Лунная походка Нефедов Сергей

– Вы хотите сказать, полное разочарование? Не думаю.

Слова вставали на цыпочки, словно хотели заглянуть за забор, на котором черным по белому – конец света. Слова дребезжали и брезжили, укутанные в дымку и флер. Казалось, существо в обличии младенца тянет руки, а сквозь него просвечивает дорога и странник. И было ясно кому-то из них, но что именно, что именно, об этом, как говорится, мы поговорим в следующий раз.

Кроме нас двоих

Часть I

Трамваи уносились с поземкой. Фонари начали зажигаться. Скрипели-пели двери магазинов, некоторые из которых, особенно в центре, ослепляли своей роскошью и изобилием. Наверное, почти каждому хотелось принести в дом хотя бы небольшой скромный подарок: чулочки жене, новый видеофильм сыну, матери-старушке новые очки…

А может быть кому-то ничего не хотелось, лишь бы прошел побыстрей и этот вечер – вместе с сосульками, и неотвязными воспоминаниями, от которых голову хоть в ведро с водой, но ты же не Бетховен, иди от фонаря к фонарю, сжимая в кармане опасную бритву, не потому, что тебе так уж жизнь дорога, а просто ты решил свести счеты с одним вредным и отравляющим тебе жизнь субъектом. Ты знаешь, где его встретишь, – на мосту. В это время он завсегда там проходит. И хорошо, если никого вокруг не будет, а чаще всего там – никого. Тогда его можно будет сбросить с моста и идти дальше, как ни в чем не бывало. Другое дело, что совесть. Но тогда наступит другая фаза – раскаянье, ведь нельзя мучиться раскаяньем, не совершив действия, достойного раскаянья. Может быть у него ничего достойного в жизни и не было и не будет больше, только одно это. И все, кто знал его, загалдят и отвернутся, не будут двери открывать, не станут по телефону вести беседу. Вот бесед-то он наслушался. Да как же они узнают-то? А догадаются, просто так. Теперь они складываются как бы в одну цепочку – болтовня нескончаемая, как поток в унитазе. Так ли все на самом деле? Когда-то, лет в семнадцать, ему и позвонить было некому. У него были знакомые во дворе, школе. И часто он бродил, не зная, куда себя деть, и тогда всплывали какие-то навязчивые воспоминания, и тогда надо было терпеть какие-то разговоры. Особенно раздражала его восьмидесятилетняя его родная бабка, сидевшая по вечерам со спущенными чулками, уставившаяся куда-то вовнутрь себя. Она отвечала на вопросы, даже не моргнув глазом. Все ее слова – паразиты, просто не хочется вспоминать. Может быть, невыносимость была связана с ней. Целый день она крутилась, как белка в колесе, чтобы сесть перед сном и уставиться в рамку, утыканную ее многочисленной родней. До пятидесяти с лишком вся ее жизнь прошла в деревне. В детстве даже довелось у барыни в прислугах поработать. Это там она научилась украшать кровать самодельными кружевами, застилать покрывалом со складочкой, накрывать кружевной тюлью подушки, сложенные в пышную стопку. Но вот суп так и не научилась варить. Что правда, то правда. Пряла веретеном, вязала носки, варежки, и, когда смеялась, прикрывала беззубый рот ладошкой, может это и к лучшему. Когда приходил ее бывший муж, а мой стало быть дед, запиралась и не выходила, или вовсе убегала к соседям. Дед трезвый не заходил, и его вальяжность особенно мне импонировала, он был розовощекий, пахнущий одеколоном, всегда выставлял бутылку хорошего вина, и отец откладывал свое бесконечное чтение: другие ногти грызут, картавят – дурная привычка, а он читал, пока совсем почти не ослеп, заменил хрусталик, еще какую-то починку учинил и до сих пор, а ему за семьдесят, читает, притом все подряд, без разбору, кроме богословской литературы, ни Евангелия, ни Библии – вот уж ни при какой погоде. Мать хлопотала с закусью: соленые грибочки, капуста квашеная с лучком и маслом, яичница или даже пельмени. Дед курил, вел разговоры – о чем, не помню ничего. Это потом, когда ему стукнуло за восемьдесят, он держал дома водку, смотрел немецкую программу, и очень удивился, что я к нему пришел с мешком сухариков, под Новый год чай пить. Именно не сухарей, а аккуратно подрумяненных сухариков. Для него была дикость – ходить по городу с сухарями, он тут же выложил свое возмущение по телефону, на что отец злорадно рассмеялся. Читать – не жить, смотреть телевизор – не жить, лишь изредка врубаться, как, должно быть, древние римляне, захваченные схваткой гладиаторов, забывали про все на свете, а потом шли и, размахивая руками, как футбольные болельщики, обсуждали поединок.

Как мне не хватает тебя, заловивший меня в ловушку, самодовольный, удачливый монстр. Пролетарий, по большей части из зависти, объединялся, прикрываясь удобными лозунгами, чтобы покуражиться. И этот кураж выплеснулся до полного уничтожения крупнейшей в мире страны. Но наконец-то я сведу с тобой счеты, ядовитая гадина. Доберусь до твоего горла ненасытного, до твоей болтливой гортани, чтобы вместе с последним хрипом вытекли графские замашки, ненасытная жажда все новых свежих утех и все эти мечты – залитые солнцем мансарды, шум ленивого моря о гальку, душевная лень вперемешку с безграничной фантазией, денежные проекты один другого круче… А тут унылая, черная предутренняя слякоть, ни копейки за душой, будущее жалко, настоящее невыносимо, прошлое стыдно. Нужен дозняк. Лишь бы шырнуться, лишь бы шмали достать, лишь бы уйти от этой невыносимой, мерзкой… туда, где всё по-другому, и нет…

Ну, вот и знакомые шаги, я натягиваю шапку пониже, воротник повыше, и когда мы поравнялись, – он даже не обернулся, неся свой модный портфель с органайзером и сотовым телефоном, – я воткнул ему длинное острое как игла шило под левую лопатку, и он обмяк у меня в руках. Мы свесились через парапет, как бы глядя в воду, как в задушевной беседе, навеселе с пирушки. Я закурил, вставил сигарету ему в губы. Вдалеке показалась фигура милиционера с дубинкой, я встряхнул и поставил его прямее, боясь, чтоб не свалилась в воду норковая шапка. Оказалось – старик с собачкой. Они приблизились, я пододвинул портфель ногой (наверняка с деньгами и магнитофончиком), собачка гавкнула, но как-то хрипло, и утаскиваемая за ремешок, скрылась, семеня за стариком в тумане. Никого. Он шлепнулся и поплыл на спине, разметав руки и ноги, блестя очками с золотым фильтром, мне показалось, что он улыбается своими ослепительно белыми зубами. Никакой ошибки, бритву я не решился применить – шарф, слишком далеко добираться до горла, да и где мне справиться, ведь он спортсмен. В его карманах кое-что нашлось. Часы я не стал снимать из брезгливости. Шило булькнуло рядом с ним. Он зацепился за водоросли, постоял, медленно разворачиваясь, и поплыл дальше, увлекаемый течением, то ли рыбка плеснула, то ли он помахал мне ручкой на прощанье. Ну, с Богом! – подумал я, провожая его уже слабо различимый контур.

Часть II

Тело его плыло, увлекаемое волнами, все дальше и дальше, набухая одеждой и утягивая ноги тяжелыми, длинными ботинками, рукоять шила торчала из горла, и кажется, был слышен какой-то вроде бы хрип. Грабитель не сумел справиться с накачанным бизнесменом, и вывернутая рука в цепкой хватке противника сама вонзила в себя тонкую сталь. Покушение не состоялось. Бедный Герман остался опять ни с чем, и все его планы неожиданно рухнули, беззубый рот молчал, близорукие глаза не видели, как кто-то подгребает на резиновой лодке, ломая корочку льда, охватившего реку до половины; чьи-то руки гребли короткими веслами, затем втаскивали, рискуя перевернуть лодчонку, так и не затащив до конца, а бросив на половине, оставив ноги волочиться в ледяной воде; лодка пробивалась обратно. Уже на берегу, на отмели все те же жилистые руки пожилого мужчины (он ступал в высоких сапогах по черной кое-где воде) тянули поклажу, то есть лодку и мужика, набухшего и оттого тяжелого, с ручкой от шила в горле. То ли ее вытащить, то ли оставить, то ли отвезти его в милицию, то ли в реанимацию. Он поспешил выпустить воздух из лодки, и пока этот, с шилом, лежал на отмели, отнес ее в мотоцикл с коляской, стоящий в кустах. Взгромоздил сначала тело в люльку, потом лодку во вместительный рюкзак, привязал обе поклажи, чтоб не выпали на повороте. Все-таки решил в реанимацию, зачем милиции с шилом в горле. В реанимации его встретил пьяный дежурный врач и, широко расставив руки и улыбаясь, выслушал ничуть не обескуражившую его новость.

