Маньяк Куберский Игорь

– Минет, что ли? – спрашивает она.

– Что ли да, – охотно киваю я. – Кстати, о минах. Когда во время Второй мировой войны наши саперы разминировали Белград, они оставляли после себя таблички с надписью „Мин нет“. Но к командиру стали приходить смущенные жители города, особенно женщины. Командир оказался человеком образованным. На следующий день все таблички в городе были заменены – теперь на них писали „нет мин“. Что было, естественно, ближе к истине, потому что тмином там и не пахло.

Говоря все это, я уже стоял перед ней и нетерпеливо ждал ее рук.

– Так и будешь стоять? – вмяв сигарету в пепельницу, усмехнулась она и расстегнула мне ширинку.

– Угу, – сказал я.

– Ох, какой! – сказала она, осторожно вынимая моего китайского дракона, прямо на глазах наполняющегося встречным ветром ее влажного теплого дыхания.

Она сразу без околичностей вобрала его, стала обхаживать губами и языком, и кончик молнии, начинающейся прямо в чреслах, завибрировал у меня в затылке. Я запустил руки в ее густые волосы, слегка подаваясь вперед, но лишь слегка, чтобы не перекрыть ей горло. Я стал стремительно набирать высоту и, прежде чем сорваться с крючка и уйти в свободный полет, успел крикнуть: „Глотай!“.

На прощание я не без сожаления похлопал ее по крутому заду, вынул из „поляроида“ снимок и подарил ей. Она тут же порвала его.

– А на триста долларов купи сыну велосипед, – сказал я.

– У него уже есть, – ответила она, прислонившись к косяку двери и, похоже, тоже сожалея, что мы расстаемся.

* * *

Дети – особая статья в моих ночных приключениях, хотя ночью они обычно спят и, стало быть, как правило, выбывают из игры. Но случаются и исключения, и тогда...

Во-первых, они меня не боятся, а во-вторых, принимают всерьез – за кого-то вроде Карлсона с крыши. По правде говоря, этот детский любимец мне ненавистен. Мало того, что от него одни неприятности, – он вдобавок еще труслив, жаден и вероломен, и патологическую привязанность к нему Малыша, постоянно оказывающегося в страдательном залоге, я не могу объяснить иначе как комплексом безотцовщины. Так я когда-то тянулся к отчиму, который ведь тоже по-своему меня любил. Если бы не балет, он мог бы стать выдающимся спортсменом, легкоатлетом, десятиборцем. С детства я бегал с ним кроссы, купался в любое время года, играл в футбол, подтягивался на перекладине. Он меня закалил, он помог обрести мне сильное и гибкое тело, послушное, как мысль. Физически нормально развитый человек подтянется на перекладине раз десять-пятнадцать, отожмется раз пятьдесят. Я подтянусь и отожмусь на порядок, то есть в десять раз, больше. Но тот же отчим, совсем как Карлсон, просто в силу своего веселого эксцентрично-эгоцентричного нрава, – на вечеринке с приемом гостей, на утренней кухне с завтраком на троих, в училище в репетиционном классе, ухитрился нанести мне столько незаживающих ран, что, существуй на земле правый суд, этого весельчака отправили бы на сковородку в ад. Помню, когда мне было семь лет, кто-то из наших гостей принес нам под Новый год большую коробку импортных шоколадных конфет. Каждая из них была завернута в тонюсенькую красивую фольгу – желтую, синюю, розовую, фиолетовую, с такими же разноцветными звездочками. На мое несчастье, в доме было много народу, включая детей, и от конфет через десять минут ничего не осталось. Я успел съесть лишь одну, и не самую красивую. Я очень горевал, хотя и крепился из последних сил, чтобы не заплакать. Помню, отчим лукаво глянул на меня, поманил пальцем, заговорщицки отвел в уголок и прошептал, что для меня он отложил еще одну „вкуснятную“ конфетку. Я, как счастливый троглодит, раззявил рот, и отчим, как бы тайком развернув нарядную облатку, торопливо сунул мне в рот хлебный мякиш, притом он громогласно загоготал, приглашая гостей посмеяться над жадным и завистливым мальчиком. Вкус этого отвратительного мякиша до сих пор у меня во рту.

Однажды, путешествуя по полуночной стене, я почувствовал на себе чей-то взгляд из темного открытого окна и вместо того, чтобы поскорее удалиться, наоборот задержался и увидел пятилетнего мальчика. Он стоял на стуле и смотрел на меня во все глаза. У него было умненькое лицо. Я улыбнулся ему, и он мне ответил.

– Ты кто? – спросил он.

– Догадайся, – сказал я, забыв про всякую осторожность.

– Ты Карлсон, который живет на крыше. Я давно тебя жду. Входи. Будем играть.

– Поздно, – сказал я. – Тебе пора спать. Где твоя мама?

– Она с дядей Мишей в другой комнате...

Про папу я уже не спрашивал. А присутствие дяди Миши было чревато осложнениями. Но я пообещал мальчику в следующий раз обязательно зайти.

– Когда? – спросил он.

– Завтра... – ответил я, – вечером. Только маму предупреди.

Он серьезно кивнул, и я понял, что не имею права его обмануть.

Назавтра, с цветами и подарком я позвонил в их дверь на пятом этаже. Мне открыла молодая высокая женщина, с горделивым носом и подбородком, из той элитной театрально-филармонической питерской породы, которая в постперестроечные времена впала в депрессию и нищету, но не утратила интеллигентской спеси. Из-за нее выглядывал мой маленький мальчик:

– Мама, я же говорил, что он придет!

– Значит, заговор, – усмехнулась мама, – а я ничего не знаю. Проходите, садитесь, объясняйтесь. Это мне? – притворно удивилась она цветам. – Спасибо, спасибо... И все же потрудитесь объяснить, что все это значит? Откуда вы взялись на нашу голову?

– Он не взялся. Он Карлсон, который живет на крыше. Я сам видел... Только он без... – И мальчик вдруг осекся, не обнаружив на моей спине пропеллера.

– Сломался, – глядя на него, похлопал я себя тыльной стороной левой руки по лопаткам. – Хожу на веревке и пешком.

– Мой сын утверждает, что видел вас на стене. Что вы там делали в поздний час?

– Тренировался, – не моргнув ответил я. – Через две недели сборы у семитысячника... у пика Коммунизма... в Таджикистане. Восстанавливаю форму.

– Вы что, из этого дома?

– Нет, но здесь живет мой приятель.

– Значит, с ним на пару? – похоже, вполне принимая мою версию, усмехнулась женщина.

– Нет, – сказал я. – Он техник-инженер. Мастерит оборудование, а я опробую.

– А что, нет каких-то специальных полигонов? – делая слабую попытку осознать неинтересную ей область, спросила женщина.

– Дорого нынче, – сказал я, и она с серьезным видом кивнула. Это был весомый аргумент.

Потом она поднесла красивую вялую руку к виску и тронула его, как бы пробуждая резервы памяти:

– Этот пик Коммунизма... он что, так до сих пор и называется? – тема общения была исчерпана, и женщина не знала, о чем еще со мной говорить.

– Сам удивляюсь, мадам, – сказал я. – Впрочем, разве вас не удивляет двуглавый орел рядом с пятиконечной звездой на фуражках наших военных. Наша история, как и жизнь, амбивалентна...

Последнее слово пришлось женщине явно по душе, и она оживилась, словно почувствовав во мне ровню. Я же, наоборот, скис, и фитилек любопытства угас. Я трижды выругал себя за то, что допустил непростительную сентиментальность, ввязавшись в эту историю, и уже искал пути для отхода, но тут меня посадили пить чай с домашней выпечкой. Эта проклятая выпечка тронула мои детские струны, и я снова размяк, как обслюнявленный пряник. Мы сидели за узким кухонным столом, и наши с мамашей коленки раза два встретились. Я заметил, как при этом вспыхнуло изнутри ее лицо, и понял, что дядя Миша не выполняет возложенных на него обязанностей. Я повеселел и представил, как поимею ее. По ее лицу я видел, что она читает мои мысли и не очень-то скрывает свои. Мальчик же, торопливо выхлебав чай, сорвался со стула и приволок мне большую детскую книгу с картинками. Вежливо, не говоря ни слова, он положил ее мне на колени и встал рядом.

– Все, теперь это надолго, – не без досады усмехнулась мамаша, словно рассчитывала, что мы с ней сами что-нибудь почитаем.

История про Маленького Мука заняла много времени, но кое-где я узнал перипетии своей собственной судьбы. Мамаша тоже слушала с сочувствием. Она двигалась мимо нас по кухне, и одним глазом я следил за взмахами ее длинной – до сухих щиколоток – шелковой юбки. Мальчик тоже, видимо, следил за мамой, потому что, когда она закончила свои кухонные дела, он попросил ее посидеть с нами. Он хотел, чтобы нас было трое. Он справедливо считал, что первоначальная семейная ячейка состоит из трех человек. Это был мальчик-объединитель. Мамаша не без робости опустилась рядом со мной – с другой стороны места не было. Наши бедра соприкоснулись и высекли искру. Я читал уже не так внимательно, и иногда она наклонялась передо мной к книге, чтобы меня поправить. Тогда я специально стал делать ошибки, и мальчик тоже стал поправлять – оказывается, он знал эту историю наизусть. И вот я ошибался, а они дуэтом поправляли – получалась игра, и всем стало весело. Тогда я чуть развернул левое плечо, загораживая от мальчика маму и, глядя в книгу, положил левую руку на мамашино бедро. Она двумя пальцами, как лягушку, сняла ее. Прочтя еще два предложения, я робко, просительно провел указательным пальцем по шелку юбки от колена до бедра, на что никакого ответа не последовало. Тогда я снова вернул руку на ее бедро, и больше меня не прогоняли. Я смотрел в книгу и видел фигу, и мальчик читал за меня наизусть целые куски. Юбка оказалась не сплошной – она запахивалась – и я легко нашел путь внутрь. Чтобы я не повел себя как слон в посудной лавке, мамаша придерживала мою руку – по сантиметру, в борьбе, уступая свою территорию. Собственное сопротивление возбуждало ее и поддерживало иллюзию благонравия. Так, вдвоем, мы добрались до трусиков, и я заглянул за барьер. Там все было в соку и цветении. Мамаша закинула голову и еле слышно засопела своим недавно горделивым носом, я же в предвкушении финала повысил голос – впереди оставалась еще одна страница. Когда же остался лишь один абзац, мамаша стала крупно вздрагивать и до боли стискивать мне руку. Обожаю женский оргазм – в этот миг я себя чувствую Творцом, Демиургом. Кончиком указательного пальца, как микеланджеловский Саваоф, я поджигаю фитиль первоматерии и из гигантской силы взрыва рождается новая вселенная.

