Триумфальная арка Ремарк Эрих Мария
– Нет. Сейчас… Потом… времени не будет… Многое… объяснить…
– По-моему, я и так почти все знаю, Жоан…
– Знаешь?
– По-моему, знаю.
Волны. Равич видел: судороги волнами пробегают по ее телу. Ноги парализованы. Руки тоже. Только грудь еще поднимается слегка.
– Ты знаешь… что я только с тобой…
– Да, Жоан…
– Остальное было… только от непокоя…
– Да, я знаю…
Опять замерла. Дышит с трудом.
– Странно, – едва слышно проговорила она. – Странно умирать… когда любишь…
Равич склонился над ней. Осталась лишь тьма и ее лицо.
– Я была… тебе не пара… – прошептала она.
– Ты была мне жизнью…
– Я не могу… хочу… руки… не могу тебя обнять…
Он видел: она тщетно силится поднять руки.
– Ты и так в моих объятиях, – сказал он. – А я в твоих.
На миг она перестала дышать. Глаз в темноте не видно. Потом она их открыла. Зрачки огромные. Он не знал, видит ли она его еще.
– Ti amo[45], – прошептала она.
Она заговорила на языке своего детства. На остальное уже не было сил. Равич взял ее безжизненные руки в свои. Что-то в нем рвалось.
– Ты вернула меня к жизни, Жоан, – сказал он, глядя в это лицо, в эти неподвижные глаза. – Ты вернула меня к жизни. Я был просто камень, и больше ничего. А ты снова меня оживила.
– Mi ami?[46]
Так спрашивает ребенок, когда его укладывают спать, – на последней грани усталости и забытья.
– Жоан, – сказал Равич. – Любовь – не совсем то слово. Его мало. Это лишь крохотная частица, капля в реке, листок на дереве. То, что во мне, настолько больше…
– Sono stata… sempre con te…[47]
Равич сжимал ее ладони, зная, что его рук они не чувствуют.
– Ты всегда была со мной, – сказал он, сам не замечая, что вдруг заговорил по-немецки. – Ты всегда была со мной, любил ли я тебя или ненавидел, прикидывался ли равнодушным, это ничего не меняло, ты всегда была со мной и всегда во мне…
Они же все время общались друг с другом только на чужом, заемном языке, а теперь каждый, сам того не сознавая, заговорил на родном. И вот сейчас, когда преграды чужих слов рухнули, они понимали друг друга лучше, чем когда-либо прежде.
– Baciami…[48]
Он поцеловал ее в горячие, сухие губы.
– Ты всегда была со мной, Жоан… Всегда…
– Sono stata… perduta… senza di te…[49]
– Это я без тебя был конченый человек. Ты возвратила мне все святое, и горечь, и сласть, ты даровала мне себя и меня самого. Ты вернула меня к жизни.
Некоторое время Жоан лежала совершенно неподвижно. Равич пристально наблюдал за ней. Тело умирало, уже умерло, жили только глаза и губы, еще теплилось дыхание, но он знал – уже и дыхательные мускулы вот-вот парализует, она уже почти не в силах говорить, уже задыхается, скрипит зубами, лицо исказила неимоверная мука, хотя она все еще боролась. Шея напряглась, она силилась что-то сказать, губы дрожали – хрип, жуткий, утробный хрип, но сквозь него наконец-то прорвались слова.
– Равич, – простонала она. – Помоги! Сейчас же!
Шприц у него наготове. Он его взял, ввел иглу под кожу. Нельзя, чтобы она умирала в муках, задыхаясь, тщетно хватая ртом воздух. Он не даст ей бессмысленно страдать. Когда, кроме боли, ничего не остается. Только боль. И так, может быть, часами…
Веки ее все еще трепетали. Потом замерли и они. Обмякли губы. Дыхание прекратилось.
Он раздернул шторы, поднял жалюзи. Потом снова вернулся к кровати. На него глянуло застывшее, чужое лицо.
Он прикрыл дверь и пошел в приемную. Эжени, сидя за столом, перекладывала регистрационные листы.
– Пациент из двенадцатой умер, – проронил он.
Эжени кивнула, не поднимая глаз.
– Доктор Вебер у себя?
– По-моему, да.
Равич пошел по коридору. Некоторые двери открыты. Он шел дальше, к кабинету Вебера.
– В двенадцатой все кончено, Вебер. Можете звонить в полицию.
Вебер даже головы не поднял.
– Полиции теперь не до того.
– В каком смысле?
Вебер кивнул на экстренный выпуск «Матэн». Немецкие войска вторглись в Польшу.
– У меня точные сведения из министерства. Уже сегодня мы объявляем войну.
Равич отложил газету.