– Протокольчик придется писать, показания давать; здесь, – он указал на потерпевшего, – мне кажется, наши услуги уже не требуются. Кто он вам, родственник?

– Нет, просто гляжу – плывет.

– Не промок, значит, еще.

– Выходит дело. Ну я сгонял за мотоциклом, пока лодку накачивал, думал потонет, а он вот он. Плавучий оказался.

– Ну что ж, посмотрим, диагноз поставим. Вы пока не уходите до приезда милиции. Коля, Вася, приготовьте пациента, да побыстрей, что вы там, уснули что ли?

Появились действительно заспанные молодые люди и с неохотой, ленцой стали разоблачать втащенное в переднюю тело. Когда они совершенно раздели и уложили его на высокий стол, врач склонился и с осторожностью, медленно вынул шило, предварительно надев резиновые перчатки. Кровь пульсирующей струйкой слабо двинулась по шее и сползла за спину. Врач приставил стетоскоп к груди – пульс вроде бы еле-еле душа в теле. Вскоре появились две женщины в бежевых халатах, включили яркий свет, дверь, как оказалось в операционную, закрылась. И старик, оглядевшись и обнаружив ведра со швабрами, подошел и вылил воду сначала из правого сапога, потом из левого. Присел на топчан и тут же уснул, пригревшись.

А бизнесмен все никак не мог уснуть, все ему представлялся наркоман, налетевший на него вдруг, и если б он не увернулся, то точно пришлось бы рыб кормить. Но он недаром шел с тренировки по дзюдо и, изловчившись, вмазал ему в живот ногой с разворотом, одновременно перехватывая и выкручивая руку с чем-то стальным; а остальное произошло до нелепости глупо, вместо того чтоб разжать руку, наркоман уцепился и упрямо двинул острие; не ожидая такого натиска, дзюдоист ошалело смотрел на медленно и неуклонно приближающееся к его глазу жало, и чем ближе оно приближалось, тем дичее и безумней становился момент: какая-то искрящаяся сосулька метила ему в шар, на конце переливалась капля, искрящаяся и радужная, с узорчатыми краями, тупое бледное лицо наркомана с дрожащей и посиневшей от напряжения губой неслось на него. Совершенно мертвая тишина, слышно было, как равнодушно течет река под мостом, ломались и скрипели под башмаками кусочки заледеневшего снега. Глядя со стороны, можно было подумать, что они переплелись и качаются в каком-то странном танце.

– Щщщас, – прошипел наркоман и засунул откуда-то взявшуюся руку ему в рот. Надо было кусать, а она все лезла, и он, уже задыхаясь, толчком, навалившись всем телом и прижав его к перилам моста, надавил двумя руками на хрустнувшую руку, и сталь оказалась по самую рукоятку вогнанной в аккурат под адамово яблоко, в мягкую впадину. Наркоман обнял его, прижался лицом к лицу, что-то хрипя, елозя языком по щекам и не то пытаясь что-то сказать, не то цапнуть зубами. Обессиленные, они стояли в обнимку, бизнесмен даже поддерживал его, тот неуклонно сползал, и тут по ноге дзюдоиста поползла горячая жидкость. Неужели он меня убил – была первая лихорадочная мысль. За что, я так молод, меня любят красивые, очень-очень красивые женщины. Одна меня ждет дома в шелковом халатике, надетом прямо на голое, почти детское тело. Что же я сделал? Наркоман жарко, истошно дышал ему в лицо, глаза его струились. У него все плыло перед глазами, и этот мужик казался ему спасительной лодкой, от которой чья-то ласковая рука в звенящих тонких браслетах отталкивала его, а он плакал как маленький – не бойся, тут же мелко, трусишка, иначе ты никогда не научишься плавать. Или это была изнасилованная им девятиклассница, там, в парке, в которую он был влюблен и просто не знал, как все это получилось, а теперь он стоял перед ней на коленях и плакал, и руками размазывал свои сопли-слезы, а она вытирала ему лицо своими душистыми волосами.

– Ты никому не скажешь? – наконец вымолвил он через рыдания.

– Нет, – она отрицательно повертела головой.

– Все будет по-прежнему? Мы будем встречаться там же?

Она промолчала, и он понял по ее глазам.

Бизнесмен понял, что он хотел сказать.

– Ты никому не скажешь?

Бизнесмен отрицательно покачал головой.

– Вытащи! – разобрал он из хрипа, но как только он потянул за рукоять – она была наборной и переливалась как украшение индейского вождя, – тут же усилилась кровяная струйка, и он машинально остановил ее, поставив на место. Затем их руки разжались, наркоман начал отходить назад, растворяясь в свете фонаря и не опуская рук, словно не знал, которой из них попрощаться. Вдруг он натолкнулся на преграду и, плавно перевалив через нее, все еще глядя в глаза, стал приближаться к воде, пока не полетели брызги вокруг. Потом он появился лицом кверху, слабо помахал ручкой и поплыл…

Снился мне дом, где я счастлив был, и любовь моя улыбалась с экрана. Я работал тогда крановщиком, и город красивым казался мне с крана.

Накрахмаленная до твердости белая рубаха висела на стуле, а мы искали часы, завалившиеся за диван. Она ползала по полу, извиняюсь, с голой попой, когда вошел дед Иван и занял своим пузом полкомнаты.

– Что вы ищете?

– Часы.

– Да вот же они.

Он засмеялся и вышел.

– Эх вы!

Он шел по коридору и пел. И еще долго доносился его голос из уходящего в неизвестность коридора.

III. Неизглаголенное

Неизглаголенное

Промелькнули лица, мысли. Чувствую напряжение в области шеи и узнаю необъяснимое состояние власти над необъяснимым, которое должно войти, прорваться, стать. Раньше, давно, тогда еще; все это со мной, во мне, движет мной как посредником. Стихи, стихия, наплыв, шквал, волна подходит, ты остался там, в невыразимой попытке сказать о невыразимом. Что остается?

Я не понимаю, зачем мучить себя?

Так ведь это и есть самопервейший кайф.

Там

А может наш опыт не то совсем, чем нам кажется. Он образует нас для развития, идущего дальше нашей жизни. Ведь если мало пригодится наше развитие нам здесь, то зреет вывод: значит – там. Ведь без там мы становимся никем.

Плеск

Весь подоконник в цветах, за окном тенистая река, слышен плеск весел, блики света играют с листвой, тяжелые георгины с гудящей пчелой, в банке красные рыбки лениво шевелят хвостами. Мы садимся в лодку, отчаливаем, оставив дом, над нами щебет птиц да плеск весел.

Все дальше и дальше, и нам кажется: вот за этой завесой благоуханных ветвей откроется нечто, от чего на сердце торжественный плеск.

Печаль

Как приятно грустить, погружаясь в глубину меланхолии, ни с кем не общаясь, тихо слушать мерный ход мыслей, чувствовать себя полностью побежденным жизнью, ходом времени, отжившим, отзвеневшим, облетевшим.