В этот момент я глянул на мальчика и увидел, что он больше не слушает меня, а, чуть вытянув голову, внимательно смотрит в направлении моей левой руки. Я же не успел сам туда глянуть, потому что мамаша резко встала и, закрыв лицо руками, быстро вышла из кухни.

– Дядя Карлсон, моей маме плохо? – громко спросил мальчик.

– Нет, сынок, – раздался из ванной ее голос. – Твоей маме хорошо.

Я успел дочитать историю, хотя не уверен, что мальчик меня слушал.

Потом она отвела ребенка в комнату, вернулась и, в праведном гневе встав передо мной, велела убираться. Я понял, что навсегда.

Ночь третья

Да, в пору своего сексуального пробуждения, где-то лет в двенадцать, когда я, долго мучая свой маленький пенис, стал наконец извлекать из него по несколько матовых капель нового для себя снедающе-сверкающего чувства, я стал мечтать не просто о полетах, но о полетах перед окнами высоких домов, где красивые девочки укладываются спать. Я мечтал влетать к ним и смотреть на них, сонных... Для моего детского либидо это представлялось достаточным. Я был тогда влюблен в Мальвину – девочку-куклу из сказки про Буратино. Я завидовал ее верному псу Артемону, который жил в ее домике, я чувствовал себя Пьеро и не терпел тупую деревяшку Буратино. Почему-то большинство мужчин вырастают из таких вот Буратино, и очень мало кто – из нежных, чувственных и тонких Пьеро. Я много влюблялся: в детском саду, в школе, в хореографическом училище, но всегда – в девочек и девушек с правильными чертами лица, с кукольными личиками. Мой идеал – немецкая манекенщица Клаудия Шиффер, женщина-кукла, рlastic girl, длинноногая Барби из пластмассы. В юности, до встречи с первой своей женщиной, я мечтал о большой надувной кукле, с какими отправляются в море моряки дальнего плавания. Пока же я не познал первую женщину и целых пять лет чуть ли не ежедневно выпускал из себя белесый фонтанчик мечты, кропя им сокровенные страницы взрослых любовных романов и картинки обнаженной женской натуры, я создавал тела своих возлюбленных из подушек, а то, что по-русски названо жутковатым, как ночной кошмар, словом „влагалище“ – из полотенца, тугим узлом обхватывающего под головкой мой неутолимый мужской феномен. Я экспериментировал с мочалками и губками, с дыней, в которой вырезал дырочку, выбирая изнутри лишнюю мякоть, я применял даже хурму, но, бедная, обычно она расползалась раньше, чем я был готов, закрыв глаза, раствориться в ее волглой клетчатке... Примерно тогда же я познал сладостный поцелуй сильной водяной струи из крана, дробной лаской, как языком, колотящей в точку экстаза – прямо под головкой моего машущего крылами сладострастия.

Я хорошо помню свою первую женщину и часто вспоминаю ее, хотя мой первый коитус закончился для меня полной катастрофой – разрушением чуть ли не до основания возведенной мною сверкающей пирамиды под названием ЖЕНЩИНА. Я уже так никогда и не смог водрузить на прежнее место те фантазмы, из которых ее сложил. Мы были пьяны, к тому же у нее еще не кончилась менструация, и пока я делал то, что в моем представлении и было соитием, на простыне под нами натекло огромное розовое пятно... Потом мы куда-то ехали и, приехав, снова занимались тем же, словно я каждым новым разом пытался перечеркнуть уже пережитое мною сокрушительное разочарование, – ее раскрытая розовая ракушка, которая, как я теперь понимаю, была вовсе неплоха, издавала какие-то непотребные звуки, разя наповал самые дорогие мне упования, а я все не мог остановиться. Так порой, взяв вещь, чтобы ее починить, мы словно в чаду злых чар, доламываем ее до конца.

Кстати, насколько безобразен наш великий и могучий... – я имею в виду русский язык, – когда он обращается к, так сказать, первичным половым признакам женщины и мужчины. Каждое слово – как удар пыльным мешком по голове. Не это ли и есть исторически закрепленное в нашем сознании отношение к сексу и всему, что с ним связано. Несчастен тот народ, который издревле называл это срамом. Даже хорошее слово пах, выдохом трех легких своих звуков, обозначающее впадинку, углубление, и так живо сразу рисующее в моем воображении равнобедренный треугольник женского курчавого лобка с углами „П“, „А“ и „Х“, для меня непоправимо испорчено намеком на начальные буквы самых популярных в нашем лексиконе похабных слов и отвратительным для меня созвучием со словом пахнуть. Для расшифровки же буквы „А“, напоминающей мне отдающуюся женщину, в моем сознании нет более близких аллюзий, чем слово „Антихрист“.

Или антагонист. Как Синди Кроуфорд, патентованая модель фирмы „Ревлон“, – помада, помада и еще раз помада. Ее я не выношу, как вампир не выносит света, как нечистая сила – креста. У нее лицо своего в доску парня – она смотрит на тебя со всех углов и реклам как добрая спутница жизни, боевая подруга. Она видит тебя, сочувствует тебе, она улыбается тебе и говорит: не робей, не вешай нос, смело иди вперед, тебе все по плечу. А я вижу другое – что внутри она промокла от феминизма, слез и одиночества, и печень ее высохла от противозачаточных пилюль и этого голубка Ричарда Гира, по слухам, такого же голубого, как американские небеса. Она похожа на мою первую любовь, маленькую блондиночку с карими глазами по имени Регина, и нет для меня горше воспоминания.

Куда как симпатичней мне была парочка Шиффер и красавчик Копперфильд, настырный поставщик иллюзий, распиливающий себя циркулярной пилой, а затем взмывающий в небеса... Сколько я ни вглядываюсь в их лица, ни одной досужей человеческой мысли не могу вычитать там – они настолько неуязвимы и лишены слабостей, что их даже не пожалеть, они совершенны в своем монументальном равнодушии ко всем нам, как древнеегипетские колоссы храма Абу-Симбел. От них веет холодом тупого совершенства, бесчувствием бессмысленной истины. Они божественно безобразны. Они как две куклы – Барби и Кен. Они мои самые любимые монстры.

Ах, эта кукольная красота Шиффер, что с ней сравнится! Я ее обожаю за то, что никогда не буду ею обладать. За то, что обладать ею невозможно, потому что она не женщина. Она живет со своим Копперфильдом на столе в розовом пластмассовом домике, они ложатся спать на розовую кроватку и лежат, глядя в розовый потолок незакрывающимися глазами, и если провести у них пальцем между ног – там гладко, как на стене в осеннюю ночь. Но вспомните феллиниевского Казанову – его секс с куклой... Так и не успел я спуститься по римской стене в квартиру гениального маэстро, чтобы благодарно пожать ему руку.

* * *

...Наконец-то я увидел мою снежную деву, в чем мама ее родила. Целое бесконечное мгновение я впивался взглядом в ее тело. Предчувствия не обманули меня – она совершенна. Тонкая кость, в каждом движении запаздывающая грация, как бы передающаяся волной от бедер к подбородку, от ступней к коленям, от тонко заштрихованного лобочка до небольших, исполненных нежного достоинства грудей. Как всегда серьезно-печальная, она разделась прямо на моих глазах и пошла в ванную, я же, наслаждаясь вслед легкими вздрогами ее розовых, каких-то по-детски беспомощных ягодичек и любимой мною родинкой под левой лопаткой, уже полез за своим началом, как вдруг откуда-то сверху проскрежетал мужской голос, полупьяный, дурной и опасно-агрессивный:

– Ты что, падла, там делаешь?

Я всегда готов к неожиданности, но тут растерялся.

– Я тебя спрашиваю, падла?! – И возле моего уха, посвистывая горлышком, пролетела бутылка.

В другой раз я бы выдал что-нибудь типа „сигнализацию на окнах починяем, „Дельту“ ставим, антенну меняем“, но тут, поскольку еще секунду назад я витал совсем в иных мирах, меня словно заклинило, и я судорожно, предательски-торопливо, как ночной вор и разбойник, стал спускаться. Тут рукой я услышал, что моя веревка агонизирующе звенит и, подняв голову, увидел в тусклом свете, льющемся из окна, что мужик перерезает ее. А до земли оставалось еще восемь этажей. Каким-то сверхчутьем я понял, что вразумлять оппонента поздно и что у меня остается не больше пяти секунд, чтобы сохранить себе жизнь. Рывком я передернул рюкзак себе на живот, рывком вынул из него свой верный якорек-кошку с аварийным запасом веревки, запустил его на ближайший балкон и запер веревку в горле рюкзака. Тут же я стал падать, обгоняя не долетевший до меня перерезанный конец, но сердце мое билось ровно, потому что через секунду меня сильно тряхнуло и я повис двумя этажами ниже. Далеко наверху маячило сероватое пятно – это мужик онемело смотрел на меня, видно, плохо соображая.

