Триумфальная арка Ремарк Эрих Мария
– Но если ты просто так, не раздумывая, на него набросишься, вас мигом растащат. И ты очутишься в полицейском участке, а он скорей всего отделается парочкой фингалов, верно?
– Верно. – Равич, насупившись, смотрел себе под ноги.
Морозов задумался.
– Ты мог бы разве что попытаться столкнуть его под машину. На каком-нибудь перекрестке. Но это ведь не наверняка. И тогда он скорей всего отделается парочкой шрамов.
– Не стану я его под машину пихать. – Равич все еще глазел на мостовую.
– Да знаю я. Я бы тоже не стал.
Морозов помолчал.
– Равич, – сказал он затем. – Если это правда был он и если ты его снова встретишь, тебе нельзя допустить промашку. Ты это понимаешь? Второго шанса у тебя точно не будет.
– Я понимаю. – Равич все еще изучал брусчатку у себя под ногами.
– Если увидишь, иди за ним следом. Ничего больше. Выследи его. Узнай, где он живет. Этого достаточно. Все остальное успеешь обдумать после. Не спеши. И не наломай дров, слышишь?
– Да, – отрешенно вымолвил Равич, по-прежнему не поднимая глаз.
К их столику подходил торговец фисташками. Его сменил мальчишка с заводными мышами. Мыши послушно танцевали на мраморном полу и бодро взбирались по рукаву хозяина. Потом снова явился скрипач. На сей раз он играл «Parlez moi d’amour»[18] и был в шляпе. Женщина с сифилитическим носом пыталась всучить им фиалки.
Морозов глянул на часы.
– Уже восемь, – объявил он. – Дальше ждать смысла нет, Равич. Мы уже третий час тут торчим. Он не придет. Во Франции в эту пору всякий нормальный человек ужинает.
– Иди себе, Борис. Тебе вообще со мной сидеть не обязательно.
– При чем тут это? Я буду сидеть с тобой, сколько захочешь. Но мне неохота видеть, как ты сводишь себя с ума. Говорю тебе: бессмысленно караулить здесь до скончания века. Шансы повстречаться с ним сейчас повсюду одинаковые. Больше того: в любом ресторане, в любом ночном клубе, в любом борделе они выше, чем здесь.
– Я знаю, Борис.
Огромная волосатая ручища Морозова легла ему на плечо.
– Равич, – сказал он, – послушай меня. Если тебе суждено его встретить, ты его встретишь. Если нет – можешь хоть сто лет его ждать, и все без толку. Да ты и сам прекрасно все понимаешь. Смотри в оба – везде и всюду. И будь начеку. А в остальном живи как жил и считай, что ты обмишурился. Может, кстати, оно и вправду так. Это единственное, что тебе остается. Иначе ты себя доконаешь. Я сам через такое прошел. Годков этак двадцать назад. В любом прохожем мне кто-то из убийц моего батюшки мерещился. Галлюцинации. – Он допил свою рюмку. – Чертовы галлюцинации. А теперь пошли. Пора где-нибудь поужинать.
– Ужинай без меня, Борис. Я попозже уйду.
– Ты правда хочешь тут остаться?
– Посижу еще немножко. А потом к себе в гостиницу. У меня еще дела.
Морозов глянул на него внимательно. Он-то знал, что Равичу в гостинице понадобилось. Но знал он и другое: тут уж ничего не поделаешь. Это только ему, Равичу, решать.
– Ладно, – сказал он. – Если что – я в «Матушке Мари». А потом в «Бубличках». Звони. Заходи. – Он вскинул свои кустистые брови. – И не рискуй зря. Не геройствуй. Не будь идиотом. Стреляй, только когда наверняка сможешь уйти. Это тебе не игрушки и не кино про гангстеров.
– Я знаю, Борис, не волнуйся.
Равич сходил в гостиницу «Интернасьональ» и отправился обратно. Но по дороге решил заглянуть в гостиницу «Милан». Посмотрел на часы. Полдевятого.
Может, Жоан еще у себя.
Она кинулась ему навстречу.
– Равич! – изумилась она. – Ты решил меня навестить?