Никогда еще не было так хорошо и спокойно; ты видишь: ты все потерял; все, о чем мечтал, думал, что лелеял. Зачем было спешить на свидание и гладить брюки, галстук, рубашку? Успокойся, сердце, миры, о которых мечталось, тебе не нужны. Богатство, роскошь, изысканные яства – всё труха; и не имеет значения, во что одеваться, на чем спать. Жажда новых вещей, ощущений, волнений необычайных – все лишь туман, и лживы глаза, обещающие наслаждение. Стал я щедрый и печальный, ничего у меня нет, я никому не должен. Приятно плыть по реке вечером в тумане, блестят огоньки, перекликаются петухи. Звезды и девушки пускают по воде венки. Неси меня, река, вниз, вниз.

Шероховатое обаяние книги

Мы крадемся, раздвигая ветки тугих густых соцветий яблочно-грушевого рассвета, тянемся на голос, как бы поспеть, без нас не начинайте, а они уже приступили к моему любимому напитку оолонгу, там, в глуши сада, в обклеенных журналом «Крокодил» стенах, сидя на охапках сена, разбросанного там и сям, и сквозь щели под потолком просачивается тыквенный свет, ноздри чуют аромат шашлыка.

Все бы ничего, но нет в нас самодовольства и спеси, и эта с детства непреходящая дрожь перед осязанием книги, ее шероховатым обаянием.

Глиняные свистульки

Глиняные свистульки, в силу ли своей дикой безвкусицы, вовсе исчезли из нашего поля зрения. А когда-то они были несбыточной мечтой. Как я завидовал бойкому мальчику, обменявшему ворох тряпья на свистульку и самозабвенно свистевшему, зажимавшему то одну дырку на птичке, в чей хвост надо было дуть, то другую. Мальчику, стоявшему неподалеку от голубого обшарпанного фургона ремошника…

Это мое: глазурованная коричневая птичка-свистулька; дед, потерявший шапку, которую мы нашли, а в ней оказались птенцы; жестяные крашеные игрушки; банки из-под конфет… Все это личное, и это ключ к дверям, ведущим в волшебный город. Город дураков. И детей.

От твоих рук

Лететь в трамвае посреди индустриального пейзажа, венков бумажных, целлофановых девочек, офисных мужчин, пожарных – красных от постоянного волейбола на солнце.

А мой-от с сердцем лежит, ему инвалидность дают, а он не берет, год, говорит, остался, уж как-нибудь. Уж как-нибудь. Ты-то как живешь? Да на муке, на муке.

Отзынь от меня, голод голодных. Тяга к завершенности, вот это и есть зло. Недоверчивость к себе, к своему труду, неузнавание себя, нежелание знать, полюбить. Толпы ничего не видящих окромя своего кумира.

Я привезу тебе этот камешек симпатичный, и мы вместе станем гладить его, приговаривая – вот какой камешек, какая замечательная у него поверхность, внутри у него должно быть тепло и уютно, уютно и тепло от твоих рук.

Озеро в горах

Продается «Крем клубничный» и «Нежинская рябина», продается советское шампанское со складов обкома, продается налим, лосось, язь, зубатка, гибрид карпа с карасем, последний отменно хорош в пироге; продается «Красное колесо» в 12-ти томах и Британская энциклопедия в 54-х, продается Бердяев и Лосский, продается Геннадий Айги, когда-то в разрозненных листках, ни на что не похожий, невразумительный, непонятный, как Велимир Хлебников, хотя допускаешь, что в этом и состоит величие…

А мы с тобой живем на развесистом дереве в цвету и разглядываем оттуда в бинокль происходящее, и не совсем пристально; птицы нам приносят еду в судках, по телефону узнаем новости, спим в неустойчивых спальных мешках на гамаках, дерево наше ветвями упирается в скалы, скалы держат высокое чистое озеро, где редко досидит до утренней зорьки в черной шляпе заплывший сюда рыбак.

Преобразившийся священник

Под знойным небом Тель-Авива мы спросили у ключника в рваном халате, а может сторожа полуразвалившейся ограды и здания, не сказать чтоб нового, у тщедушного старика в капоре, что сидел тут возле ограды, отделяющей от глыб и кустарника здание, напоминающее церковь, у старика в ветхой одежонке, небритого и, допускаю, немытого с детства, спросили сперва на иврите: где тут у вас, извините, дорогой товарищ, то есть господин, конечно же, где, не подскажешь ли, досточтимый, по глазам вижу – все знаешь…

– Вы, поди, русские?

– Это мы-то, мы, по-твоему, русские? Ну а какие же, по-твоему, еще? Не подскажете ли, слиха бвкаша адони эйфо ортодокс ноцрим? Кому повем печаль мою. Где тут у вас помолиться можно?

– Так ведь в Тель-Авиве нету церкви православной. Это вам надо в Иерусалим ехать на верблюдах, ослах, БТР, самоходках…

– Но, позвольте, ведь ваш храм… Кто вы, кстати, по профессии кем будете? На вашем храме крест водружен…

– Это верно, что крест; сторож я тут при храме, между прочим; григорианский у нас храм, и мы григорианской, кстати, веры будем.

– И когда у вас, замечательный вы человек, жаль не русский, служба происходит?

– А по субботам, по субботам с утра, в шабат значится.

– Ах вот как?

– Да-с, народ у нас, то есть прихожане трудящиеся, сами понимаете…

На субботней службе нам предстал в облачении священника не кто иной, как наш старый знакомый ключник. Вентиляторы гудели, гнали поток воздуха с потолка на прихожан, со стен на нас смотрела довольно аляповатая, но изрядно смелая живопись, фрески, и величественным, громким, уверенным голосом, с крестом в руке, пел псалмы преобразившийся священник.

Губная гармошка

…Тогда мы берем извозчика, да, да, старого забытого извозчика, и едем под стук копыт по аллеям, прислушиваясь и соединяясь с ритмом мягкого света через листву и со стуком копыт. Где-то я уже видел это все, ах, да, у крестной в маленькой комнатке, телевизор «Рекорд», плюшевые занавески, скатерть с кистями, шелковый абажур, ломти арбуза в синем блюде…

Они все втроем едут и поют, точней, девушка и парень в цилиндре поют и размахивают руками, а извозчик аккомпанирует им на губной гармошке. После этого восторженного эпизода из трофейного, надо полагать, фильма я ходил в наш большой универмаг любоваться блестящей никелированной гармошкой «Wеltmeister», выставленной в витрине. Что за дивные формы. А что за футляр темно-синего бархата, таких футляров еще поискать надо.

Чудной свет

Вот он, ты, бредущий среди серых толп, сутулая спина, подавленный взгляд, впрочем, что я с тобой цацкаюсь, нечего с тобой валандаться, мне знаком твой прожорливый норов и неожиданный смех, диссонирующий в потолок. Ты придешь усталый домой, повесишь свой старый пиджак с дыркой на локте, откроешь форточку и, улегшись на тахту, старую, продавленную, зачнешь читать под пучком лампы, установленной сзади, доброе старое чтиво и забудешь про телевизор с его устрашающими новостями, забудешь про дырявую обувь, неуплаченные налоги, возраст, который можно назвать преклонным, случись он с кем другим, забудешься, забвение, забывчивость, за был, за будь, то есть за бытом, за рассудком, что-то потустороннее, да ведь не дай Бог разоткровенничаешься… Сон.

Собака лежит на холме, на стеблях папоротника, за ней добротный старый дом с колоннами, собака смотрит, точно ждет чего-то. А над домом с одной стороны фонарь, с другой же точно такого диаметра луна, вокруг ночь звездная, и идет свет от луны с одной стороны и свет от фонаря с другой, они равнозначны, но в месте своего пересечения, а именно над собакой, свет преобразуется из холодного в теплый, золотистых тонов, чудной свет. Собака и листья симметрично стоящих деревьев вкруг дома и дом с мерцающими стеклами за колоннадой, одето всё во всепреобразующий свет от скрещения фонаря и луны. Собака смотрит выжидающе со стеблей папоротника.