К сожалению, мы наделали много шума – я услышал, как скрипнув, открылась дверь на балкон, за перила которого я уцепился, и еще одна физиономия – женщины в ночных бигудях – зависла надо мной. И тут же раздался ее ярый вопль: „Воры! Воры! Милиция! Воры! Степан, звони в милицию!“

Степана я уже не видел и не рассчитывал на его адекватность происходящему – милиция прибудет через пять минут. Я ослабил зажим на горле рюкзака и плавно заскользил по веревке вниз, как паук, выпускающий из себя паутину. Увы, в таких случаях я оставляю улики – царапины на стенах, обрезанные концы, сверхпрочную кошку из космического сплава... Ничего не поделаешь – это, так сказать, плановые потери. Хуже другое – теперь на этой стене мне лучше не показываться... На полгода – разговоров и проверок. Наша правоохранительная система замечательна тем, что никого и ничего не охраняет, но вслед любит распушить пальцы веером, демонстрируя замечательную боеготовность.

Через три дня, любопытства ради, я прошелся под вечер мимо того дома – так и есть, напротив подъезда стоял милицейский „уазик“... Раньше всем нам привычно было думать о вооруженных людях, состоящих на службе у государства, как о высоких профессионалах, тем более что их подвиги были многажды воспеты в соответствующей литературе и в масс-медиа, но вот вместе со свободой слова настали времена постперестроечной смуты, и оказалось, что эти самые вооруженные службы даже в самых что ни на есть штатных ситуациях беспомощны, как телята... Вот уж кого я не боюсь, так это их. Любой забулдыга, по своей русской непредсказуемости, для меня гораздо опаснее.

Мне тридцать лет, но я не знаю, как жить дальше. Кроме стены и чужих окон, у меня ничего в жизни не осталось. Сначала у меня отняли отца, потом детство, потом мать, потом мою первую юношескую любовь. У меня всегда отнимали то, чему я отдавал душу и сердце. Ее звали Регина – она была из Риги, и тоже училась в Вагановском, на два класса младше, как раз у отчима и моей матушки. Она жила в интернате училища, но часто бывала у нас дома. Мы с ней не раз выступали в детских массовых сценах в „Щелкунчике“ и „Спящей Красавице“. Небольшого росточка, легкая как пушинка, она говорила всегда с улыбкой, украшая ею свой певучий латышский акцент, и выглядела словно младшая сестренка Синди Кроуфорд. Она была как бы под попечительством моей семьи, потому что ее разведенные родители были заняты собой и своими новыми семьями, и в Ригу она возвращалась не к ним, а к бабушке. Я впервые поцеловал ее, когда ей было пятнадцать лет. А еще через два года произошло то, что будет терзать меня до конца моей жизни.

Были зимние каникулы, и всех распустили по домам, в училище остались только те, кто был занят в новогодних детских спектаклях – в Мариинском театре и на других площадках города. Как и договаривались, я должен был зайти за Региной после репетиции, но дверь в танцевальный класс оказалась закрыта изнутри, и сам не знаю, почему, я не стал стучать, а вдруг опустился на колени и приник к замочной скважине. То, что я увидел, навсегда сделало меня другим. Я увидел своего могучего отчима – он стоял почти спиной ко мне, выгнув выю, как Приап, на руках на уровне пояса он держал хрупкую девушку – ноги ее, с почему-то вытянутыми носочками, раскачивались вверх-вниз по обе стороны его чресл, руки с полураскрытыми кистями вольно висели к земле, голова была откинута, и светлый хвостик собранных резинкой волос мотался по воздуху. Отчим молчал, работая бедрами, как шатунами, а девушка издавала тихие вздохи, в которых, как я ни напрягал слух, не слышалось ни боли, ни протеста. Потом она сладостно простонала, подалась вперед, подняла голову и, словно пробуждаясь, со слабой улыбкой посмотрела на него – эта была моя Регина. Этот взгляд восхищения и робости и еще чего-то, какого-то спокойного расчета, сказал мне больше, чем все остальное. Затрясшись, как заяц перед смертью, я на цыпочках отошел от двери, ничего не видя перед собой, кроме какой-то белой завесы, затем обозначил каблуками деловые шаги, подошел, дернул ручку и деловито постучал.

Отчим почти сразу, насколько ему позволяло расстояние до двери, открыл ее. Регина стояла возле станка, подняв на него левый носочек, и делала растяжку. Она приветливо махнула мне рукой и продолжала свои упражнения, как бы решив довести урок до конца. Учитель и ученица стоили друг друга – они вели себя превосходно. Я дождался, пока отчим уйдет, дав ей как бы последние наставления и пожелав нам счастливого Рождества, да, это было шестое января, подошел к двери и закрыл ее на задвижку. Надо сказать, что мы еще ни разу не были физически близки – я считал, что пока не имею на это права, и наши ласки заканчивались не ниже ее девичьих грудок. И хотя я уже знал женщин, с ней я вел себя почти целомудренно, лишь раз или два разрядившись в одежде незаметно для нее во время наших не совсем безгрешных касаний друг друга. Я был уверен, что она еще девочка.

Тогда же, закрыв дверь, я подошел к Регине, стал ее бешено целовать, а потом, схватив за горло, повалил на пол, сорвал трико, которое, оказывается, можно так быстро надевать, тоненькие, запятнанные отчимом трусики, и изнасиловал. Не знаю, сколько это продолжалось – час или два, потому что я кончал и кончал, – а она молчала, непрерывно дрожа и не сводя с меня неузнающих глаз. Потом, мертвый, опустошенный, я встал, застегнулся и ушел. А она осталась лежать. Больше мы с ней никогда не были вместе. Теперь, по слухам, она работала в Гамбурге, в труппе городского театра оперы и балета, танцевала заглавные партии.

Да, у меня отняли отца, мать, потом девушку – но я не стал Гамлетом. Я стал маньяком, ходящим по стенам домов аки по полу. Дом для меня – это вертикальная полоса препятствий, которую я сразу же прохожу мысленно вверх... Есть три основных способа лазанья по стенам: свободное, без крючков и страховки, на веревках – в основном, с крыши, – и с помощью вакуумных присосков. Последний способ – самый медленный и неудобный, но в то же время почти универсальный: ты движешься по стене и даже по потолку, как муха или таракан. Один присосок держит мой вес на стене, в зависимости от качества поверхности, максимум две минуты, затем вакуум рычага-поршня нарушается. За две минуты я должен найти другую опору и повиснуть на ней – иначе крышка. Голую торцовую стену двенадцатиэтажного дома я пройду вверх на присосках за пятнадцать минут. Есть у присосок и недостатки – для кирпичной кладки они не годятся.

Я люблю рассматривать старые дома – в центре, но особенно на Петроградской стороне, где в конце прошлого века стали селиться богатые и, следовательно, вкладывать деньги в улучшение окружающей их микросреды. Там много дивных зданий, красивой эклектики и модерна. Я смотрю на них как эстет и как скалолаз, просчитывая выступы и площадки, созданные всеми этими пилястрами, пилонами и антаблементами. Кроме того, многие дома напоминают мне женщин: взойти по стене – это не только преодолеть земное тяготение, но и привычное женское „нет“, заложенное инстинктом природного кокетства и верности своему племени да семейным воспитанием, вкупе с вычитанными из книг глупостями и откровениями подруг. Дома напоминают мне и другое: разные формы женского оргазма – от легких, открытых, в духе барокко, многократных, трепещущих обращенными к небу крылышками, до фундаментальных классических, имеющих долгий, плавный подъем, короткий, но весьма выразительный пик, и столь же плавный спуск. Между ними – целый набор разностильных оргазмических помешательств, занимающих по времени от нескольких минут до нескольких часов. Только с готикой среди нежной русской половины я так пока и не столкнулся, хотя подозреваю нечто нереидно-вампирическое, на грани жизни и смерти.

Окна, окна, окна... „Вот уж окна в сумерках зажглись. Здесь живут мои друзья, и, дыханье затая, в ночные окна вглядываюсь я“. Приотцовские песенки из моего раннего детства... Если убрать друзей, то все остальное сошлось. Только не спросить мне у покойного песенника Михаила Матусовского, от чего же все-таки у него перехватывало дыхание. Я же, когда еду вечерним троллейбусом по улицам города, просто пьянею от этих окон, от жизни, вершащейся за ними, от сладкой истомы искушения снова исподтишка заглянуть в них.

Я не знал, когда теперь снова увижу свою Снежную Деву, – связь наша была слишком сокровенна, чтобы иметь расписание встреч. Да, ее образ явился мне впервые на Эльбрусе, ранним утром, когда от солнца порозовел снежный восточный склон, и слева, в тени, среди расселин, на голубом фоне нарисовался ее абрис – задумчиво склоненная голова с длинными распущенными волосами. Я замер от счастья и какого-то щемяще провидческого предчувствия, что эта встреча даром для меня не пройдет. Но прошло еще несколько лет, прежде чем я нашел ее во плоти, путешествуя по стенам. И то, что это не мое заблуждение, не трагическая ошибка, вскоре поспешила подтвердить сама судьба, словно ей самой было невтерпеж поглядеть на продолжение. Всего лишь через неделю после того позорного бегства со стены, совершенно случайно заскочив в магазин итальянской одежды на Среднем проспекте, я увидел мою Прекрасную Даму. Она обслуживала состоятельную покупательницу, задумчиво держа на плечиках нечто модное, – мысли ее были далеко...