– Ну да…
– Ты хоть помнишь, что ни разу здесь не был? С того вечера, когда ты меня отсюда забрал.
Он слабо улыбнулся:
– Это правда, Жоан. Мы с тобой ведем странную жизнь.
– Не говори. Прямо как кроты. Или летучие мыши. Или совы. Видимся только под покровом ночи.
Она расхаживала по комнате – широким шагом, гибкая, грациозная, порывистая. На ней был темно-синий, мужского покроя, домашний халат, туго перехваченный поясом. На кровати было разложено черное вечернее платье, приготовленное для «Шехерезады». Она была сейчас невероятно красива и столь же бесконечно далека.
– Тебе еще не пора идти, Жоан?
– Пока нет. Через полчасика. Самое любимое мое время. Перед отходом. Кофе, свободное время – все удовольствия. А вдобавок и ты пришел. И даже кальвадос имеется.
Она принесла бутылку. Он принял у нее из рук бутылку и, не вынув пробку, поставил на стол. Потом нежно взял ее за руки.
– Жоан, – начал он.
Ее глаза тотчас же угасли. Она стояла близко-близко.
– Говори сразу, что?
– О чем ты? Что такое?
– Не знаю, но что-то… Когда ты такой, всегда что-то случается. Ты из-за этого пришел?
Он чувствовал: ее руки отдаляются. Хотя она не двигалась, и руки не двигались тоже. И все-таки казалось, будто некая сила ее от него оттаскивает.
– Жоан, сегодня вечером не надо ко мне приходить. Сегодня, а может, и завтра, и еще пару дней.
– У тебя работа в клинике?
– Нет. Тут другое. Не могу говорить. Но ни с тобой, ни со мной, вообще с нами это никак не связано.
Она постояла молча.
– Ладно, – вымолвила она.
– Ты меня понимаешь?
– Нет. Но раз ты так говоришь, значит, так нужно.
– Ты не сердишься?
Она вскинула голову.
– Господи, Равич, – вздохнула она. – Ну как я могу на тебя сердиться?
Он поднял глаза. У него сжалось сердце. Жоан сказала лишь то, что хотела сказать, но, сама того не желая, ударила в самое уязвимое место. Он не особенно прислушивался к словам, которые она то нашептывала, то горячо лепетала ему по ночам, ведь под утро, едва серая мгла сумерек затягивает окна, слова забываются. Он знал: самозабвение, охватывавшее ее в такие часы, было именно забвением себя, но и забвением его тоже, и воспринимал его как любовный угар, как яркую вспышку страсти, не более. Но сейчас, словно летчик, в разрыве облаков сквозь прятки света и тени вдруг узревший землю, эти плывущие под ним четкие лоскуты зелени и бурой пашни, он впервые увидел нечто большее. В самозабвении он вдруг ощутил самоотдачу, в дурмане страсти – искренность глубокого чувства, в бездумном шелесте слов – преданность и доверие. Он-то ожидал как раз недоверия, подозрительности, расспросов, но только не этого. Истина, как всегда, обнажила себя не в громких словах, а в мелочах. Громкие слова – они подбивают на театральщину, а театральщина подбивает на ложь.
Гостиничный номер. Четыре стены. Парочка чемоданов, кровать, лампа, окно зияет пустотой ночи и чернотой прошлого – и это светлое лицо, эти серые глаза, высокие полукружия бровей, и золото дерзко взметнувшихся волос, – жизнь, сама жизнь, подвижная, струистая, распахнутая ему навстречу, как цветущий куст олеандра навстречу солнцу, – вот же она, стоит перед тобой, безмолвно, вся ожидание и вся призыв. Возьми меня! Держи меня! Разве он когда-то, давным-давно, не сказал ей: «Что ж, буду держать»?
Он подошел к двери.
– Спокойной ночи, Жоан.
– Спокойной ночи, Равич.
Он снова сидел перед кафе «Фуке». За тем же столиком, что и прежде. Сидел долго, за часом час все глубже погружаясь в черную пучину прошлого, где тускло светился лишь один-единственный огонек – надежда на отмщение.