Многие лета

Как поет незнакомая девушка в эфире, – словно она умерла и вот воскресла! Розовые ломти колбасы на тарелке наполняют возбуждающим сильнейший прилив аппетита запахом все пространство под стеклянной крышей. Хочешь колбасы? Еще немного, и ты различишь музыку, звучащую там, вдали; по залитой солнцем каменистой дороге цокот копыт – это болтают две подружки, принимающие курс иппотерапии, диагноз – болезнь неотвязных домогательств. О, бедные жертвы секс-революции! Ты кто, палач или жертва? Я конь в пальто…

Это даже лучше, потому что не надо завидовать бедным несчастным «счастливым» людям; знать незнающим (и знать не желающим) о существовании тошноты как основной реакции на насилие и жестокость. Не надо им завидовать, весь ад у них впереди. Ты отвечаешь за свои слова? Я отвечаю за свои слова. Потому в последнее время с великим энтузиазмом (если не сказать с любовью) вспоминаются портреты Беккета с разинутыми и оскаленными пастями, закрученные, как использованный презерватив: люди-обноски, обсоски, объедки (чьи? может свои же – объедки своих жующих стен, своих родимых все жрущих и выблевывающих мыслей; о, Господи, пошли мне мысль благу!).

И где-то из-за затылочной части подается мысль о вере и любви и надежде, что в самое последнее время будет всё, как на картинке Спенсера: откроются могилы, как двери «мерседеса», идущие вверх, и из них в ярком, слепящем свете выйдут в отутюженной двойке и крахмальной манишке и сосед справа, и сосед слева. Что я им тогда скажу? Что денег не было, а с пустыми руками неудобняк только старые друзья принимают, они простят, они поймут, они нальют. Дай, Господи, всё чего просят, и многие лета, многие лета, мно-гие-е-ле-та!

Езда во время дождя

Чего мне не хватает, я это обрету. Но только не здесь, не сейчас, а где-нибудь и потом. Потом. Пройдет какое-то время.

Как тащат по асфальту что-то скрежещущее и издающее свирепый шум и грохот, и надо переждать, чтобы вернулась тишина. Оказывается, нет ничего лучше простой тишины догнивающего дня, скрипучих досок, воняющей хлоркой воды. В конце концов, и одной лампочки хватит, попользовался туалетом и выверни. Как звучит твой голос в пустой квартире? Я не собираюсь отвечать. Чего ты хочешь, о чем мечтаешь? Мечтаю о прошлом, хочу ничего не хотеть.

Я любил гонять во время дождя по лужам на моем легком спортивном велосипеде. Струи бегут по лицу и за шиворот, а ты жмешь на педали, сливаясь с дождем. Всё в воде и брызгах. И солнце из-за туч, асфальт как паркет сияет. Сверху от парка весь город как на ладони. Мой Толедо. Величественные облака медленно выстраиваются. Вымытые дома, улицы, окна, подъезды, скверы, сирени и духовые оркестры. Раз, два, три, начали!

Внутренний простор

Еще нельзя потрогать, еще невозможно убедиться, но зреет зерно замысла, пощелкивает где-то в глубине внутренней тайной силой. Будь осмотрителен, не рассыпь по дороге. И я бережно несу, стараясь не расплескать. Жаль, нет способа, чтоб это вылилось в четкую форму. Что поделаешь, это не относится ни к чему знакомому.

Как же выразить, как мне сказать о том, что болит и мучает, а потом отпускает, утешает? Я слов таких не знаю, да и нужны ли слова, когда голова безостановочно мелет и мелет. И только в минуту затишья начинаешь понимать… Это как подойти к незнакомой двери в душной полутемной комнате, распахнуть дверь и в силу ли открытого простора, яркости и еще чего-то – захлопнуть и с бьющимся сердцем отойти, отдышаться.

Траектория полета

И лишь иногда, в минуту душевного подъема, Писателю казалось возможным написать рассказ о чем-то знакомом и вместе новом, необычном, о волнующем, вот как сон послеобеденный, когда все становится ясным, легким и летит, несется куда-то, все делается возможным, ничего нет запретного и тот самый труд, о который спотыкается любой, хотящий что-то изобразить, выразить, да не выходит, уже преодолен, умеешь все, владеешь секретами мастерства, которые незаметны стороннему глазу и разве что мастер поймет и оценит удивительную работу, ремесло при помощи слов выражать душевное состояние персонажа, которого как раз Писателю и не удавалось создать.

Писатель давно был не в состоянии написать ничего. Миниатюры, выходившие из-под его пера, лишь раздражали его и приводили в уныние. Писатель как бы и не был писателем, он грыз эмоции, чей ряд становился все темнее и непригляднее, он словно бы оказался в замкнутом кругу, все более сгущающемся, все более ожесточающемся, и приходил ему на ум случай из жизни богемы: один художник расстелил чистый холст на бетонных плитах под окнами высотного здания и, забравшись на самый высокий этаж, выпрыгнул из окна и разбился на этом белом холсте, оставив кровавый отпечаток своего падения.

На очередной выставке выставили это его последнее полотно в красивой золоченой раме.

Под кронами боярок

Чем дальше в лес, тем больше дров. Сегодня опомневаешься, и мы, где мы, что мы? И свистит вдали птица – жив ли, жив ли? Страшное чувство неудовлетворенности. Мало было, всего мало! Настоящее, что это, прошлое? Свойство прятать за горы сказочные замки. Оттого ты не весь тут, многое разбрелось по времени. Густой бурелом. Я как будто извиняюсь, хочется понравиться. А на меня смотрит усталыми глазами молодая жизнь. А я под кронами осенних боярок выкаблучиваю. Вот, послушай.

Рыжие листья

Они наверху отбивают чечетку. От них пахнет луком-пореем. Звенят ложки и вилки, беспорядочно сваленные в салатницы. Герань осыпает кровавые лепестки на белые салфетки.

Он, согнувшись, считает медь на ладони, и птичка капает на нечесаную голову.

Мчатся новые модели велосипедов, за ними пыхтит на ржавом «Урале» пыльный старик, позвякивая тарой в мешках в багажнике и на руле.

На гитаре играет рыжий парень, на полу лежит только что убитая им женщина. Как она улыбалась его приколам! Он не плачет, хочет успокоиться, и недопитое вино ползет к его рукаву, желая его утешить, утопить. И смущенную печаль, стоящую над рыжей головой, овевает ветер туберкулеза, который ждет его за решеткой.

Мальчик поднимает осколок от разлетевшегося стекла, смотрит сквозь него на сузившийся мир, такой скучный и серый, с блестящей трещинкой.

У забора сливает на лопухи досчитавший медь, теперь он двуглавый орел с полтинника, а брызги орошают пыльные туфли.

Они любили друг друга, но жили в разных концах города, они иногда соприкасались локтями в переполненном подъезде, и только крошечные снежинки объединяли их: если сощурить глаза, радужные. Да и где им было встречаться, он работал мусорщиком, она сидела в библиотеке, за ней из-за газеты подглядывал сумасшедший сторож, решивший ее пристрелить из-за угла, но поднимаемый ветром мусор и хохот пьяных веселых компаний мешали ему сосредоточиться, в конце концов он убил пьяную женщину, забытую кем-то на веранде, потом засунул ствол себе в рот, но его стошнило зеленым салатом.

И все это записывал маленький старичок в стоптанных валенках, кряхтя залезавший по утлой лесенке к своим пыльным гроссбухам, вытирая сопли засаленным рукавом, а крыса за весточку ждала у своей норы дольку заплесневелого сыра. Когда он засыпал, то велоколеса, презервативы, бутылки с щербинкой на горлышке – всё валилось на его лысую голову, потому что там, наверху, встречались библиотекарша и мусорщик, румяные от смущения; мертвая женщина хохотала над утонувшим в луже вина рыжим; пристреленная, оседлав сторожа, наяривала по его заднице армейским ремнем, а он плакал и просил у мальчика стеклышко, в котором, если его перевернуть, трещинка и снежинки всё расцвечивали в радужные тона, и гроссбухи падали со стеллажей листьями вяза, дуба, канадского клена на заголенные плечи крысы, мирно спавшей на разросшихся серебряных буклях опочившего в стоптанных валенках старика.

И один мусорщик знал цену лениво летящей пули – с раскрытым ртом, полным желтых зубов.