То, что она оказалась продавщицей, не уронило ее в моих глазах, но сделало ее более земной и желанной. И не из-за нашего примерно одинакового по своей никчемности социального статуса – библиограф-продавщица, – а из-за того, что оба мы в таком случае должны были испытывать одинаковое неприятие действительности и, значит, иметь какую-то большую мечту. Она машинально повернула голову в мою сторону и, видимо, прочла в моем лице нечто такое, что снова, уже более внимательно, глянула, и в ее левой брови задрожала досада. Даже несмотря на униформу, она была прекрасна – и прекрасен был гнев, озаривший изнутри ее лицо в ответ на мой настырный восхищенный взгляд. Больше она не оборачивалась – я же, прежде чем уйти, мысленно снял с нее все покровы и обласкал девичьи груди, персиковые ягодички, родинку под левой лопаткой... Все это было моим и для меня.

* * *

Да, еще о лифтах. Я давно собирался рассказать о лифтах, тем более что они со мной не только наяву, но и во снах, – они переходят из одного в другой, и нет им конца. Лифт – это просто какая-то целиковая метафора подсознания. Ты заходишь, дверцы за тобой закрываются, и тебя куда-то везут, то ли вверх, то ли вниз, чаще вверх, поскольку в животе возникает неприятный холодок – это тебя разлучили с твердью под ногами. Отныне ты заложник высоты, вернее, даже не высоты, потому что она постоянно меняется, а камерного пространства в ней, которое, как пузырек кислорода, выносит тебя, букашку, за пределы твоего „я“. Самое-то забавное, что подобная операция происходит с тобой только во сне, когда ты как бы отрываешься от пуповины, соединяющей тебя с землей-матушкой, и плаваешь себе в своем темном сыром космосе, неизвестно зачем и почему. Чаще – абсолютно незачем, потому что ты не готов для таких высот, тебя там никто не ждет, и ты сам не готов ни к каким встречам, потому всегда один, всегда сумеречен и подспудно тревожен, в ожидании чего-то нехорошего, – такова эмоциональная подоплека этих снов. Впрочем, иногда подъем в лифте напоминает эякуляцию, перемещение оргазмирующей точки из мошонки к головке полового члена, только растянутую во времени и пространстве. Там, во снах, испытываешь выход в как бы чуждое пространство, в тонкий, не обихоженный тобою мир, до которого ты еще просто духовно не дорос. Так ребенка пугает все неизвестное. Мой страх – это моя детская болезнь, и, трепеща во сне, я все же терпеливо жду наяву своего повзросления.

Сам я живу на третьем этаже и обхожусь без лифта. Точнее – обхожу его два раза по периметру лестничной клетки, а то и обгоняю, чтобы доказать вышедшему на третьем этаже соседу из квартиры напротив, что я лучше его, и девушки меня любят.

Только однажды я занимался любовью в лифте. С почти взаимного, между прочим, согласия. Почему почти? Терпение. Все произошло так стремительно, что я сам ничего не понял. Просто была прекрасная белая ночь, теплынь, когда все окна и двери были настежь, и спать не хотелось. Она вошла передо мной в лифт, юная женщина, жиличка с шестого этажа, я вошел следом, и мы поехали. Она, видимо, возвращалась со свидания, благоухала, как цветок, да и в руке у нее красовалась чайная роза. Не знаю, что на нас нашло, но от близости в тесной кабинке, сразу наполнившейся нашими молодыми запахами, от полноты чувств, готовых излиться в любом направлении, мы вдруг стали бешено целоваться, и она ужалила меня в губы таким поцелуем, что чресла мои взорвались. Я сорвал с нее крошечные трусики, через которые она сама торопливо переступила своими газельными ножками на высоких каблуках, и вошел в нее – готовую, набухшую сочным желанием. Она тут же полностью отдала мне инициативу, опершись лопатками о стенку и подняв подол своего шелкового платьица, то ли чтобы я ненароком не запятнал его, то ли чтобы похвастаться своими точеными бедрышками. Она всхлипывала, повторяя на выдохе фонему „а“, которая становилась все тоньше, жальче и отчаянней, но тут над нами прогремел жирный щелчок остановки и дверцы лифта с урчанием распались. Рефлекторно распались и мы. На нас глядела ночная пустота тускло освещенной лестничной площадки – шестой этаж. Дальше был только один лестничный пролет к чердаку. Я уверенно взял ее за руку, чтобы увести наверх и продолжить начатое, тем более что в кармане у меня покоились ее трусики, но она выгнулась в другую сторону, в сторону своей двери, давая понять, что концерт окончен.

– Пойдем! – сказал я. – Всего пять минут.

– Не могу! Муж ждет! – сказала она.

Меня как обухом по голове ударило. Какой муж? А роза? А свидание. А я, наконец? Она что, с ума сошла?

Но она твердила: „муж, муж, пусти“, пытаясь расцепить мои пальцы, сжимавшие ее запястье. Она просто стала сама не своя, будто очнувшись после колдовства. Я подхватил ее на руки и, пряча от нее лицо, в которое она пыталась вцепиться ногтями, поднял наверх, на последнюю лестничную площадку. Еще минуту назад послушная, гибкая, трепетная, как лоза, она превратилась в какое-то скукоженное корневище с цепляющимися за все ногами, и мне никак не удавалось раскрыть ее, чтобы снова попасть внутрь. „Пусти, пусти“, – твердила она, змеей выскальзывая из моих объятий. То, что она не поднимала крика, работало на меня. В какой-то момент мне удалось схватить ее со спины за талию и прижать к себе. Она тут же ухватилась обеими руками за перила, полагая, что я намереваюсь уложить ее на пол, и совершенно не учтя своей более чем уязвимой позиции. Я же, слегка подсев под нее, вставил ей сзади, вставил и прилип, присосался, приклеился так, что никакие силы не смогли бы меня отлепить, пока я не закончу то, что мы начали вместе. Она была рождена для этой позы, которую церковь осуждает, называя „содомитской“ и в которой совокупляется весь животный мир. Опасаясь, что она выкинет какую-нибудь гадость, стукнет мне острым каблуком по ноге, укусит, я, крепко придерживая ее за лобок свободной рукой, за несколько ударов бедер об ее миниатюрную мокрую от сопротивления попку довел себя до оргазма и, чувствуя, как изливается мое бешенство, тихо засмеялся, выпустил ее наконец и сказал:

– Ну вот. Теперь можешь идти к мужу.

Не оглядываясь, роняя из себя капли, забыв у меня свои трусики, она зацокала вниз по ступенькам, обернулась возле своей двери, видимо, считая себя уже в безопасности, и яростно, но тихо и четко сказала:

– Муж с тобой разберется.

– Сначала ты сама с собой разберись, – сказал я. – А то пойдем ко мне. Продолжим.

– Ты продолжишь в тюряге, – сказала она, вращая ключ в замке и одновременно прислушиваясь к задверной тишине, будто там ее действительно ждали.

Самое удивительное, что у нее действительно оказался муж, и неделю спустя, совершенно неожиданно мы оказались втроем в этом же лифте. Это был, наверно, первый случай, когда я почему-то решил воспользоваться подъемником.

– Подождите нас! – раздался от входной двери молодой мужской голос и затем – торопливые шаги.

Она вбежала вслед за ним, а увидев меня, так и застряла за его спиной, благо, он был на голову выше нас обоих. На третьем этаже ей пришлось посторониться, чтобы выпустить меня. Когда я проходил мимо, она смотрела в сторону, и щека ее, обращенная ко мне, нервно подрагивала. Муж ее, худой, довольно плечистый блондин, ничего не заподозрил и, конечно, ничего не узнал. Зато я узнал, что они здесь не живут, а лишь снимают комнату.

Потом она исчезла.

Однажды я зашел в лифт и не успел нажать кнопку против цифры три, как дверцы сами закрылись, и лифт стал подниматься. Ощущение было пренеприятное, будто он специально меня поджидал. Мы проехали третий этаж, четвертый, пятый, так что у меня заныло в солнечном сплетении, но на шестом лифт остановился и дверцы открылись. Дальше пути все равно не было. Я судорожно выскочил, как из ловушки, постоял на лестничной площадке, посмотрел наверх, где мы провели несколько сумасшедших минут, и расслабившись наконец, отправился пешком вниз.

Видимо, здесь еще блуждал неугомонившийся дух того нашего оглушительного соития.

* * *

Мне жалко женщин, которые прошли через меня. Будь у меня дочь, и знай я, что ей встретится маньяк, подобный мне, я бы опередил ее, бегущую к нему на свидание, чтобы завязать поганый его конец морским узлом, лучше двойным, если хватит длины. Все молодые мужчины, если они, конечно, мужчины, – маньяки по отношению к женщинам, и у каждого из них на совести не одно преступление. Мое отличие от них лишь в том, что я называю вещи своими именами и в реальности проделываю штуки, на какие большинство способно лишь в бреду самообслуживания. Не помню, говорил ли я уже об этом, но я не люблю мужчин. Они представляются мне лишь семенным фондом – в этом их единственная ценность и относительный смысл. Относительный – потому что я не знаю, как относиться к тому, что мы еще существуем на земле, и судный день для нас не настал. Все же остальные прерогативы мужчин – войны, политика, спорт – от лукавого. Взгляните на их дела со стены, с северной стены Джомолунгмы или с южной стены Монблана, да что там – с высоты Красноярских столбов – и вы увидите суету сует и всяческую суету, которая ежедневно преумножается. А наука, а искусство? – спросите вы, – как с этими эманациями мужского начала? Это игрушки, – отвечу я вам, – дьявольские игрушки праздного невостребованного ума. От них никому еще не стало и не станет легче. Помните? – „И предал я сердце мое тому, чтоб исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем. Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все – суета и томление духа!“

И дух этот мужской, добавлю я от себя.