– Вот и все, Вебер.
– Да. Это конец. Горе Франции!
Равич посидел молча. На душе было пусто.
– И не только Франции, Вебер. Еще много кому.
Вебер посмотрел на него почти угрюмо.
– Для меня – только Франции. Мне этого хватает.
Равич не стал отвечать.
– Что вы намерены делать? – спросил он немного погодя.
– Не знаю. Наверно, явлюсь в свой полк. А это все, – он неопределенно повел рукой, – этим кому-то еще придется заняться.
– Да нет, клинику сохранят за вами. Если война – значит, госпитали нужны. Вас тут оставят.
– Но я не хочу оставаться.
Равич обвел глазами комнату.
– Наверно, это мой последний день у вас. По-моему, все более или менее в порядке. Матка благополучно заживает, желчный пузырь тоже, раковый пациент безнадежен, других операций не требуется. Так что все.
– Но почему? – спросил Вебер устало. – Почему это ваш последний день?
– Как только объявят войну, нас всех арестуют. – Равич видел: Вебер хочет что-то возразить. – Тут не о чем спорить. Это просто необходимость. Именно так они и сделают.
Вебер уселся в кресло.
– Даже не знаю. Может быть. А может, и войны никакой не будет. Сдадут страну без боя, и все дела. Даже не знаю.
Равич встал.
– Если еще буду в городе, вечером загляну. В восемь.
– Хорошо.
Равич вышел. В приемной он наткнулся на актера. Он совсем про него забыл. Тот вскочил.
– Ну что, как она?
– Она умерла.
Актер застыл как громом пораженный.
– Умерла?
Нет, он и в самом деле схватился за сердце и даже картинно пошатнулся. Фигляр несчастный! Комедиант хренов! Не иначе из какой-нибудь роли, а теперь вот пригодилось. А может, и не прикидывается, просто других жестов, кроме профессионально заученных, даже для непритворной боли у него за душой нет.
– Я могу ее увидеть?
– Зачем?
– Но я должен ее увидеть! – Фигляр и вправду прижал руки к груди. В руках как нельзя кстати оказалась шляпа, светло-коричневая, с шелковой лентой. В глазах слезы.
– Послушайте! – раздраженно сказал Равич. – Лучше убирайтесь отсюда подобру-поздорову. Она умерла, и ей уже ничем не поможешь. А со своей совестью как-нибудь разбирайтесь сами. Выметайтесь к чертовой матери! Думаете, кому-то охота засадить вас на год в тюрьму или чтобы вас оправдали на сенсационном судебном процессе? Через год-другой вы еще будете похваляться этим роковым приключением, охмуряя других женщин. Вон отсюда, идиот несчастный!
И он подтолкнул актера к двери. Тот было дернулся, но лишь на секунду. Потом, уже в дверях, обернулся.
– Урод бесчувственный! Sale boche![50]
На улицах было полно народа. Люди гроздьями толпились возле табло бегущих новостей на зданиях газетных редакций. Равич поехал в Люксембургский сад. Хотелось пару часов побыть одному – перед тем как его задержат.
Здесь было безлюдно. Парк млел в солнечном тепле позднего лета. Деревья уже тронуло предчувствие осени – еще не поры увядания, но поры полной зрелости. Два цвета – золотистый и голубой – реяли в воздухе шелковыми стягами уходящего лета.
Равич долго там сидел. Смотрел, как мало-помалу меркнет свет дня, длиннее становятся тени. Он знал: это его последние часы на свободе. Если и правда объявят войну, хозяйка «Интернасьоналя» никого уже прикрывать и прятать не сможет. Он вспомнил о Роланде. И Роланда тоже нет. Никто. А попытаться сейчас куда-то бежать – самый верный способ угодить в шпионы.
Он просидел так до вечера. Грусти не было. Перед глазами мысленно проходили лица. Лица и годы. И под конец – последнее лицо, навсегда застывшее.
В семь он встал, чтобы идти. Он покидал темнеющий парк, этот последний островок мира, и вполне осознавал это. Едва очутившись на улице, увидел экстренные выпуски газет.
Война объявлена.
Он посидел в бистро, где не было радио. Потом отправился в клинику к Веберу. Вебер тотчас поспешил ему навстречу.
– Можете еще сделать кесарево? Нам только что привезли.
– Конечно.
Он пошел переодеваться. Навстречу попалась Эжени. Увидев его, она заметно растерялась.
– Что, уже не ожидали меня здесь увидеть?
– Нет, – отозвалась та, как-то странно на него глядя. И прошмыгнула мимо.
Кесарево сечение – дело нехитрое. Равич провел операцию почти машинально. Несколько раз, правда, ловил на себе все тот же странный взгляд Эжени, мельком про себя удивляясь: что это с ней?