Упование

Мы стояли в подъезде и грелись. Шел холодный дождь, очередь в шведское посольство роптала. Кажется, все, что могло достичь напряжения, достигло его, за этим последует нервный срыв. Мы несколько раз, взявшись за руки, вбегали в подъезд через дорогу, чтоб хоть немного погреться у батарей. Еще не совсем сошел снег. А за проволочной оградой стояло величественное и недостижимое здание шведского посольства, такое чистое, красивое, из яркого кирпича, оно олицетворяло все связанное с упованием на наш переезд.

Все это я вспоминаю ночью в русской квартире, сидя на кухне. Теперь никаких упований нет. И это ужасно. Пусть бы все снова рассыпалось, как карточный домик, и вся заграница оказалась бы мерзким клоповником, но чтобы момент ожидания обманного, лживого, упоительного повторить…

Не надо мне говорить о заблуждении, о том, что лучше худое да свое. Без упования на это красивое, чистое, яркое наша жизнь делается невыносимой, пошлой, пустой.

Я просыпаюсь в три часа ночи и больше не в силах уснуть. Нет упования. Как пусто кругом!

Черная молния

Я устал открывать краны, из них течет кровь. Ты плачешь в темноте фальшивыми слезами, но если включить свет, то оказывается – кровь размазана по щекам. С неба стучат по стеклу кровавые пятна.

И все же я верю, что тень моя белая. И кровь, если вскрыть мои вены, будет белая как молоко.

А листья летят черные. И мысли твои черные. И молния в небе черная. И черные объятья наши еще черней. Я боюсь закрывать глаза.

Но уходят корабли в синее море. И птицы, что провожают их, еще синей. И пальцы твои синие, и ресницы твои синие. А когда тебя долго-долго нет и никакой надежды нет, что ты появишься, я кричу в красное небо, и голос мой как синий огонь, он всех согреет, и мы будем жарить булочки у белого костра, протаптывая черные следы в оранжевых горах с синими листьями, с синими листьями.

Письмо с обратным адресом

Мне не хватает тебя, я не знаю где ты. Мне не хватает тебя, и я не знаю, как тебя зовут. Наверное, я скоро умру, но мне не хватает тебя. Кто мне еще скажет – не надо, не умирай, куда ты спешишь. А что мне еще остается, ведь тебя невозможно найти, и вся Богом данная жизнь пролетела, она умчалась как тепловоз в степи, и те, с кем я ехал, уже сошли. Всё позади: майский гром, поцелуи в подъезде, крик нашего малыша. Мне осталось – закуриться в доску в отделении, где единственный праздник – телевизор за решеткой. Ты мне давно не снишься, а я хочу мучиться тобой. Да, пожалуй, я ничего так не хочу. Я опять засыпаю и задыхаюсь. Как бежали мы по траве, как плыли к острову. Конечно, ты скажешь – ничего этого не было. С тобой трудно спорить. И я вырубаюсь, голова падает, ресницы не слушаются больше. Умереть, не слышать больше, как бьется сердце. Ты скажешь – Христос лучше тебя. Кто же с тобой спорит. И Богородица – первая на свете. О, как болят глаза, как болит сердце. Пожалуйста, пристрели меня, как лошадь со сломанной ногой. Это первый день нового года, и мне не хватает тебя. Но я верю, что ты есть. И все святые с радостью шли на пытку. Но я верю, что ты есть, они шли с радостью, потому что у них ты была. Дорогая, непредсказуемая игрушка. Как темно вокруг, мое мерзкое вонючее жилье, сколько лет отлучает меня от тебя эта мрачная яма, но я верю, и не важно, сколько световых лет нас разделяет. Я верю, всему на свете вопреки, что мы будем вместе. Мне не надо никаких доказательств, никаких гарантий. Я люблю тебя, слышишь, я люблю тебя. Потому что ты должна существовать, вопреки всякому смыслу.

Когда вспыхнет

Никто не знает, когда вспыхнет спичка. Порой ее всю исчиркаешь об обратную сторону обложки книги и кинешь на пол, подпнув под стол. А иногда с первого раза.

Сейчас он решил подготовиться хорошенько, так как спичек оставалось всего две. Дрожали пальцы, и когда прикурил бычок, ладони заблестели. Липкий неприятный пот.

Особенно беспомощность перед смертью докучала по ночам. Открыв глаза, он начинал спешно молиться. И чем страшней становилось, тем быстрей и отчаянней восклицались слова молитвы, сливаясь в один вопль.

А дерево гнулось и махало ветвями в просвет между штор, освещенное бледным светом высокого фонаря.

Однажды под утро его коснулась благодать Божия. После бессонно проведенной ночи, после мыслей, скатывающихся к отчаянию, это было новое, как бы не зависящее ни от чего прежнего чувство. Как бы открытие еще одного, доселе неизвестного чувства.

Он лежал все в той же позе – на спине, ягодицы и пятки уже ничего не чувствовали. Бесчувственным казалось и все тело. А душа в это время ликовала, ее существование не определялось теперь одной мукой, боль схлынула, и он ощутил радость. Никаких особенных мыслей не было, но чувство, что именно так и должна кончиться его жизнь, – разлилось по всей душе ликованием.

Идея

Когда я подхожу к бумаге, мне кажется, я начну записывать нечто уже готовое, то, что есть у меня, и осталось лишь оформить кое-какие детали. Они-то сами собой вылезут. Стоит ли обращать внимание? Ведь главное – идея. А она есть – крупная такая, можно даже сказать – необъятная. Удивительно, каким образом я всю ее вмещаю. Мне весело, я возбужден и спокоен спокойствием особого рода – такое веселое спокойствие, уверенность. Можно, ничего не делая, жить одним ощущением этого события.

Просыпаясь утром, я проверяю первым делом – все ли в порядке? И когда получаю положительный ответ, долго лежу в постели, лелею. Настроение сохраняется на весь день. Важно только напоминать себе, подвигать себя к убеждению в необычайности идеи. В ее свете меркнет любая неприятность. С работы турнули? Ничего, сколько угодно людей жили в страшной нужде. Жена ушла? Неудивительно: ведь не так-то просто восхищаться чистой идеей. А идея чиста, ничто не сможет опорочить ее, мою идею. И если пошатнется здоровье, а оно обязательно это совершит, лишь затем только, чтоб проверить мою верность, то и в этом случае можно заявить следующее: мало ли людей гибло за свои убеждения? Это красивая честная смерть, и ее возможность несколько окрыляет душу, такую нестойкую среди скопища соблазнов.

И главный из них – удобство. Удобство ради удобства. Приходится лишать себя приятного. И ради чего? Ради того, чтоб оказаться один на один с бумагой и после нескольких часов упорных, но безрезультатных стараний сказать, закурив бычок: невозможно объять необъятное.

Метод

Как-то на гулянке художник, подвизавшийся на портретах ВИЛа, когда его прижали к стенке коллеги по ремеслу, щелкнулся: – Я, – говорит, – вношу злобный настрой то в губы, то в глаза его, а то и распространяю в общее выражение лица. Присмотритесь внимательней. Улыбка Владимира Ильича в моем исполнении всегда с ехидцей, и выражение глаз ему я ставлю глумливое. Если тому, кто на него смотрит, погано и муторно, то тем больше в ответ засветится злорадства в портрете моего исполнения. Это мой метод борьбы со злом века. Не будьте же наивны, господа.

Голос Синатры

Голос Фрэнка Синатры я услышал впервые, стоя в поезде, идущем в город N. И мне все время после хотелось вернуться к ощущению голоса Синатры. Как-то мне дали послушать пластинки с его песнями, исполнитель весьма высокого уровня, ничего не скажешь, но того не было, открытия завораживающего, чего-то щемящего в ночи, какой-то неуловимой разрешимости всего разом. Я сижу в плаще, одетом поверх куртки для теплоты, и из кресла протягиваю ноги к электрообогревателю. Маленькое оконце почти не освещает комнату, потолок и углы которой темны от пятен плесени и паутины, ноги мерзнут, потому что во время последней грозы мои теплые кальсоны улетели с крыши неизвестно куда. Фрэнк Синатра теперь уже дремучий старикан (да и я здорово сдал, чего скрывать), он балагурит на сцене джазовых вечеров, пользуясь всегда одной и той же шуткой: – Простите, господа и дамы, пока мне еще не принесли подушку с кислородом, я вам немножечко спою, вы мне напомните, пожалуйста, некоторые слова.