В юности я возмущался Толстым, который отвергал Шекспира, – как я теперь его понимал! Да, даже ваш драгоценный Шекспир и иже с ним, несть им числа, – это лишь томление духа, но такое же томление и сам Толстой – разве не оттого он пытался сбежать в свою Пустынь.

Женщины – не томятся, они живут естественно, как природа, их дух растворен в ней, потому и лишен творческих поползновений. Творить – это испытывать боль и неудовлетворенность Сущим. Оставим это Творцу, тем более что он и сам недоволен сотворенным и пытается спихнуть ответственность на некоего Князя Тьмы. Если так, то чьи же мы дети? Неужто каждый из нас – маленький темный амбивалентный оборотень, пестующий свою неугомонную вожделеющую плоть? Неужто никто меня в этом не разубедит?

Я оглядываюсь вокруг и вижу одно и то же – тьмы и тьмы носителей похотливого мужества, озабоченных им как заглавным вечным вопросом бытия. Ради них, этих четырех жалких секунд эякуляции, затеваются войны, крушатся государства, совершаются великие грабежи и неподдающиеся разумению убийства, ради них казнят и идут на казнь, милуют и насилуют, ради них весь этот блеск и вся эта нищета, – и именно потому это радение тщетно. Иногда я кажусь себе человеком из предыдущей цивилизации, настолько мне смешны нынешние запросы и ориентиры. И весь мир для меня как на картине Альтдорфера из Мюнхенской пинакотеки – помните – битва Дария и Кира: муравьиные полчища воинственных безумцев, а над ними вечные[19]горы, а над горами вечный непостижный космос небес.

Предыдущая цивилизация, по Нострадамусу, – это атланты, и у меня нет причин ему не верить. Психическая энергия, которой они обладали, была несравнимо мощней нашей. Они погибли, потому что не смогли удержать ее внутри и обратили вовне – на разрушение. Такова и наша участь. Уже доказано, что в космосе болтаются обломки старой Галактики, существовавшей до возникновения нашей. Выжившие потомки атлантов живут среди нас. Иногда мне кажется, что я один из них.

* * *

Ее звали Ларисой. Такое вот дурацкое имя. Кстати – „чайка“ в переводе с греческого. Нечто неугомонное, реющее над морем, стройное, легкокрылое, в меру хищное и с довольно противным голосом. Впрочем, голос у нее был вполне благозвучный, разве что ломкий, когда она волновалась, лик же – утонченный, нерусский. Утонченность лица, как известно, определяется формой носа. Так вот, нос у нее был замечательный – тонко вырезанные ноздри, ахматовская горбинка... Никакой тебе гиеноподобной курносости, пришедшей к нам, видимо, со стороны финно-угорской чухны. Шапка тонких, но густых, мелко-вьющихся волос рыжевато-каштанового тона, подстриженных в форме модного тогда короткого каре. Брови с нежным изломом. Глаза карие, кожа белая, рот безвольный – две мягкие покусанные губки.[20]Когда я с ней познакомился, ей было восемнадцать, а мне двадцать пять, она была девственницей и невестой на выданье. Озабоченность кипящими в ней юными соками выражалась в довольно идиотской манере поведения – со множеством всяческих сменяющих одна другую поз и смешков, поднятием бровок и закатыванием к небу глаз по каждому привходящему поводу, а то и без оного. У нее были поразительной красоты фигура, великолепные груди, почти большие, но как бы остановившиеся на пороге чрезмерной величины, дабы не потерять своих классических объемов. Впрочем, у женских мраморных торсов грудь все-таки стыдливо преуменьшена, обесчувственна на потребу скопидомки эстетики, которая вечно ворчит на естественный избыток красоты.

Но я забегаю вперед, ибо форму и жар и отзывчивость этих грудей я познал неделю спустя после нашего знакомства, состоявшегося в библиотечном коллекторе Публички, куда она, Лариса, студентка второго курса библиотечного техникума и сотрудница заводской библиотеки, приехала за новыми поступлениями. Это было мгновенное узнавание, потому что я тут же почувствовал ее безадресный зов, а она – что я готов на него ответить. Бывают такие встречи – они не имеют ничего общего с тем, что называется любовью с первого взгляда. Это не любовь и даже не страсть с первого взгляда, – всего лишь зуд, который посильней любви, пока себя не накормит. Потом он, как правило, исчезает, но иногда, довольно редко, может перерасти в любовь. Откровенно сказать, я не знаю, что было между нами. Наваждение, борьба, зависимость, месть? Судите сами.

Было начало июля, и город задыхался от жары. В ее библиотеке тоже было душно и жарко, и обеденный перерыв мы проводили в единственном укромном местечке на Московском проспекте – на кладбище за бывшим Новодевичьим монастырем. Там похоронено немало некогда известных людей, и при взгляде на их полуразбитые, запущенные, а то и загаженные могилы, в голове начинает вертеться банальное: „Так проходит земная слава“. Впрочем, есть там и ухоженная могила певца тяжкой женской долюшки Некрасова, хорошего, не отрицаю, поэта, но барина по судьбе и бабника по духу. „Вчерашний день в часу шестом зашел я на Сенную – Там били женщину кнутом, крестьянку молодую. Ни стона из ее груди – лишь бич хлестал, играя. И музе я сказал: Гляди, сестра твоя родная“. Не скрою, до сих пор меня волнуют эти строки, но вовсе не квашеной своей моралью – плевать мне на некрасовскую музу, которую разве что он сам мог выпороть, – меня волнует та молодая крестьянка, которая молчит под бичом. За что ее наказывали – за воровство, неверность? Конечно, за неверность, за прелюбодейство – в ней, тайной своей страсти, черпает она силы нераскаявшегося молчания, ей же сочувствует поэт-помещик, испортивший в своей деревеньке, чай, не одну девку, на нее же садомазохистски взирает толпа зевак, злорадствующих, но еще больше – с каким-то тревожным вздрогом в нижней части чрева завидущих этой молодой женщине, познавшей что-то такое, что они не познают никогда. Ее молчание возвышает ее над толпой и над поэтом, который не может хотя бы в такую минуту забыть эти свои бесконечные таски с обрыдшей музой.

Так вот на целый месяц кладбище стало местом наших свиданий, где я шаг за шагом преподавал еще совершенно неискушенной Ларисе науку любви. Вернее, искушенной на уровне детского сада, где, уведя ее в кусты, какой-то маленький предприимчивый мальчик показывал ей свой крантик, даже не прося ничего взамен. Времени для преподавания было в обрез, может, поэтому мы продвигались так медленно и неуспешно. Первые двадцать минут я ласкал ее всеми известными мне способами, вторые двадцать минут она разряжала мое возбуждение. Потом мы разбегались по своим работам – ей было недалеко, мне же еще двадцать минут на метро до Публички. Вообще кладбища мало приспособлены для любви, не говоря уже о полноценном коитусе. Такового у нас и не было, так как ни разу нам не удалось найти относительно чистую горизонтальную площадку размером метр на два – ее, как известно, достаточно не только для похорон, но и для зачатия новой жизни. Впрочем, площадки метр на метр были – всякие там небольшие обезглавленные надгробия и тополиные пеньки – сколько их, этих бедных мусорных тополей ни срезают, все равно в июле город задыхается от их сперматозоидного пуха.[21]Да, таковые площадки были, но было и другое – боль, которую Лариса испытывала каждый раз, когда я пытался продвинуть свои ласки дальше и глубже. Дальше боли было нельзя. Сделать же очень больно я не решался в силу собственных, не совсем понятных мне комплексов. Я, кажется, уже признавался, что не выношу разрывать девственную плеву. И не потому, что страшусь вида крови. Нет – я просто не могу причинять физическую боль. Душевную – это сколько вам будет угодно. Впрочем, я, кажется, догадываюсь, в чем тут дело. А дело в том, что своим рождением я чуть не отправил на тот свет свою матушку. Вот кому я причинил первую невыносимую физическую боль. Потом, когда я вырос, она мне рассказывала, что у нее не вышел послед, и врач вытащил его сам, до локтя обмазав руку йодом.

Итак, в очередной раз устав от попыток хотя бы приоткрыть ее заветное оконце с теплыми нежными створками, я доставал свой подберезовик и вручал его Ларисе. Она честно не знала, что с ним делать, я же был далек от того, чтобы навязываться ей. Брать в рот без предварительной варки в слегка подсоленной воде – ни-ни! К этому женщина приходит сама или не приходит вовсе. Сыроедение – это ее внутренний выбор. Хотя естественно, что в сыром виде лучше сохраняются витамины и всякие там калории и белки. Одни говорят, что это для них диковинный плод или фитиль, другие просто чувствуют ртом лучше, чем вагиной, третьи, как дети малые, тянут в рот что ни попадя, четвертым важно, что это не их берут, а они сами, переходя из пассива в актив, из феминиума в маскулинум, пятым важен сам феномен наполненности ротовой полости, будто и вправду идеальная женщина – это метафорическая пустота ожидания, но ни одна не согласится, чтобы ей сунули это в рот насильно, как ложку ненавистной перловой каши, – ничего кроме позыва к рвоте это не вызовет. А я хотел, чтобы Лариса мной наслаждалась. И вот я давал ей свой то подберезовик, то, в зависимости от настроя, боровик, и она, рискуя отломить ему головку, так или иначе доводила меня до эякуляции. Однажды мы забрызгали ей платье,[22]и тогда я предложил оборачивать его носовым платком, угрюмо наблюдая за тем, как Лариса мнет и гнидит эту маленькую кукольную мумию. Похоже, что к члену моему Лариса оставалась индифферентной и не очень понимала свою роль в происходящей возгонке паров. Однажды, когда я со стонами претерпел свое очередное семяизвержение, Лариса, раньше положенного прервав экзекуцию,[23]отдернула руку и расплакалась. В общем, для обоих нас это была действительно пытка. Но нам хотелось быть друг с другом, и от одного соприкосновения наших тел по-прежнему возгоралась искра и наэлектризовывалась плоть.