Его схватили в августе тридцать третьего. Он две недели прятал у себя двоих друзей, которых разыскивало гестапо, а потом помог им бежать. Один из них еще в семнадцатом, под Биксхооте во Фландрии, спас ему жизнь, когда под прикрытием пулеметного огня вытащил его, истекающего кровью, с ничейной земли к своим, в окопы. Второй был еврейский писатель, давний его знакомец. Равича привели на допрос, главное, что их интересовало – куда эти двое бежали, на чьи имена у них документы и кто еще будет пособничать им в побеге. Допрашивал его Хааке. Едва очнувшись после первого обморока, Равич бросился на Хааке в надежде выхватить у него револьвер, а то и просто удавить голыми руками. Ну и вместо этого сам получил по голове, тут же провалившись в кровавое забытье. Конечно, это была глупость – что он мог один против четверых вооруженных громил? Потом три дня он то долго, бесконечно долго выныривал из забытья, то, ошпаренный несусветной болью, погружался в него снова – но, выплывая, всякий раз видел над собой холодную, невозмутимую ухмылку Хааке. Три дня одни и те же вопросы, три дня одни и те же муки в истерзанном теле, казалось, уже почти утратившем способность чувствовать боль. А потом, в конце третьего дня, привели Сибиллу. Хотя она вообще ничего не знала. Ей показали Равича – в уверенности, что она сразу расколется. Изысканное, избалованное создание, выросшее в роскоши и ни к чему другому не приученное, она вела беззаботную, шаловливую жизнь женщины-игрушки. Он-то ожидал, что она забьется в истерике и тут же сломается. Ничего подобного. Сибилла накинулась на палачей с руганью. Она смертельно их оскорбила. Смертельно для себя, она это знала. Неизменная ухмылка сползла с физиономии Хааке. Он прервал допрос. А на следующий день подробно разъяснил Равичу, что сделают с его приятельницей в женском концентрационном лагере, если он не признается. Равич молчал. Тогда Хааке разъяснил ему, что с ней сделают еще до лагеря. Равич все равно ни в чем не признался – да и не в чем было. Он тщетно пытался убедить Хааке, что эта женщина вообще ни при чем, она ничего знать не может. Сказал, что и знаком-то с ней скорее случайно. Что в его жизни она значила не больше изящной безделушки. Что уж ей-то он никогда бы ничего на свете не доверил и ни во что бы ее не втянул. И это была чистая правда. Хааке в ответ только ухмылялся. Три дня спустя Сибиллы не стало. Сказали, что повесилась в конц-лагере. На следующий день привели одного из беглецов – еврейского писателя. Равич его увидел, но вообще не узнал, даже по голосу. Однако понадобилась еще целая неделя допросов у Хааке, чтобы этот полутруп умер окончательно. Тогда и самого Равича отправили в концлагерь. Потом был госпиталь. Потом побег из госпиталя.
Заливая небо серебром, над Триумфальной аркой зависла луна. Фонари вдоль Елисейских полей убегали вдаль, раскачиваясь на ветру. Их яркий свет дробился в рюмках на столе. Все как во сне – рюмки эти, эта лунища, эта ночь и этот час, навевающий даль и близь, словно все это уже когда-то было, в другой жизни, под другими звездами, на иной планете, – и сами эти воспоминания о годах минувших, канувших, ушедших на дно, столь живых и одновременно столь же мертвых, – эти воспоминания тоже как сон, фосфоресцируют в мозгу, сверкая окаменелостями слов, – а еще призрачнее, еще невероятней непостижимое чудо, что течет во мраке жил, неостановимо и неустанно, поддерживая температуру 36,7, чуть солоноватое на вкус, четыре литра тайны и круговращения, кровь, омывающая нервные узлы и то незримое, неведомо в какой пустоте подвешенное хранилище, именуемое памятью, где от года до года – бессчетно световых лет, и каждый как звезда, то светлый, то омраченный оспинами пятен, то кровавый, как Марс, что повис сейчас над улицей Берри, – необъятный небосвод воспоминаний, под которым сиюминутная злоба дня торопливо обделывает свои суетные делишки.