Мне тоже пора закругляться, я бы вам кое-что еще рассказал, но мне пора идти искать работу, без кальсон в Израиле долго не просидишь.

Я есть

Пустеет, уходят – шелест, шорох, шуршанье. Голова мерзнет. Танцплощадка с шарканьем ног, с шуршаньем юбок, капрона, английского белья. Схватить кусок и спрятать в нору. И греться в долгие вьюжные, долговьюжные ночедни. Мы одни.

Мы одни, собираются тучи. «Я тебе говорила, я тебе говорила». Воз зеленой травы. Татарин идет с вожжами в руке. А в другой зажат серебряный рубль. Я куплю тебе булку, белку и барабан. Чтоб бить в него по нарисованной роже начальника. По роже! По роже! Бить, бить! Я есть, я есть!

Фонтан

Ночью фонтан стал бить вином. Возле фонтана проходил Вася. Вася выпил вина, сел на скамейку у фонтана и вспомнил, как ждал Машу.

В ясную погоду на ней было белое платье в черный горох, с коротким рукавом.

Родился сын Коля. Плохо учился, пил, посадили.

Дочь Люба вышла замуж и уехала в Норильск.

Маша умерла, Вася женился на Наде. Ездили в Крым, где чайки.

Вася выпил еще вина и умер у фонтана. Над ним склонилась ветка вяза. Ночные бабочки под фонарем обжигаясь кружили и падали.

Клоун

В тишине скрип дверной пружины. Удар. Облако снежной пыли, пара из подъезда и удаляющийся скрип шагов по снегу. Еще можно догнать, окликнуть, упросить вернуться, раздеть, напоить чаем…

Но из углов комнаты выходят клоуны в раздутых ярких штанах, они хохочут и хлопают в барабан: – Бум, бум, бух! Бум, бум, бух! – и от ударов сыплются яркие шарики.

Навсегда, навсегда прощай детская беспечность.

Навсегда, навсегда прощай юношеская мечтательность.

Прощай.

Уши

Я катаюсь по полу, зажимая уши как рану. На полу лежал он, зажимая уши как рану. Среди них, живущих в соседних квартирах, ты катаешься по полу, зажимая уши как рану. Мы живем по-соседству в рядом расположенных квартирах, а он катается по полу, зажимая свои уши как рану. Ты же знаешь, за стенкой живут они, но они не катаются по полу, зажимая уши свои как раны. Каждый начнет кататься по полу, зажимая уши как раны. Зажимая свои уши, кататься слева направо или справа налево? Я не знаю, я просто катаюсь по полу, зажимая уши как рану. Как, но не рану. Нет, значит, раны. Тебе кажется. Ему кажется. Мне кажется. Пройдет. Все проходит. Нечего кататься, зажимая уши как рану. Нечего-нечего, уши-уши, как рану-как рану, зажимая-зажимая, по полу-по полу, кататься-кататься, кататься-кататься, кататься.

Грохот

Одиночная прогулка вдоль моря в выходной в ненастную погоду, разве что дождя не было. На обратной дороге от Яффо, поднимаясь по каменным ступеням, я услышал гулкие удары, похожие на барабан. И точно, по металлическому ящику из-под чего-то стучал лохматый парень в одежде ночующего на асфальте. Грязное море шипело и грохотало о камни волнореза у него за спиной. Брызги поднимались так высоко, что, казалось, чайки уворачиваются и пролетают между переливающимися кусками морской воды. Он стучал по высокому ящику на безлюдном побережье. Затем достал две палки, и грохот с еще большей силой обрушился на мою голову, на чаек, на песок и безжалостный закат, просверливающий его с барабаном. Он покраснел от натуги, жилы надулись на его шее, казалось, сейчас что-то не выдержит и лопнет, жилы на шее, поверхность ящика, мои перепонки, само существование, обрушатся миллионосвечёвые гостиницы, как взорванные айсберги, с куколками-людьми, разлетающимися подобно чайкам, в своем вращении образующим гигантский ажурный чулок, спадывающий со стройной ножки, ноги, ножищи, под которой мы ничего не значащая мелочь.

О да. Но я отвлекся. Ударник отпнул свой нестерпимый ящик, на какой-то миг я оглох от тишины, и лишь некоторое время спустя донеслись шипенье волн, плеск воды и его голос, он пел по-английски. Может, он был из Англии, английский бомж пел, зайдя в воду (он был босиком, елы-палы!), пел, раскинув руки, рыча, посылая, тыча в светило.

Наконец мне наскучил весь этот бред, я пошел своей дорогой (без определенного места работы). Вот так и мне следует грохотать в пустоту, всю сосущую пустоту следует заполнять грохотом, иначе пропаду.

Писака

Пишу. Зачеркиваю, вырываю, комкаю, жую зубами, плюю в написанное, однажды высморкался в бумагу, много раз использовал в качестве… Проходит какое-то время, и вспоминаешь, как воспарял и удивлялся тому, как выходило, и это одно держало на поверхности. Во всем остальном можно уступить, чтоб быть последним (и свободным). Когда читаешь о преуспевающем художнике, высморкайся в бумагу, на которой это написано.

Люля-кебаб

Это было давно, нас тогда еще носили под сердцем во флакончике с плотно подогнанной крышкой. И лишь изредка по особым датам нашего календаря нас выпускали поплескаться в шаечке, поиграть с целлулоидным не тонущим попугаем. Попугай, теплая водичка из чайника прямо на макушку доставляли такую дикую радость, что казалось, во всем мире просто ничего лучшего не может быть.

Это потом нас гнали строем под веселые песни «Песняров». Любой кусочек из их слащавых песняков вызывает судорожную тошноту, и в какой бы компании юных, крутых, заводных девушек, так напоминающих о Париже, Нью-Йорке, Лондоне, Токио, где за пластиковую карточку вам сделают восторг (почти как в шайке с попугаем), в какой бы компании ни находился, все равно эта грязь – «Песняры» – перебьет весь вкус к жизни. Под колючую проволоку и с автоматом ползком до цели и обратно, и грязь, забивающая рот, глаза, – все это под «Песняры». Наверное, это неизлечимо.

И эта четверка парней, как хо-хо-хо легко с авантюризмом, которой мы прощали всё: Харрисон облегчается, сняв штаны – как это мило! И мы пропитывались запахом новья – что впереди обязательно будет просвет. В конце концов не важно, что его отменили, важно, что мы верили, что, пропитавшись этой четверкой, можно жить дальше. Что тебе до исключения или заключения. Очень важно, что эта четверка перебила запах «Песняров»! Под четверку из Ливерпуля и под пули можно.

Родня тебя насильно трамбует с трухой. Это твоя Родина, сынок, беспредельная как резьба на безразмерном болте. Сортир с дыркой на уровне глаза, эксклюзив, параша. Вы состоите в браке?… (Ненужное вычеркнуть.) У меня запой от одиночества, вас не… в подъезде? Вам постоянно хочется этого, красивая девушка, не правда ли, а теперь представь себе как она… (Ненужное вычеркнуть.) Вам нравится, как вас прижимают невольно в общественном транспорте к прелестному созданию, какой гроб, какого цвета вам по душе? Вы никогда не уступаете места, кроме тех, кто вам в масть? В детстве вы подглядывали за моющимися женщинами? Вам часто снится один и тот же сон, что вы с автоматом ползете в грязи за необыкновенно красивой женщиной? Если бы вам разрешили, кому вы позвонили бы в первую очередь, отвечайте немедленно, руки на стол, глаза в глаза! (Ненужное вычеркнуть.) Вам часто снится один и тот же сон, о котором некому рассказать? Как хорошо, что кое-кому еще хуже, чем вам. Если бы было возможно, то с какого места вы бы начали жить? Иногда вам нестерпимо хочется побыть страшно очаровательной женщиной, такой красивой, беззаботной, веселой и легкой? У вас есть тайны, о которых знаете только вы? (Ненужное вычеркнуть.) Нары – это не самое страшное, вы крайне устали, вам здорово не везет, непруха. Поверь мне дорогой (ая), любимый (ая), одиночество – это не самое страшное в жизни. (Ненужное вычеркнуть.)

