзей». А позже, уже в другой связи, он скажет: «Люблю Вам дарить цветы, но я не могу переть эти цветы на глазах у всех».
На первый взгляд, эта «конспирация» – некая пуританская провинциальность или провинциальная пуританность Макаренко. На самом деле, я думаю, здесь много чего намешано. Конечно, явная отстраненность и скрытность. Привычка к безнадежному непониманию. И застенчивость, впитанная с детских лет. И даже глубокая обида на людей или, точнее, на судьбу, которая так нелепо с ним распорядилась. К комплексу внешности, к которому с годами можно было притерпеться, примешивалось стремление скрыть от людей всё, что внутри. Страх перед тем, что это откроется. Его экстерьеры и интерьеры никак не соответствовали друг другу. В его душе бушевали бури, а на лице застыла холодная суровость. Он не хотел, чтобы другие знали, как горячо у него внутри. Кажется, он и сам не знал, что делать со страстями, которые его обуревали. Педагогика требовала от него закрытости, а душа хотела открыться. Макаренко не мог не стать писателем, и он им стал.
Вы никогда не щадили меня…
Теперь самое место и время рассказать о короткой, но прекрасной странице в жизни Антона Макаренко – о романе с Ольгой Петровной Ракович. О романе, которого не было.
С Ольгой – она была красивой, обаятельной, умной и какой угодно хорошей еще – Антон Семенович познакомился еще в 1919 году. А через несколько лет пригласил ее на работу в колонию. Но работала она не в самой колонии, а выполняла поручения Макаренко в Полтаве, где жила. Встречались нечасто, чаще переписывались – через Семена Калабалина, который едва ли не каждый день бывал в Полтаве.
Влюбиться в Ольгу было проще простого. Это, как говорится, напрашивалось. И «начальник» влюбился в свою юную сотрудницу – неосторожно, но тоже юно.
Письмо от 20 октября 1920 года.
«Как бьется Ваше сердечко?
Правда, что у Вас ежедневно бывает Голтвянский? Правда? Может быть, он и есть тот самый, который лучше всех? Интересно.
А все-таки я Вас люблю».
Письмо без даты.
«Писать стихи, гореть и любить, безнадежно молиться и делать глупости предоставим другим. Правда?
Нет, солнышко, в том-то и дело, что неправда. Неправда, неправда!»
Письмо без даты.
«Я чувствую сейчас в себе огромные силы, но я уже хорошо знаю, что эти силы слишком глубоко во мне скрыты. Вы не можете их увидеть. Это силы мысли и философского синтеза. Если Вы их увидите, Вы отравитесь ими навсегда. Вам не нужно их показывать. А то, что Вам нужно и что Вам поэтому нравится, того у меня нет: ни беззаботного смеха, ни остроумия без претензий, ни ясной силы жизни: живи, пока живется.
Ах, не хочется с Вами расставаться».
Письмо от 23 сентября 1924 года.
«Сейчас я или пришел в себя, или окончательно обалдел. И не знаю, что делаю, что-то такое, что должен сделать Человек, или что-то недостойное Человека. Но все равно. Я зато хорошо понимаю только одно.
Это одно: я не могу отказаться от Вас. Пожалуйста, не пугайтесь. Я самым идеальным образом уважаю Вашу свободу. Как бы Вы не поступили, Вы всегда будете прекрасны и всегда правы. Я искренне буду преклоняться перед любым Вашим решением. Я готов быть Вашим шафером и держать венец над Вашей головкой.
Я представляю себе: как трудно Вам понять, что у меня в душе. Я, без всякого сомнения, какой-то урод. Это совершенно серьезно. Почему я сейчас не только не ощущаю своего унижения, но напротив?
Я выше всех, недосягаемо выше. Вы можете позавидовать моей гордости.
Когда я утром встретился с Вами, для самого себя неожиданно захватила меня волна радости. Радости оттого, что у нас разрыв, оттого, что Вы спокойны, оттого, что я в одиночестве могу любить и нет до этого никому никакого дела, оттого, что я могу отделить от себя мои страдания и рассматривать их, как нечто постороннее, как в микроскоп.
Вы мне вручили пакет с моими письмами. Ах, да, письма… Это показалось мне пустяком. Можно было вдоволь посмеяться над всей этой историей с письмами. Не было компаньона. Конечно, и не могло быть. Я не ожидал от себя, что я могу быть таким дураком. Письма можно перевязать веревочкой, возвратить. Больше ничего веревочкой не перевяжешь.
Письма мне понравились. Если у Вас есть вкус, Вам, вероятно, приятно было получать такие письма. В них много есть кое-чего.
Вы никогда не щадили меня. И это выходило у Вас прекрасно. Даже Ваше последнее:
– Вы мне не нравитесь.
Странно все-таки: отчего я Вам не нравлюсь? Я Вам писал такие изящные письма!
Все дело, видите ли, в чем: никто не имеет права отнять Вас у меня. Даже Вы. Абсолютно никакого права. Вы – это, прежде всего, образ в моей душе, а потом уже Вы. А любить Вас, поклоняться Вам, всегда видеть Вас перед собой – моя воля.
Я Вам не нравлюсь? Господи, какой дурак пытался внушить мне, что это для меня важно? Не нравлюсь? Ну так что? Какое вообще это имеет отношение к нашему разговору? Что Вы, собственно, хотите сказать? Ну, что Вы мне можете сделать? Отнять у меня Солнышко вы все равно не способны. А добровольно я его не отдам».
Письмо от 3 октября 1924 года.