Зеленый огонек отмщения. Город, тихо мерцающий в позднем лунном свете под мерный, далекий гул автомобильных моторов. Цепочки домов, длинные, нескончаемые шеренги окон, за которыми, во всю длину улицы, клубки, связки и хитросплетения человеческих судеб. Биение миллионов сердец, человеческих сердец, непрестанное и неумолчное, как рокот бессчетноцилиндрового мотора, медленно, медленно ползущего по улице жизни, с каждым тактом на крохотный миллиметр все ближе к смерти.
Он встал. На Елисейских полях было пусто. Кое-где на перекрестках еще слонялись последние шлюхи. Он двинулся куда глаза глядят, миновал Шаронскую, улицу Марбеф, Мариньянскую, добрел до Круглой площади и повернул обратно к Триумфальной арке. Перешагнул через цепи ограды и подошел вплотную к могиле Неизвестного солдата. Язычок голубого пламени из горелки лампады сиротливо трепетал во мраке сводов. Рядом лежал увядший венок. Равич пересек всю площадь Звезды и направился к бистро, возле которого ему впервые померещился Хааке. За столиками коротали время несколько таксистов. Он сел у окна, там же, где сидел в прошлый раз, и попросил кофе. Таксисты болтали о Гитлере. Гитлер им представлялся шутом гороховым, а если сунется на линию Мажино, ему вообще будет крышка. Равич неотрывно смотрел в окно. «Чего ради я тут сижу, – думал он. – С тем же успехом можно сидеть в любом другом парижском кабаке – шансы одинаковые». Он глянул на часы. Почти три. Хааке – если это и вправду был он – в такое время по улицам шататься не станет.
Мимо продефилировала очередная шлюха. Заглянула в освещенное окно и двинулась дальше. «Вот обратно пойдет – и я уйду, – сказал себе Равич. Шлюха вернулась. Но он не ушел. – Еще раз пройдет – и тогда уж точно», – твердо решил он. Тогда, значит, Хааке вообще нет в Париже. Шлюха показалась снова. Даже кивнула ему и прошла мимо. Он остался сидеть. Она вернулась еще раз. Он все равно не ушел.
Официант начал составлять стулья на столы. Таксисты расплатились и ушли. Официант выключил свет над барной стойкой. Зал погрузился в неприветливый полумрак. Равич оглянулся по сторонам.
– Счет! – бросил он.
На улице задул ветер и заметно похолодало. Облака плыли теперь выше и резвее. Он шел мимо гостиницы Жоан и на миг остановился. Во всех окнах темно, кроме одного, – там за занавесками брезжил свет ночника. Комната Жоан. Он знал: она боится, ненавидит входить в темную комнату. А свет оставила, потому что ей сегодня возвращаться сюда, а не к нему. Он еще раз взглянул на ее окно и недоуменно потупился. Какого черта он не захотел ее видеть? Воспоминание о Сибилле давно угасло, только память о ее смерти осталась.
А все прочее? Какое это имеет к ней отношение? Даже к нему – какое это имеет отношение даже к нему? Если он такой дурак, что охотится за привидениями, не в силах совладать с ужимками памяти, с клубком воспоминаний, с мрачными судорогами прошлого в собственном мозгу, что под влиянием случайной встречи, разительного сходства снова разворошил в себе остывшие шлаки тех мертвых лет, если, потрафив собственной слабости, отомкнул один из смрадных склепов прошлого и опять дал волю едва залеченному неврозу, подвергая опасности все, что с таким трудом возводил в себе все эти годы, а вдобавок и единственного человека, по-настоящему близкого ему во всей этой текучке, – кто виноват? Какая связь между тем и этим? Забудь – разве сам он не внушал себе это снова и снова? Разве иначе смог бы он выжить? И где бы сейчас был?