Та зима, та труба

Та зима. Ну как ты могла забыть ту зиму. С ее трубой. Она врывалась в наши отсеки и отстойники, и мы слышали ее божественный голос, предвещавший скорое освобождение. Хотя пришло мексиканское лето с желтыми на срез шампиньонами. Ты в начале того года глядела испуганной мышью посередь бегущих и падающих мальчиков и девочек из бронзы. Они скользили по плоскости фонтана, падали и никак не могли упасть, они смеялись среди рассеянно дрейфующих особей.

Вы приснились мне делящими мои деньги на обочине, а я сидел за рулем, совершенно забыв, что не умею управлять никакой машиной, разве что велосипедом. Ругались и таскали друг дружку за рыжие с отливом в темную сирень космы. У кого-то из вас оказался зонтик, и вы дубасили им по вашим размазанным, злым и зареванным лицам. Наши дети сидели на заднем сиденье и как будто не замечали происходящего, я нечаянно что-то нажал, и машина тронулась, вы отскочили, собирая деньги по асфальту и награждая друг друга тумаками. Неожиданно я увидел впереди такой склон, что дух захватило, а машина набирала ход, поначалу вы бежали, но бросили эту затею и лишь смотрели, как наша белая машина несется под уклон все быстрее и быстрее, и снег бил в лицо, а дети как ни в чем не бывало занимались своими играми, Дж. лупил в барабан, Н. разглаживала фантики от съеденных конфет.

И тут, на пределе, ворвалась эта труба, она привела в порядок попорченный за долгие годы беспочвенного думанья рассудок. Ужас, схвативший меня за горло, отпустил, и я увидел свои глаза, постепенно вспоминающие привычную роль опустившегося, но еще не дошедшего до последней черты. Каким-то образом я вспомнил систему управления, и столбы замедлили свой бег. Труба внесла в зимний хаос всего несколько нот, и их хватило, чтобы справиться с психикой, идущей вразнос.

Кажется я писал тебе, что у меня к концу жизни создалось впечатление о бесполезности и даже вреде поиска земли обетованной. Это же бессмысленно и вгоняет в бешенство: взять и оказаться запертым в четырех стенах. Лыковы – да это же животные, как заявил один мой знакомый, готовый на все ради комфортного путешествия. Но мне кажется, там, после смерти (кстати, труба напоминала мне именно о ней, о неминуемой, о принятии которой надо чесаться загодя) мы окажемся в положении, которого даже предположить не в силах…

Что-то я заразглагольствовался и отвлекся; мы просто забыли ту зиму, ту трубу, так навсегда и канувшую, как если бы родственник, которого мы каждый по-своему любили, приказал долго жить.

«Я тоскую по Родине…»

И тебе спасибо, старина Дженефрис, потому что ты один заставлял вспоминать меня, что в мире огромное поле Свободы и никто, слышишь, никто не имеет ключей от этого Поля. Пусть они все разом наложат в штаны, гремя связками ключей от камер, но у них ничего не выйдет, даже не знаю как сказать, Дженефрис. Конечно, ты относился ко мне, я не исключаю, как не к совсем живому или как к попахивающему; что делать, с какими красными лягушками ни приходится только работать. Наверное, я принес тебе немало хлопот, потому что был не совсем настоящим. Но я врубился, когда мы, громыхая ведрами и перископами для мытья, – вот она, гордость нации: кристально чистая лицевой стороны банка, – гремя и звеня, мчались между альфа-ромео и мерседес-слон, плоских как феррари, феррари, а ты пел песни Элвиса Пресли. Если бы я знал тогда, что это было на дюйм лучше Пресли, может мне не было бы так хреново.

Дженефрис, у меня кончились слова, осталась красная лягушка, помнишь, я тебе рассказывал про нее; ей зачем-то надо было перебраться на другой камень, а их разделял ручей. И ее все время относило на тот же самый. Ну вот на хрена, спрашивается, ей другой, чем он лучше? А ей было абсолютно ясно, что она должна перебраться на тот, другой камень, немного зеленоватый, немного травянистый, но хоть убей не понять, чем же ее этот-то не устраивал.

И было понятно, что она сдохнет, а не переплывет, течение слишком крутое, и ее всю дорогу выбрасывало на большой как материк камень, там кажется и еще кто-то был из ее компании. Но каждый раз она выбиралась из последних сил и карабкалась по ветке, что поближе к течению, мерно раскачивала ее и бултыхалась, а водоворот ее затягивал воронкой, и она плыла под водой из всех последних ее лягушачьих сил, а потом ее кверху брюхом тарабанило на отмель ее ненавистного острова. И ты всегда хохотал, дослушав мой, каждый раз с новыми обертонами, рассказ. И это поддерживало меня, твой хохот, ты врубался, ты понимал, что нужно быть реалистом и требовать от жизни невозможного.

Шалалабубудабубуда

Два татарина сидели на одной ветке. А внизу на каноэ проплывали юные каноэнистки. – Вам не надо угля? – спросил татарин справа. – Да ты чё, нам самим мало, – возмутился левый.

А дело было к ночи, рыдали соловьи и пахло дезодорантом Fa.

В купейном вагоне грузин Асаламанидзе предлагал мандарины, китайского производства. Он жил в ящике от Stinol а, а всем врал, что имеет квартиру в центре Москвы.

– Сандуновские бани, – говорил он, приняв на грудь чачи, – рукой подать.

– Забота наша такая, – пел в открытое настежь окно Григорович, скромный труженик банка «Инвест», – жила бы страна родная.

– С чего вы взяли, – спросила Марьиванна Ольгу Рейнгольдовну, – что сейчас в моде галоши на молнии?

А внизу на глубине полутора тысяч метров бежала бригада шахтеров, потому что выла сирена и никто не хотел умирать.

– Да ты его не бойся, – учил сравнительно молодой патологоанатом молоденькую практикантку, у которой с непривычки кружилась голова и плясали зайчики перед глазами, потому что на цинковом столе лежал Женя Гробсковский, с которым она, даже не верилось, танцевала на выпускном, и, покачиваясь в такт медленной музыки, он прижимал ее к себе так, что она чувствовала, как он по-мужски возбужден. И это было ей в кайф, она даже забыла, что у нее настоящие бриллиантовые сережки, которые ей дала – случай-то исключительный – баба Вера, достав трясущимися руками из синего бархатного футляра… Женя, трепыхавшийся от прикосновений ее острых грудей, она не надела лифчик…

По ту сторону жизни текла огненная река, и тот, кто по какой-то, а хрен ее знает, причине не проходил по качающемуся тонкому мостку, – с криком «А-а-а-а!» падал вниз.

Деревья стали другими

Пишешь? Пишу. Пиши-пиши. А раньше-то не писал. Да писал я и раньше. Н-да. Так тебя и вижу в новых штиблетах, галстук в горошек наперекосяк и почапал совращать малолеток, у которых все трюмо утыкано Лино Вентурами с Делонами да Брыльскими с Монро. А вот и наш розовопупик с надувным через пипочку тигром с сильным запахом свежей резины и талька. Это тебе не изделие Быковской фабрики. (Постесняйся, здесь же дамы). А что я такого сказал. И разве виновата Катя, когда они с Жорой засиделись на пустом ящике в кустах акации, куря хипповый «Кемал» (Camel), а в это время пара краснорожих – рабочий и крестьянка… (Ну, пожалуйста, здесь же дети). И там тоже они были, но ушли. И вот она (крестьянка) достает из сумочки изделие номер два Быковской фабрики и надевает ему. А он уже хороший. Кате с Жорой и уйти неудобно и быть свидетелями тоже. Ну зачем нам все это, строителям светлого завтра, первооткрывателям далеких планет? Еще немного и наши ученые изобретут лекарство от всех болезней. А может и от смерти. Мир бесконечен, материя вечна! Боль победима! У нас есть все основания считать себя счастливыми, мы родились в великую эпоху свершений и открытий! Через каких-нибудь двадцать лет, Катя, мы за несколько минут перенесемся в любую точку земного шара, мы научимся управлять погодой. Да, Жора! Не будет ни войн, ни голода, вся Земля превратится в цветущий сад! Жора, а что они делают?