Наконец закричал младенец. Его уже мыли. Равич смотрел на красную орущую мордочку, на крохотные пальчики. Да уж, мы являемся на свет отнюдь не с улыбкой, подумалось ему. Он передал младенца санитарке. Мальчик.
– Бог весть, для какой войны этот солдатик пригодится! – сказал он.
В предоперационной он мыл руки. За соседним умывальником мылся Вебер.
– Если вас и правда арестуют, Равич, постарайтесь известить меня, где вас найти.
– Зачем вам эти неприятности, Вебер? Нынче с людьми моего сорта лучше не связываться.
– С какой стати? Только оттого, что вы немец? Вы сейчас беженец.
Равич горько усмехнулся:
– Разве вы не знаете: беженцы – самые неудобные люди на свете. Для родины они предатели, а для чужбины – все еще иностранцы.
– А мне плевать. Единственное, чего я хочу, – это чтобы вас как можно скорее выпустили. Вы согласны указать меня в качестве вашего поручителя?
– Ну, если хотите… – Равич прекрасно знал, что этого не сделает. – Для врача везде найдется работа. – Равич вытирал руки. – Могу я вас попросить об одном одолжении? Позаботиться о похоронах Жоан Маду? Сам я, боюсь, не успею.
– Разумеется. Может, еще что-то нужно уладить? Наследство, еще что-нибудь?
– Это предоставим полиции. Не знаю, есть ли у нее родственники и где они. Да мне и все равно.
Он уже одевался.
– Прощайте, Вебер. Приятно было у вас работать.
– Прощайте, Равич. Но мы еще за кесарево не рассчитались.
– Эти деньги пусть пойдут на похороны. Хотя они наверняка дороже обойдутся. Давайте я вам еще оставлю.
– Исключено. Исключено, Равич. Где вам хотелось бы ее похоронить?
– Не знаю. На каком-нибудь кладбище. Я вам оставлю ее имя и адрес. – Взяв бланк для счета, он записал на нем все необходимое.
Вебер сложил листок и сунул под пресс-папье – кусок хрусталя, увенчанный серебряной овечкой.
– Хорошо, Равич. Думаю, через пару дней меня тоже здесь не будет. Без вас мы все равно уже столько оперировать не сможем.
Он проводил Равича до двери.
– Прощайте, Эжени, – сказал Равич.
– Прощайте, господин Равич. – Она опять на него глянула. – Вы сейчас в гостиницу?
– Да. А что?
– Да так, ничего. Просто подумала…
Было уже темно. Перед гостиницей стоял грузовик.
– Равич! – донесся до него голос Морозова из ближайшего подъезда.
– Борис? – Равич остановился.
– У нас полиция.
– Я так и думал.
– У меня есть удостоверение личности Ивана Клюге. Ну помнишь, русский, тот, что умер. Еще полтора года действительно. Пошли со мной в «Шехерезаду». Фотографию переклеим. Подыщешь другую гостиницу, запишешься русским эмигрантом.
Равич покачал головой.
– Слишком рискованно, Борис. В войну поддельные документы – штука опасная. Лучше уж вовсе без бумаг.
– Что же ты будешь делать?
– В гостиницу пойду.
– Ты как следует все обдумал, Равич? – спросил Морозов.
– Да, вполне.
– Вот черт! Они же бог весть куда тебя засунуть могут!
– В любом случае Германии уже не выдадут. Одним страхом меньше. В Швейцарию тоже не выдворят. – Равич улыбнулся. – Впервые за семь лет полиция захочет нас в стране оставить. Понадобилась война, чтобы мы сподобились такой чести.
– Поговаривают, в Лоншане оборудовали концентрационный лагерь. – Морозов потеребил бороду. – Стоило тебе из немецкого концлагеря бежать, чтобы во французский пожаловать.
– Может, нас скоро снова выпустят.
Морозов промолчал.
– Борис, – сказал Равич, – обо мне не тревожься. В войну врачи всегда нужны.
– Под каким же именем ты изволишь себя арестовать?
– Под своим, настоящим. Я его здесь только один раз называл, пять лет назад. – Равич помолчал немного. – Борис, – сказал он, – Жоан умерла. В нее стреляли. Сейчас она в морге в клинике Вебера. Ее надо похоронить. Вебер обещал все устроить, но я не уверен: может, его раньше мобилизуют. Возьмешь это на себя? Не спрашивай ни о чем, просто скажи «да», и дело с концом.
– Вот черт, – буркнул Морозов.
– Ну и хорошо. Значит, после войны встречаемся у Фуке?