Он ощутил, как тает свинцовая тяжесть во всем теле. Перевел дух. Ветер все новыми порывами тревожил сон улиц. Он снова глянул на освещенное окно. Там живет некто, кому он небезразличен, кто, завидев его, меняется в лице, – и такого человека он готов был принести в жертву миражной иллюзии, своей заносчивой, нетерпеливой и эфемерной надежде на отмщение…
Чего он хочет? Зачем сопротивляется? Для какой такой цели себя бережет? Жизнь сама идет к нему в руки, а он, видите ли, имеет возражения. И не потому, что предложенного мало, – наоборот, слишком много. Неужто надо было пережить в памяти кровавую грозу прошлого, чтобы постигнуть такую простую вещь? Он передернул плечами. Сердце, подумалось ему. Сердце! Как оно раскрывается! Как его все трогает! Окно, подумалось ему, это окно, одиноко не гаснущее в ночи, отсвет другой жизни, безоглядно бросившейся ему на грудь, до того доверчивой и открытой, что и сам он готов раскрыться. Пламя желания, высверки нежности, вспыхивающие багряные зарницы крови, ты это знаешь, ты все изведал, изведал до такой степени сполна, что неколебимо уверился – уж тебя-то это чарующее, ослепительное смятение никогда не захлестнет, – и вдруг ты стоишь среди ночи под окнами третьеразрядной гостинички, а оно вот оно, клубится, как марево над асфальтом, неведомо как занесенное сюда будто с другого края земли, просочившись дыханием тропической весны с лазурных кокосовых островов сквозь толщи океана, коралловые заросли, мрак и огонь подземных недр и вынырнув здесь, в Париже, на заштатной улочке Понселе, ароматом мимозы и мальвы, теснит эту ночь, полную жажды мести и прошлого, таинственным, неоспоримым и необоримым самораскрытием живого чувства…
В «Шехерезаде» было полно. Жоан сидела за столиком в компании каких-то людей. Равича она увидела сразу, едва тот застыл в дверях. Зал тонул в волнах музыки и табачного дыма. Сказав что-то своим спутникам, Жоан стремительно подошла к нему.
– Равич…
– Ты еще занята?
– А что такое?
– Хотел тебя увести.
– Но ты же говорил…
– Забудь. У тебя еще здесь дела?
– Нет. Только вот им скажу, что мне уйти надо.
– Давай скорей. Я на улице жду, в такси.
– Хорошо. – Она остановилась. – Равич?
Он оглянулся.
– Ты только из-за меня сюда приехал?
Он на секунду смешался.
– Да, – тихо вымолвил он прямо в это лицо, трепетно раскрытое ему навстречу. – Да, Жоан. Из-за тебя. Только из-за тебя.
Она резко повернулась.
– Тогда пошли, – выдохнула она. – Уйдем скорее! А те… какое нам до них дело…
Такси ехало по Льежской.
– Так в чем было дело, Равич?
– Ни в чем.
– Я так боялась.
– Забудь. Не о чем говорить.
Жоан взглянула на него.
– Я думала, ты вообще уже не вернешься.
Он склонился над ней. И почувствовал, что ее всю трясет.
– Жоан, – сказал он, – не думай ни о чем и ни о чем не спрашивай. Видишь эти фонари, видишь эти сотни светящихся вывесок? Мы живем в погибающем столетии, а этот город бурлит жизнью. Мы с тобой оторваны ото всего, и у нас ничего нет, кроме наших сердец. Считай, что я побывал на Луне, а теперь вернулся, и ты здесь, и ты – это сама жизнь. Не спрашивай больше ни о чем. В твоих волосах больше тайны, чем в тысяче вопросов. Здесь, сейчас нас ждет ночь, всего несколько часов и целая вечность, покуда за окном не загрохочет утро. То, что люди любят друг друга – понимаешь, это все; это чудо и это простейшая вещь на свете, я это понял, прочувствовал сегодня, когда ночь заблагоухала цветением весны, когда ветер принес аромат земляники. Без любви ты никто, ты всего лишь мертвец в отпуске, так, имя, фамилия и парочка дат для надгробия, с тем же успехом можно и сразу умереть…
Свет фонарей скользил по окнам машины, как луч прожектора по стенам корабельной каюты. На бледном лице глаза Жоан то светлели, то казались совсем черными.
– Мы не умрем, – прошептала она у Равича в руках.