Эти двое? Катя, они просто еще не слишком сознательные. Но это же низменный инстинкт. Катя, а может быть, это любовь? Жора, неужели любовь без этого не бывает? А как же Высокое Искусство? Петрарка, Лаура, Дант?

В сумерках под кленовыми семенами, кружащимися вертолетиками, в благоухании астр, георгинов, гортензий и магнолий сиротливо скрипел стол, на котором расположилась крестьянка с задранной, обрамленной тонкими кружевами, нижней юбкой. Жора, ты прав, наверно это любовь, давай отвернемся и тихонечко уйдем, как будто нас здесь и не было. О, как она стонет, это невыносимо! Как будто ей больно. Ну что ты, Жора, ей вовсе не больно, просто мы оказались не к месту…

Мы никогда не вернемся в сад нашей юности, деревья стали другими, и у тебя уже никогда не будет замирать сердце при ее появлении из подъезда, просто от одного ее вида, как бы ты ни старался. Где то трюмо, бессовестный, в которое она, как-то раз ты подтянулся к ее подоконнику, она, распахнув халатик, любовалась своей наготой… Только ветер гонит по саду листву с мусором: фантики «Журавлик», пустая пачка «Кемала» (Сamel), «Челябинское светлое», зеленые стодолларовые бумажки вперемешку с коричневыми фунтами-стерлингами и евро да привязанное, надутым, к ветке с веселой рожицей и антеннами изделие номер два; музыка; похоже на первомай. Все кончено.

Через тридцать лет под Новый год, садясь в автобус, он увидел ее и ему стало страшно, она ничуть не изменилась, только прическа, челочка нависшая над лбом. Не может быть! Он пробился к ней. Почувствовав его взгляд, она обернулась. – Здравствуй, Катя. – Здравствуйте, вы наверно меня с кем-то спутали.

Он надел очки и облегченно вздохнул. Ну надо же!

Пока горит спичка

Пока один, улучшай, улучшай кровеносную систему. Не позволяй всякой дряни лезть в твой уникальный организм, будь милостив к себе, ведь ты появился случайно, один шанс из бесчисленного сонма единицы с нулями, у которых и хвоста-то не видно. Весь мир нуждается в твоем безотлагательном присутствии, тебя некем заменить во всей Вселенной. Пусть их, тех, имеющих паспорта и загранвизы, иномарки, спутниковые телефоны и по пять комнат, где ни в одной паркет не скрипит… О, они гуторят на йоркширском, да! Это они засыпают в пути, прикоснувшись к дребезжащему стеклу; засыпают как Бонапарт – еще не коснувшись подушки. Это они вдалбливают тебе в мозг, что ты отброс, без тебя жить будет лучше, жить станет веселее, что таких как ты только гетто исправит и что за колючкой таким как-то надежней. Это они без смущения могут возвестить миру: «Жизнь удалась!» Пустые глаза, жадные и равнодушные одновременно, а сколько меж тем удачно прокрученных любовных историй! Просто заслушаешься.

Скушай мороженое. О, прости, ты же не ел мороженое лет десять, не меньше, ну, купи себе новые шнурки к подозрительным ботам. Можно из урны прихватить газету… Там пляжи, там… Там девки так девки! С такой ляжешь спать и тут же уснешь, а не маешься, вперив глаза в потрескавшийся потолок, не куришь на корточках в туалете, стряхивая пепел в голубой унитаз, не ходишь возле своего дома часами в слякоть и порошу, держа валидол под языком и в кармане, как гранату РПГ-2, из боязни зарезать, задушить, обухом по голове ту, от которой бродишь по грязи, то приближаясь к завьюженному фонарю, то удаляясь… Как время-то мучительно идет, сейчас бы у мраморной стоечки поджаристый кругляшок колбасы, облитый кетчупом, да на три пальца в стакан, это ничего, что ацетоном отдает, главное – в животе сразу станет жарче и тепло распространится до кончиков оледеневших пальцев…

А там, в той далекой стране, было точно так же, и дождь лил как из ведра, не переставая. И отдохнуть можно было только в супермаркете под песню «Расцвела сирень-черемуха в саду», только не на русском, а на иврите, как-то забавно, и стеллажи с ярко освещенной продукцией, которую можно пощупать руками, понюхать; из десяти чанов с разного сорта маслинами можно по одной попробовать и вежливо оставить косточки в спецчашечке для проб. Особенно умиляла очередь к пяти кассам, за которыми жужжали эскалаторы; некоторые клиенты предъявляли пластиковые карточки, и девушки-кассирши вставляли их в автомат, другие выписывали чеки и, отрывая от чековой книжки, совали в набитую тележку для доставки на дом на машине. Как-то, к стыду своему, я машинально схватил ящик, набитый продуктами, стоявший несколько поодаль от подъезда ближе к проезжей части. Семья румын ютилась прямо под балконом, огородившись простынями. На холме с пяти сторон раскручивались улицы, и лужайка в кольце нескончаемых машин с пальмой посередине напоминала то ли обитаемый остров с палаткой, то ли протест против квартир с канализацией, кондиционерами, газовыми баллонами и электросчетчиками.

Глоба предлагает заполнить купон с двумя и не больше желаниями, которые перечислены на прейскуранте, и, отправив по адресу, ждать. Мы выбираем, выбирают кончики пальцев. Хочешь стать, добиться, преуспеть, заиметь – вот коробок желаний, пока горит спичка, ты можешь ощутить такой прилив необычайного счастья, восторга, блаженства! Но только пока горит спичка. Чирк! – и зажглись огоньки в голове, заиграли тысячи колокольчиков, кожу кольнуло множество мелких мурашек, от чего волосинки на руках встали дыбом, заблестело, засияло, закружилось все кругом. Помнишь ту девушку, она поднимается на цыпочки, нагибает твою голову и опьяняюще целует взасос, на ней юбка по моде тех лет, и бант, и жабо, и кружева, вытащи из бокового кармана зеркальце и посмотри, улыбаясь – все зубы на месте, ни единого седого волоса, ни морщинки. Новая твоя машина сигналит под окном.

Спичка погасла, обожгла пальцы, ты стоишь в темном подъезде, греешь руки у батареи, ноги промокли, коробок упал, ты шаришь впотьмах, тебе скорей хочется окунуться туда же, вот задел пальцами и они, грохотнув, перекатились в дальний угол, ну теперь они от тебя не уйдут. Стоп, тут чьи-то лаковые туфли, их блеск и в темноте мерцает, от туфель идут ноги, точней, точеные, и на ощупь понятно, ноги в капроне, нет, это не эластик, это именно капрон со швом сзади, твои руки поднимаются выше и выше, и моторы протяжно гудят, может это в Нью-Йорке, а может в Париже – не имеет значения в данный момент. Тебя ласково останавливают чьи-то мягкие руки в маникюре.

– Вы что-то потеряли?

– Да, да, коробок упал.

– Пожалуйста.

Ты нервно хватаешь и с маху ломаешь спичку, но следующая зажигается. Свет разгорается все ярче и ярче, освещая все кругом подробно до мелочей. Ты смотришь на нее, она на тебя.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Система навыков ДЭИР (Дальнейшего ЭнергоИнформационного Развития) – это целостная практическая систе...
Работа с древесиной требует теоретических знаний и определенных практических умений, а также адекват...
Вода – самая мощная и в то же время простая и доступная всем ведовская сущность, с помощью которой м...
Мужские игры – это не только карате, бокс и футбол. Это еще и сфера бизнеса. Здесь идут жестокие бат...
«…Многие годы фраза «меньше – значит больше» () была девизом минимализма. Ассоциируясь со сдержанным...
Ее имя стало легендой. Ее почитают и уважают во всем мире почти как святую. Анна Ярославна – дочь ве...