Видимо, желая продвинуть дело дефлорации, о необходимости которой она то и дело заводила разговор, Лариса как-то позвала меня на дачу к своей бывшей школьной подруге. Подруга ее оказалось мелкой задорной пацанкой, коротко стриженной, в юбке-коротышке, груди под кофточкой – как два пинг-понговых шарика, ноги – лягастые, как у юного, еще не набравшего веса лягушонка. При том они с таким широким расставом входили в испод коротенькой юбочки, что было непонятно, как они вообще ухитрялись там соединиться в положенном месте. Маша – так ее звали – еще год назад освободилась от бремени девичества, но, со слов Ларисы, до сих пор при сношении испытывала боль, – эта излишняя информация, видимо, и отягчала наши и без того усугубленные проблемы.

И вот мы с Ларисой расположились в нижней комнате на обширной кровати Машиных родителей, которые приезжали на дачу только в выходные, а Маша ушла коротать время наверх.

Лариса была прекрасна – стоять перед ней на коленях и разглядывать все ее восемнадцатилетние яства было эстетическим наслаждением, приятно было и вылизывать ее всю, как корова – новорожденную телочку. Но стоило мне приступить к главному действу, как Лариса впадала в ступор, тело ее деревенело, и сжавшись вся, как в кресле стоматолога,[24]она с ужасом глядела на занесенный над нею бур, готовый пронзить ее ослепительной болью. И вот, усталый, выпотрошенный и даже не разрядившийся с ее помощью,[25]я, терпя ломоту и тяжесть в мошонке и простате, кое-как нацепил на себя джинсы и пополз на кухню за спичками, поскольку адски хотелось курить. И еще материться. Заслышав мою возню, спустилась и Маша.

– Ну как? – с притворной солидарностью спросила она, вежливо, двумя протянутыми пальчиками вытягивая у меня из пачки сигарету. Впрочем, ей было неловко, и в глаза мне она старалась не смотреть.

– Плачет, – сказал я.

– Надо было поаккуратней, – назидательно сказала она.

– Аккуратней некуда, – сказал я. – Ничего и не было. Она боится. Одно дело, я бы не мог. Но у меня до сих пор стоит...

– Может, слишком большой? – с уважительной опаской сказала она.

– Нормальный, – сказал я, – среднестатистический.

Я был так подавлен и расстроен, что в тот момент чуть не продемонстрировал его, хотя у меня даже в мыслях не было поиметь Машу в порядке компенсации за наносимый мне моральный ущерб.

– Ну я от вас умираю, – вскочив, сказала она и пошла в комнату делать Ларисе внушение.

Последняя наша попытка совершить желаемое имела место опять же при участии нашей сводницы Маши, на сей раз в ее городской квартире. Мы, голые, легли, и все повторилось, и тогда я, привстав над Ларисой, размахнулся и, наверное, от полного своего бессилия и маразма, ударил ее тыльной стороной ладони по лицу, сказав какую-то фразу или какое-то слово, которое мне почему-то не вспомнить. Скорее всего, это было грубое слово, произнеся которое, я встал, быстро оделся и вышел из квартиры под молчание Маши, в шоке застывшей у входной двери. Лариса так и осталась лежать – закрыв глаза рукой и забыв прикрыть свою великолепную грудь. Не помню, чтобы в тот момент мне было ее жалко. Это потом, позднее, меня пронзило стыдом от собственной жестокости и жалостью к ней, виноватой лишь в том, что выбрала меня, психопата, своим первым мужчиной.

Прошел месяц. Лариса мне не звонила, хотя почему-то именно ее звонка я и ждал. Позвонить самому, извиниться – это было выше моих сил, я считал, что прощения мне нет, кроме того, какая-то бесовская гордыня нашептывала мне, что это еще не конец и что наше последнее унижение, нет, уже не наше, а только ее, Ларисы, еще впереди.

В начале сентября в погожий темный вечер, когда ветер был еще тепел и зовущ, я впервые отправился к дому, где жила Лариса. Позвонить по телефону я не решился, считая, что звонком все загублю. Я ехал наобум – это был жест отчаяния. Укоры совести, приступы раскаяния замучили меня окончательно, кроме того, в этот месяц я почувствовал, что, кажется, люблю Ларису. Я думал о ней непрерывно, постоянно. В моих мыслях она была прекрасна. Тело ее светилось передо мной каким-то божественным облаком, и я просто не понимал, как мог я так жестоко с ней обойтись. Я с восторгом вспоминал ее девичьи груди, между которыми можно было бы так сладко кончать, я вожделел к ее телу, мечтал о нем, я даже разработал целый план наступления – для этого я изучил специальную литературу и считал, что подготовлен теперь как космонавт, выходящий в открытый космос.

Их квартира оказалась на первом этаже добротного „сталинского“ дома – подняв руку, я доставал до оконного карниза, и это показалось мне хорошим началом. Я встал возле двери и прислушался. За ней было тихо и пахло сдобой. Этот теплый вкусный запах домашней выпечки настроил меня на мечтательно-лирический лад, и я решил, что все будет хорошо.

Открыла сама Лариса – открыла и испуганно выскочила на площадку, прикрыв за собой дверь:

– Ты что? Мама дома, – быстрым солидарным шепотом проговорила она. Ни слова укора, ни тени осуждения в глазах – будто мы только вчера разомкнули нежные объятия. Она была в тонком шелковом халатике, в глубоком вырезе которого дышала под тонким кружевным лифчиком ее несравненная грудь с запахом какого-то экзотического фрукта, может быть, фейхоа. У меня даже голова закружилась от ее близости, желанности, а еще больше оттого, что я прощен, вернее, даже не осужден, и, выходит, напрасно промучился весь этот месяц. И я сказал:

– Люблю тебя, хочу тебя.

– Я тоже тебя хочу, – сказала она, спокойно, нежно, уверенно, со всей выстраданностью нашей тридцатидневной разлуки.

– Ты ведь одна спишь? – спросил я, зная, что у нее своя комната. – Не закрывай окно, я ночью приду.

Она торопливо кивнула, то ли соглашаясь, то ли чтобы побыстрее закончить разговор, потому что из коридора раздался женский голос:

– Ляля, кто там?

– Это ошиблись, мама! – с досадой крикнула она за спину, мне же тихо добавила: – Приходи, отца не будет. У него ночная смена.

Я нежно и страстно сжал ей руку и шагнул назад, в темноту.

– Кто, говоришь, там? – еще ближе раздался голос матери, и уже за поспешно закрываемой дверью я услышал раздраженный, на высокой ноте, ответ Ларисы:

– Я же сказала – никто! Дверью ошиблись! Сколько можно повторять!

О, материнское сердце – все-то оно чувствует.

Выскочив в едва освещенную темноту двора, а окна ее квартиры выходили во двор, я вдруг сообразил, что не знаю ее окна. Спросить по телефону? Тогда мать уж точно что-то заподозрит...

Во дворе никого не было. Возле мусорной цистерны шастали коты, из раскрытых светящихся окон доносились звуки музыки, в некоторых, полупомерклых, подрагивало голубое свечение телевизионных экранов. Десятый час, программа „Время“... Словно отвечая на мой вопрос, за одним из окон качнулась фигура Ларисы, шевельнулись белые тюлевые занавеси, ее лицо, приблизилось к стеклу, глянуло в темноту двора, словно пытаясь определить мое местонахождение. Я помахал ей рукой, полагая, что меня видно.

Часов до двенадцати делать здесь было нечего, светиться же в одиночестве на скамейке мне не хотелось, и я отправился в город. Везде было людно, раскованно и по-русски грубовато, этакая пьяненькая грязца, бесконечное пиво здесь и там, крикливая молодежь, которой я себя уже не ощущал, – горожане догуливали последнее тепло.

В двенадцать я вернулся во двор. Окна Ларисиной квартиры были темны. Я посидел на лавочке и, пока курил сигарету, оценил сопутствующие мне обстоятельства. А они действительно сопутствовали. Ближайшая к дому жалкая лампочка на столбе не мазала светом мою стенку, и едва ли кто заметит, как я проскользну по ней. Докурив и допив джин-тоник,[26]я встал со скамейки и подошел с заготовленной дощечкой к стене. Окно надо мной было действительно полуоткрыто, хотя и занавешено. Я приставил дощечку к стене, оттолкнулся от нее ногой и уцепился пальцами за нижний выступ фрамуги. Из окна веяло сном. Стараясь, чтобы рамы не стукнули, я спустился с подоконника, вглядываясь в едва различимые очертания ночной комнаты. Широкая кровать, ночной столик, спящая Лариса – лицом к стене, калачиком. Я подошел и тихо, чтобы не испугать, тронул ее бедро – самую высокую точку округлой снежной вершины – так выглядят ночные горы под лунным светом. Она не проснулась. Дрожь волнения унялась, я спокойно разделся донага, откинул легкое одеяло, лег рядом и прижался к ее обнаженным ягодицам – она спала голой. Ее плечи вздрогнули, она с сонным вздохом повернулась ко мне, словно инстинктивно положила руку на мой еще не разбуженный орган, перекрыла своим бедром и прошептала заплетающимся от сна языком:

– Ты уже вернулся. А я димедрол выпила. Умираю, спать хочу, – и тут же ровно задышала мне в ухо, щекоча мне щеку своими тонкими густыми волосами.