– На какой стороне? Елисейские или Георга Пятого?
– Георга Пятого. Какие же мы идиоты. Герои сопливые. Прощай, Борис.
– Вот черт, – прокряхтел Морозов. – Даже попрощаться по-человечески – и то нам стыдно. Дай я хоть тебя обниму, идиот несчастный!
Он расцеловал Равича в обе щеки. Равича уколола его борода и обдало крепким настоем трубочного табака. Приятного мало. Он направился в гостиницу.
Все эмигранты столпились в «катакомбе». Прямо как первые христиане, подумал Равич. Первые европейцы. Под искусственной пальмой за письменном столом сидел человек в штатском: он проводил регистрацию.
Двое полицейских охраняли дверь, хотя никто и не думал бежать.
– Паспорт? – спросил полицейский у Равича.
– Нету.
– Другие документы?
– Тоже нет.
– Находитесь нелегально?
– Да.
– Почему?
– Бежал из Германии. Документы получить не мог.
– Фамилия?
– Фрезенбург.
– Имя?
– Людвиг.
– Еврей?
– Нет.
– Профессия?
– Врач.
Чиновник записал.
– Врач? – переспросил он, беря какую-то бумажку. – А врача по фамилии Равич, случайно, не знаете?
– Нет.
– А тоже вроде как здесь живет. У нас тут на него заявление.
Равич твердо посмотрел полицейскому прямо в глаза. Эжени, мелькнуло в голове. То-то она полюбопытствовала, не в гостиницу ли он идет. То-то удивлялась, что он все еще на свободе.
– Говорю же вам: я знать не знаю постояльца с такой фамилией! – гаркнула хозяйка, стоя у двери кухни.
– А вы успокойтесь, – неприязненно бросил ей чиновник. – Вас и так оштрафуют за размещение постояльцев без регистрации.
– А я этим горжусь! Теперь уже и за человечность штрафуют! Что ж, валяйте!
Человек в штатском хотел было что-то ей ответить, но осекся и только досадливо отмахнулся. Хозяйка смотрела на него с явным вызовом. При своих связях наверху она, видимо, уже ничего не боялась.
– Соберите вещи, – устало сказал чиновник Равичу. – Смену белья и еды на сутки. И одеяло, если есть.
Равича отправили в номер в сопровождении полицейского. Двери многих комнат были раскрыты настежь. Он взял давно приготовленный чемодан и одеяло.
– Больше ничего? – спросил полицейский.
– Больше ничего.
– Остальное тут бросаете?
– Остальное тут бросаю.
– И это тоже?
Полицейский указал на ночной столик у кровати, на котором стояла маленькая деревянная фигурка мадонны: когда-то, еще в начале, Жоан прислала ее ему в гостиницу.
– И это тоже.
Они спустились вниз. Кларисса, горничная эльзаска, сунула Равичу пакет. Такие же пакеты Равич успел приметить и у остальных собравшихся.
– Это вам еда, – объявила хозяйка. – Чтобы с голоду не померли. Уверена, там, куда вас отправляют, ни черта еще не готово.
И снова испепелила взглядом человека в штатском.
– Хватит язык распускать! – досадливо прикрикнул он. Потом добавил: – Я, что ли, эту войну объявил?
– Но и тем более не они!
– Оставьте меня в покое! – Он глянул на полицейского. – Все готово? Выводите!
Темная людская масса пришла в движение. Равич увидел мужчину с женой, которой мерещились тараканы. Свободной рукой муж ее поддерживал. Другой рукой он держал сразу два чемодана: один под мышкой, второй за ручку. Его сынишка тоже тащил чемодан.
Равич кивком поздоровался.
– Инструменты и лекарства у меня с собой, – сказал он. – Не бойтесь.
Они влезли в кузов. Мотор затарахтел. Грузовик тронулся. Хозяйка стояла в дверях и махала им вслед.
– Куда хоть едем? – спросил кто-то у полицейского.
– Откуда мне знать? – ответил тот.
Равич оказался рядом с Розенфельдом и мнимым Аароном Гольдбергом. У Розенфельда под мышкой был рулон. А в рулоне – Сезанн и Гоген.
Розенфельд думал о чем-то своем.
– Испанская виза, – бормотал он. – Срок испанской визы истек, прежде чем… – Он умолк на секунду. – А стервятник все-таки смылся! – вдруг объявил он. – Маркус Майер. Вчера вечером отчалил в Америку.
Машину трясло. Стояли тесно, почти вплотную. И почти в полном безмолвии. Они свернули за угол. Машину качнуло, и Равич увидел фаталиста Зайденбаума. Того притиснули в самый угол.
– Такие вот делишки, – усмехнулся Зайденбаум.