– Нет. Мы – нет. Не сейчас. Только время. Это проклятое время. Оно умирает всегда. А мы живем. Мы живем вечно. Ты просыпаешься – и у тебя весна, засыпаешь осенью, а в промежутках у тебя тысячу раз зима и лето, и если любить друг друга по-настоящему, мы будем вечны и нетленны, как биение сердца, как ветер и дождь, а это немало. Мы выигрываем дни, а теряем годы, только что нам до того и какая в том печаль? Нынешний час – это и есть жизнь. Мгновение – оно ближе всего к вечности, твои глаза мерцают, сквозь бесконечность веков сочится звездная пыль, дряхлеют боги, но свежи и молоды твои губы, тайна трепещет меж нами, только Ты и Я, зов и отклик, из сумерек и первоистоков, из упоения всех любящих, выжимкой из всех стонов страсти обратившись в любовную бурю, пройдя бесконечный путь от амебы до Руфи и Эсфири, Елены и Аспазии, до лазурных мадонн в церквях, от пресмыкания в древнейшем сне до волхования в тебе и мне.
Она лежала в его объятиях недвижно, белея лицом, настолько всецело ему вверившись, что ее отрешенность казалась почти надменной, – а он, склонившись над ней, все говорил и говорил, и поначалу ему даже чудилось, будто это не он, будто кто-то другой заглядывает ему через плечо, и эта тень беззвучно, с загадочной улыбкой что-то нашептывает, и он склонялся все ниже и чувствовал, как Жоан вся подается ему навстречу, а тень все еще была тут, пока не исчезла…
13
– Скандал, – изрекла дама в изумрудах, глядя на Кэте Хэгстрем, сидевшую напротив. – Грандиозный скандал! Весь Париж хохочет. Ты когда-нибудь могла заподозрить, что Луи гомосексуалист? Ну конечно же, нет. Мы все ничего не знали. Он превосходно замаскировался. Лина де Ньюбур чуть ли не официально считалась его любовницей – и представь себе: неделю назад приезжает он из Рима, на три дня раньше, чем сам же обещал, отправляется вечерком на квартиру к этому самому Ники, желая сделать тому сюрприз, – и кого он там застает?
– Свою жену, – сухо бросил Равич.
Дама в изумрудах изумленно вскинула голову. Вид у нее был такой, будто ей только что сообщили, что ее муж обанкротился.
– Вы уже знаете эту историю? – разочарованно спросила она.
– Нет. Но это напрашивалось.
– Не понимаю. – Дама не сводила с Равича недоуменного взгляда. – Такое невозможно было предположить.
Кэте Хэгстрем улыбнулась:
– У доктора Равича своя теория, Дэзи. Он называет ее систематикой случайности. Суть в том, что самое невероятное наиболее возможно.
– Как интересно. – Дэзи вежливо улыбнулась, впрочем, без всякого интереса. – Так вот, ничего бы не раскрылось, – продолжила она, – но Луи закатил жуткую сцену. Он рвал и метал. А теперь вообще переехал в отель «Крийон». Желает разводиться. Все с нетерпением ждут, что он укажет в качестве причины. – В ожидании реакции она удовлетворенно откинулась в кресле. – Ну, что ты на это скажешь?
Кэте Хэгстрем бросила взгляд на Равича. Тот изучал ветку орхидеи, что лежала на столе между шляпными коробками и корзиной винограда и персиков, – удивительные, похожие на бабочек белые цветки, испещренные сладострастными алыми сердечками.
– Невероятно, Дэзи, – откликнулась Кэте. – Просто невероятно.
Дэзи наслаждалась своим триумфом.
– Ну что, уж этого вы, полагаю, никак не ожидали? – обратилась она к Равичу.
Тот бережно поставил орхидею в изящную высокую хрустальную вазу.
– Нет, этого, признаться, не ожидал.
Дэзи удовлетворенно кивнула и принялась собирать сумочку, перчатки и пудреницу.
– Мне уже пора. У Луизы в пять коктейль-прием. Министр ее пожалует. Сейчас чего только не болтают. – Она встала. – Кстати, Фреди и Марта снова разбежались. Она отослала ему подаренные драгоценности. Уже в третий раз. И, представь, всякий раз действует безотказно. Этот осел доверчив, как ягненок! Искренне полагает, будто его любят не из-за денег. Он все вернет ей снова и в награду за бескорыстие подарит что-нибудь еще. Как всегда. Он-то, святая простота, не догадывается, а она уже присмотрела себе утешительный приз у Остертага. Он всегда только там ей покупает. Рубиновую брошь, ромбом, камни отменные, крупные, чистейшая голубиная кровь. Ловко, ничего не скажешь.