У нее был странный надтреснутый голос, она как-то по-другому пахла, и вообще была другой. Не шевелясь, а только скосив глаза, я посмотрел на ее слабо обозначившийся во тьме лик, в глубоких черных тенях, и чуть не вскрикнул от ужаса. Это была не она. Вернее, она, но лет на двадцать старше. Это была ее мать.

Первым моим импульсом было желание бежать не глядя. Но шок прошел, и лежа рядом с этой спящей женщиной, я сообразил, что никто не мешает мне уйти тихо, без шума, а может, и вовсе не надо уходить, по крайней мере, в данную минуту, когда ее рука так хорошо лежит на мне, так ласково и безоглядно, так нежно и простодушно, как на любимой игрушке, которую еще с детства привыкли брать с собой в постель. Видимо, здесь любили друг друга, и это ложе было ложем растянувшихся на многие годы радостей, так что даже я, сексуальный бомж, почувствовал накипающие слезы умиления. Самое удивительное, что в те стремительные минуты я ни разу не подумал о Ларисе, она вдруг как бы исчезла, заслоненная своей матушкой, – и мне было почти все равно, что там происходит с ней, бедной Офелией или Жизелью, собирающей водяные лилии на ночном озере своих русалочьих упований.

И тут мой орган толчком встал и затрепетал от нового, еще не испытанного мною вожделения. Закройте глаза пуритане, ревнители постной нравственности, блюстители пресной морали, порвите с негодованием эту страницу, наберите номер телефона в Государственной Думе, Совете Министров, но лучше всего – в Комитете по охране детства и материнства, и донесите на меня, ибо я хочу то, чего хотеть нельзя – собственную мать, а если нельзя собственную, то просто – мать, пусть это будет мать моей бедной подружки, которая ведь когда-нибудь тоже станет матерью, чтобы я ее наконец захотел, как я хочу ту, которую нельзя, потому что нельзя никогда... Потому что это NEVERMORE, этот вороний карк, и есть именно то, чего я хочу и с чем никогда не смирюсь, слышите?!

Я осторожно освободился от руки, смирно, неведующе лежащей теперь рядом с моим вздыбившимся желанием, от этого шелкового, тяжелого, не слишком упругого, скорее податливого бедра, которое успело пригреть меня так, что я почувствовал здесь свою надобу. И неважно, что меня принимали за другого, неважно, что любили не меня, – это все неважно, потому что в конечном счете именно я тут любил, был внутри, растворялся, плакал, вспоминал, воспарял и падал, чтобы снова воспарить. Она была похожа на осеннюю осиновую рощу, тронутую первым инеем, который, растаяв под солнцем, омыл влажным блеском всю эту трепещущую листву, – да, трепет, шелест, вздох и невнятное горловое „о“, словно голос горлицы издалека, из-за желто-оранжевых крон, за которыми словно ангелы-хранители стоят синие сосны. Нет, она так и не проснулась, она отдалась во сне, как умеют лишь немногие, и мое счастье едва ли длилось дольше двадцати пяти минут – по числу данных мне лет в этой жизни, но это были лучшие минуты, лучшие, я повторяю это слово, каких больше не было никогда, да и быть не могло, потому что такие обстоятельства не повторить, – они случаются по провидению божьему, по его замыслу, лишь раз в жизни, чтобы мы хотя бы однажды могли понять сами себя, определить свои горизонты и масштабы, увидеть свои чувства отраженными в зеркале вселенной и обрести наконец свое жалкое забитое „я“, загнанное этими дуроломами типа Фрейда в самые темные штольни нашего подсознания.

Только однажды она вдруг резко открыла глаза, словно пытаясь рассмотреть меня в темноте, но тут же бессильно закрыла их, тихо благодарно пробормотав: „Какой ты нежный сегодня“.

Прошло еще полгода, и Лариса мне позвонила. Сказала, что у нее жених, что она через месяц выходит замуж и что „это“ оказалось не таким уж и болезненным, просто мне надо было быть порешительней. Еще она сказала, что по-прежнему мечтает переспать со мной. Я согласился. В назначенный день я пришел на ту же Машину квартиру, Лариса разделась и первой легла. Я уже снял с себя брюки, поглядел на нее, лежащую в позе начинающей жрицы любви, снова оделся, сказал ей: „Прости меня“, – и ушел.

Не думаю, что она меня простила.

Кстати, о Некрасове.

Помните?

Поздняя осень. Грачи улетели.

Лес обнажился, поля опустели.

Только не сжата полоска одна,

Грустную думу наводит она.

Дальше там какая-то ботва про тяжкую крестьянскую долю.

Концовка же здесь, в четвертой строке.

Это я, бедный пахарь, с ущемлением сердца вспоминаю иногда о своей несжатой полоске, которую звали Лариса.

Ночь четвертая

В магазин я больше не наведывался, чтобы не наращивать явно отрицательное впечатление от своей персоны. Лишь на бегу, под вечер, когда витрина была освещена, а лица пешеходов сливались в одно лицо, я задерживался на тротуаре, словно поджидая автобус, и украдкой выискивал в освещенных глубинах магазина ее милый абрис. Но прошло еще две недели таких, почти ежедневных, мучительно-неполноценных встреч, прежде чем я решил снова отправиться на свидание к ее окну на двенадцатом этаже.

Наверху меня ждало разочарование – ход на чердак был перекрыт новой стальной дверью, открыть которую я не мог. Оставался лишь горизонтальный путь снаружи из оконца лестничной клетки, но ее окна были далеко справа: чтобы добраться до них, полагалось или вбивать крюки, что на панельном доме весьма проблематично, или идти на присосках, которых у меня с собой не было. Но я не мог ждать другого случая – жажда видеть мою возлюбленную разбередила мне душу, и я, потеряв еще час, снова вернулся к ее дому, на этот раз вооруженный до зубов. Был час ночи, и я уже не надеялся увидеть освещенным ее окно, но на удивление оно продолжало светить во тьме, будто поджидая меня. Я неслышно поднялся на двенадцатый этаж – к счастью, жильцы не догадались сменить код на входе – и осторожно влез с лестничной площадки на подоконник. Полуметровые двойные оконца оказались накрепко забиты гвоздями и, соблюдая все меры предосторожности, я, провозившись минут десять, втихую открыл одно из них. Пахнуло ночью, ночной свежестью, мокрым парком, дымком ночного костра с берега залива и самой водою. А дом спал, и спали его запахи, его кухни, его кладовки с осенними маринадами, соленьями и вареньями, его платяные шкафы с одеждой, его урчащие холодильники, его прекрасные и безобразные женщины, положившие одну руку под голову, а другую на чресла, спали его обобранные временем мужчины, закрывшие свои тоскливые, растерянные глаза, спали его безумные старики и старухи, его бесстрашные дети, еще не ведающие, что уготовила им судьба, его хлипкие осенние пауки, его равнодушные кошки и беспокойные собаки, – внизу из-под козырька парадной двери на асфальт падал свет, и оттуда внимательно смотрел на меня черный глаз осенней лужи с рыжим, из кленовых листьев, зрачком. Я встал на железный козырек карниза, впившись в него когтистой сталью кошек, прижал к стене присосок на левой руке и движением пальцев перевел рычаг вправо. Чавкнул воздух, и я повис. Вонзив правый носок в стыковочный шов, я чуть приподнялся, ослабив напряжение руки, внахлест наложил правую, пальцами перевел рычажок и повис на двух скрещенных руках. Затем – на одной правой. Единственной моей заботой было – ненароком не задеть стальными кошками за какой-нибудь карниз. Ночь была тихая, тише, чем мне бы хотелось, – только внизу из парка иногда доносился шорох какого-нибудь дерева, затрепетавшего листвой во сне.

Признаюсь, не люблю передвигаться без страховки – это требует максимум внимания, а я по своей природе человек рассеянный, созерцательный. Можно было надеть все четыре присоска – но я бы передвигался вдвое медленнее. Присоски исправно чавкали и прекрасно меня держали – слава богу, не было дождя и стена была сухой. В дождь меня потащило бы вниз... Вот и темное окно ее кухни – форточка открыта. В окне же комнаты по-прежнему свет, и, дойдя до него, я осторожно, сбоку, выглядываю. Она лежит на постели лицом к потолку – глаза ее закрыты. Спит. Сердце мое сжимается от нежности. Я сам не знаю, что будет дальше. Возвращаюсь к кухне, подтягиваюсь, держусь за фрамугу – окно закрыто лишь на нижний шпингалет. Ловлю петлей шнурка хоботок и тяну на себя. Открыто.