Она расцеловала Кэте Хэгстрем.
– Прощай, милочка. Теперь ты по крайней мере в курсе, что вообще в мире творится. Скоро ты отсюда выберешься? – Она посмотрела на Равича.
Тот встретился глазами с Кэте.
– Пока что нет, – сказал он. – К сожалению.
И подал Дэзи манто. Темная норка без воротника. Шубка для Жоан, мелькнуло у него в голове.
– Приходите как-нибудь вместе с Кэте на чашку чая, – пригласила Дэзи. – По средам у меня почти никого, можем спокойно поболтать. Меня страшно интересуют операции.
– С удовольствием.
Равич прикрыл за ней дверь и вернулся.
– Отменные изумруды, – проронил он.
Кэте Хэгстрем рассмеялась.
– Вот такая раньше была у меня жизнь, Равич. Представляете?
– Вполне. Почему бы и нет? Если сил хватает – прекрасно. Избавляет от многих других забот.
– А я вот уже не представляю.
Она встала с кресла и осторожно пошла к кровати.
Равич внимательно смотрел, как она идет.
– Это ведь более или менее все равно, как жить, Кэте. Можно и с удобствами, не это важно. Важно, ради чего живешь. Да и то не всегда.
Она закинула на кровать свои красивые, длинные ноги.
– Все не важно, – сказала она, – когда столько недель провалялся в постели, а теперь можешь встать.
– Вам не обязательно здесь оставаться, если не хотите. Можете в «Ланкастер» перебраться, только сиделку наймите.
Кэте Хэгстрем покачала головой:
– Нет, останусь здесь, пока не смогу уехать. Здесь я хотя бы избавлена от всех этих Дэзи.
– Гоните их вон, если будут надоедать. Нет ничего утомительнее болтовни.
Она осторожно вытянулась на кровати.
– Вы не поверите, но при всей своей говорливости Дэзи – замечательная мать. Представляете? У нее двое детей, и она превосходно их воспитывает.
– Бывает, – бесстрастно проронил Равич.
Она укрылась одеялом.
– Клиника – все равно что монастырь, – заметила она. – Начинаешь снова ценить простейшие вещи: то, что тебе дано ходить, дышать, видеть.
– Да. Счастье – оно у нас под ногами. Достаточно просто нагнуться и поднять.
Она посмотрела на него.
– Я серьезно говорю, Равич.
– Я тоже, Кэте. Только простые вещи не обманывают ожиданий. А счастья, его, чем ниже падаешь, тем больше подберешь.
Жанно лежал на койке, разбросав перед собой целый веер брошюр.
– Ты почему свет не включаешь? – спросил Равич.
– Мне и так пока видно. У меня глаза хорошие.
Брошюры оказались рекламными проспектами протезов. Жанно добывал их где только можно. Мать недавно принесла ему новую партию. Он показал Равичу особенно красочный. Равич включил свет.
– Это самый дорогой, – пояснил мальчик.
– Но не самый лучший, – возразил Равич.
– Зато самый дорогой. Я страховщикам скажу, что мне только такой нужен. Мне-то он вообще ни к чему. Пусть мне только по страховке за него заплатят. Я и деревянной ногой обойдусь, а денежки приберу.
– У страховщиков свои врачи, Жанно. И у них все под контролем.
Мальчишка даже сел в кровати.
– Это что же, они не оплатят мне протез?
– Оплатят. Ну, может, не самый дорогой. Но деньгами не дадут, проследят, чтобы ты именно протез получил.
– Тогда я протез возьму и тут же обратно продам. Ну, с убытком, конечно. Как вы считаете, процентов двадцать скидки будет достаточно? Для начала-то я десять предложу. Может, вообще имеет смысл с магазином заранее сговориться. Страховщикам-то какое дело, что я возьму – протез или деньги? Их дело раскошелиться, а там какая им разница. Так или нет?
– Конечно. Попробовать можно.
– А для меня разница большая. Мы на эти денежки могли бы сразу прилавок купить и все, что нужно для небольшой молочной. – Он хитровато усмехнулся. – Такой протез с шарниром и всеми прибамбасами кучу денег стоит. Это ж какая тонкая работа! Во лафа!
– От страховой компании кто-нибудь приходил?
– Нет. Насчет ноги и денег пока нет. Только насчет операции и клиники. Нам, может, адвоката нанять? Вы как думаете? Он на красный ехал! Это точно! Полиция…
Вошла медсестра, принесла ужин. Поставила на столик возле койки Жанно. Мальчик замолчал, дожидаясь, когда та выйдет.
– Еды так много, – вздохнул он. – Я в жизни столько не ел. Одному мне все и не осилить. Хорошо хоть мать приходит, она доедает. Тут нам обоим хватает за глаза. А ей экономия. Палата здесь вон сколько стоит.
– Палата в счет страховки оплачивается. Ты в любой можешь лежать.
Серое лицо мальчика озарила лукавая улыбка.
– Я с доктором Вебером уже поговорил. Он мне десять процентов обещал. Ну, он счет страховой компании выставит за все про все, а когда ему деньги придут, десять процентов мне отдаст. Наличными.
– Да ты у нас деловой, Жанно.
– Когда беден, иначе нельзя.
– Это правда. Боли есть?
– Да. Нога болит. Которой нет.
– Это нервы. Они все еще ногу чувствуют.
– Да знаю я. Все равно чудно. Когда у тебя болит то, чего уже нету. Может, это душа моей ноги все еще тут? – Он улыбнулся собственной шутке. Потом аккуратно накрыл верхний судок с ужином. – Суп, курица, овощи, пудинг. Ну, это вот для матери. Она курицу обожает. Дома-то мы ее не часто едим. – Он блаженно откинулся на подушку. – Иной раз ночью проснусь и думаю: как же мы за все за это расплатимся? Ну, спросонок, с перепугу, так часто бывает. И только потом соображаю, что я тут лежу, как сынок богатеньких родителей, и могу просить, чего захочется, и сестру могу вызвать, и та придет, а за все это какие-то другие люди заплатят. Шикарно, правда?
– Да, – согласился Равич. – Шикарно.
Равич сидел в смотровом кабинете в «Осирисе».
– Кто-нибудь еще есть? – спросил он.
– Да, – отозвалась Леони. – Ивонна. Она последняя.
– Зови ее. Ты здорова, Леони.
Ивонна была блондинка лет двадцати пяти, плотненькая, курносая и, как многие ее подруги по ремеслу, с толстенькими ручками-ножками. Она вплыла в кабинет, развязно покачивая бедрами, и приподняла шелковую комбинашку.
– Туда, – бросил Равич, указывая на кресло.
– А так нельзя? – спросила Ивонна.
– Это еще почему?
Вместо ответа она молча повернулась, демонстрируя свой ладный крепкий зад. Он был весь в синих полосах. Кто-то учинил ей нещадную порку.
– Надеюсь, клиент хотя бы как следует тебе заплатил, – заметил Равич. – Это не шутки.
Ивонна покачала головой:
– Ни сантима, доктор. Это не клиент.
– Значит, для удовольствия. Вот уж не думал, что ты охотница до таких забав.
Светясь от гордости и загадочно улыбаясь, Ивонна снова покачала головой. Было видно, что ей все это страшно нравится. Приятно было чувствовать себя важной птицей.
– Я не мазохистка, – выговорила она, щеголяя знанием ученого слова.
– Тогда что? Скандал?
Ивонна выдержала секундную паузу.
– Любовь, – изрекла она и сладко повела плечами.
– Значит, ревность?
– Да. – Ивонна сияла.
– Очень больно?
– От такого больно не бывает. – Она осторожно улеглась в кресло. – А знаете, доктор, мадам Роланда сперва даже не хотела меня к работе допускать. Я ее еле упросила. Хотя бы на часок, говорю, только на часок, для пробы, разрешите! Сами увидите! А теперь с этой синей задницей на меня спрос куда больше, чем прежде.
– Это почему же?