Я проникаю внутрь, ревниво ловя запахи. Ничего – лишь слабый лекарственный дух, то ли валерьяны, то ли сердечных капель. Кто расстроил мою красавицу? Нервной пантерой, жадно дрожа ноздрями, я крадусь по темному коридору. Дверь в комнату закрыта – под ней яркая щель света. Заснуть при свете? Видимо, очень устала или приняла снотворное. Боясь разбудить ее, я не тороплю наше свидание. Мне некуда спешить. Впереди у нас целая ночь. Надо сделать так, чтобы она не испугалась – с ней я не могу быть насильником. Я сяду на кухне. Заварю себе кофе, включу приемник на ультракоротких волнах с какой-нибудь ночной музыкально-эротической программой, где между музыкальными оттягами ведущая под украденной кличкой Шаде разглагольствует о преимуществах орального секса. От телефонных звонков возбужденных ночных слушателей не будет отбоя. Я сяду спиной к кухонной двери – она войдет и строго спросит: „Кто вы такой? Что вы здесь делаете?“ Тогда я медленно повернусь к ней, опущусь на колени и протяну пурпурную розу, похожую на мое бедное сердце. Я купил ее сегодня вечером и хранил в рюкзаке в специальной трубке, чтобы ненароком не сломать на стене. Она будет говорить: „Уходите, я вас не знаю“, а я буду молча протягивать ей розу, другую же руку на рыцарский манер прижимать к груди. Моя покорная робость в конце концов тронет ее, и завяжется интрига. „Если вы настаиваете, я уйду, – скажу я ей, – но сначала выслушайте исповедь разбитого сердца. Я впервые увидел вас на Эльбрусе, на утренней заре, окрасившей розовым цветом снежный восточный склон. Вы были Снежной Девой, и ваши волосы...“

Я уже собираюсь приступить к осуществлению своего блестящего плана, но сладкая дрожь в паху неумолимо влечет меня в ванную. Я плавно, без щелчка, включаю в ней свет и прикрываю за собой дверь. И вот я здесь – в светелке ее девичьих сокровенностей. Сияет бело-голубой кафель, благоухает мыльница с розовым дорогим французским мылом, замерли многочисленные нарядные баночки и пузырьки, каждый вечер водящие хороводы вокруг ее шеи, бедер, грудей, узеньких ступней с напедикюренными ноготками... Молчит удивленно зеркало, отражая не ее, а мой воспаленный взгляд. Под раковиной пластиковая корзинка для грязного белья. Задыхаясь от предвкушений, я открываю ее, выбираю легкий лифчик с тонюсенькими бретельками и жадно ищу на нем запах ее тела. Но пахнет лишь неизвестными мне духами – слабо и неопределенно. Я ищу трусики, нахожу их, подношу к носу заветную перемычку, где на дополнительной полоске мягкой ткани можно всегда найти хотя бы одно интимное, пряное пятнышко от естества, но, увы, моя чистюля не оставляет следов... Впрочем, еще не все потеряно. Я возвращаюсь на кухню, открываю мусорное ведро и копошусь на самом дне среди нескольких исписанных женским почерком смятых бумажек, которые я машинально кладу в карман. Ничего – ни ватки, ни женской прокладки – лишь холодный, пахнущий бергамотом мокрый мешочек чая „Earl Gray“. Ладно. Чем недоступней, тем желанней она мне. Ведь она Снежная Дева. Чем пахнет снег? Арбузной коркой? Облаком? Мечтой?

И в это время я слышу из коридора какой-то неожиданный звук, которого быть не должно в вычисленном мной мире этой ночи, но звук настойчиво повторяется, и, с усилием стряхнув наваждение грез, я осознаю, что это звонит телефон. Сейчас она проснется... Уже проснулась... Удивится, что и на кухне оставила свет. Войдет, чтобы выключить... Я срочно распаковываю свою розу... Но телефон больше не звонит. И я не слышу ее шагов. Уф... Хотя я давно все обдумал, но чувствую, что меня прошиб пот. Значит, я действительно волнуюсь. Редчайший случай. Сам себя не узнаю. Вот что делает с человеком любовь, мысленно говорю я, и, похоже, недоволен собой. Это инстинкт самосохранения сигнализирует мне о том, что я не полностью контролирую ситуацию. А значит, возможно и непредвиденное. И все-таки я, следуя своему плану, нахожу кофе, правда, растворимый, кипячу воду, завариваю, добавляю ложку сахара... Правда, коротковолнового приемника под рукой не оказывается, и я включаю трехпрограммную радиоточку. Льется ночная музыка, я отхлебываю кофе, жду. Снова звонит телефон – это уже становится интересным. Два часа ночи. Кому-то позарез понадобилась моя спящая принцесса. Я снова напрягаюсь – и снова напрасно. Ноль внимания. Еще интереснее. Так она и проспит нашу ночь, а я просижу, как деревенский телепень, на кухне. Хватит, я сделал все что мог, чтобы было как лучше. Теперь будет, как всегда... Резко отодвинув табуретку, я встаю из-за стола, щелкаю выключателем и иду в комнату. Рывком открываю дверь и смотрю на мою деву. Она все в том же положении, в глубоком сне. Голова на подушке, одеяло до подбородка. Внезапно взгляд мой останавливается на огромной черноте незашторенного окна – я, представив свое лицо за ним, чувствую, как у меня по спине бегут мурашки.

Какой ослепительный свет, будто специально оставленный. Ну и сон у нее. Так можно спать только в ранней юности. Я подхожу к ней, нагибаюсь, смотрю на ее прекрасное лицо и вдруг понимаю, что это лицо смерти. Она мертва. Я срываю с нее одеяло, хватаю запястье – пульса нет. Я прижимаю ухо к ее груди, чувствуя щекой ее плотный сосочек – но внутри ее тишина. Я не могу этому поверить – просто у меня начались галлюцинации. Я хватаю зеркальце с ночного столика, подношу к ее чуть приоткрытым губам, к ноздрям – она не дышит. Там же, на столике, – снотворное. Она приняла слишком большую дозу... Она мертва. Но ведь это невозможно! Мы так не договаривались! Схватив себя за волосы, я смертельно раненным зверем мечусь по квартире. Поздно! Она умерла минимум час назад! Поздно! Никакая самая лучшая в мире команда реаниматоров ее уже не спасет. Я начинаю плакать. Молчаливые слезы льются из моих глаз. Я сижу рядом с ней на кровати и плачу. На ней тонкая сорочка с кружевами на вырезе и на коротких рукавах. Под сорочкой всхолмия грудей. Я к ним не успел. Я начинаю плакать в голос. Я снимаю с нее сорочку. Моя Дева еще мягкая, гибкая, тело ее не остыло. На пальчиках маникюр, на лобочке нежная поросль. Я поднимаю ей веки – она смотрит на меня неподвижным взглядом прекрасной куклы. Я раздеваюсь, ложусь рядом, натягиваю сверху одеяло, прижимаюсь к ней. Я согрею ее своим теплом, растоплю своими горючими слезами ледяной комочек ее сердца – оно вздрогнет и снова забьется, моя Снегурочка, моя Спящая красавица вздохнет и скажет: „Здравствуй, прекрасный принц!“. Я опускаю руку и кладу пальцы на ее лобочек. Мне кажется, что он отзывается. Когда я был совсем маленьким и боялся темноты, мама иногда брала меня к себе в постель. Я всегда мечтал об этом, и даже во сне рядом с ней я помнил свое счастье, и еще я помнил, что мои ножки прикасаются к чему-то чудесно живому, упруго-курчавому, нежно щекочущему, как теплый податливый сухой мох в летнем сосновом лесу, куда мы ходили по ягоды.

Нет, я не отдам ее смерти. Она моя. Я снова скидываю одеяло, прижимаюсь лицом к ее лобочку, целую его, потом целую ниже две прохладные карамельки и раздвигаю их языком. Вход в ее юное чрево еще дышит жизнью, там еще тепло, там в вешние дни из куколки снова появится прекрасная бабочка – мы будет летать друг за другом в прекрасном мире эльфов, и пусть этот сон в летнюю ночь никогда не кончается. Языком я увлажняю путь в ее теплые недра и наконец погружаюсь сам. О Господи, как прекрасно! Нежной упругой волной я льну к ее бедрам, и они отвечают мне. Я закидываю ее руки себе на плечи, шепчу ей на ухо признания и восторги, и невозможным, необоримым вздрогом всего своего естества бросаю в ее темные теплые глубины белую лилию бессмертной любви.

* * *

Откуда-то раздается звон. Погребальный звон. Это звонят колокола на звоннице. И еще – какие-то глухие удары. Это салют в нашу честь. К нам идут. Нас осыпят золотым дождем и лепестками роз.

„Откройте! Милиция!“

Но я не открою. Вскочив, я выключаю свет и, распахнув окно, смотрю вниз. Внизу, под козырьком парадного входа – два задних огня милицейского „уазика“. Там остался один шофер – до того, что здесь происходит, ему нет никакого дела. Я мгновенно одеваюсь.

„Откройте, иначе взломаем дверь!“

Ломайте, ребята. Только не так быстро. Я хватаю на кухне рюкзак, распихиваю по карманам подозрительные бумажки из мусорного ведра, возвращаюсь в комнату, вылезаю на карниз и, раскрутив свой верный якорек, бросаю его на крышу. Якорек уцепился за ограду на крыше – веревка упруго вздрагивает, поторапливая меня. Пропустив ее в ручной подъемник, я возвращаюсь к своей возлюбленной, поворачиваю ее на бок, обертываю простыней, ложусь спиной рядом и завязываю на себе концы простыни. Теперь нас снова двое – ее веса я не чувствую, однажды вот так же я поднимал из расщелины на Эльбрусе разбившуюся альпинистку. Она была в связке со мной и поскользнулась на ледяном склоне. Я не смог ее удержать и, чтобы не погибнуть за компанию, расстегнул карабин. Тем более что она сама мне об этом кричала, болтаясь над пропастью. Потом я взялся ее вытащить, но меня все равно дисквалифицировали.

Закрепившись, я с драгоценной ношей осторожно вылезаю на карниз и вращаю ручку подъемника. Он рассчитан на двести килограммов, в нас же – чуть больше половины. Моя возлюбленная крепко прижимается ко мне – на этот раз я ее не упущу. Вот и спасительный склон крыши. Никого. Мы одни. Внизу темное пятно пропасти, а дальше за ней огоньки на том берегу. Нам – туда. Пока же я переношу ее на чердак, кладу возле люка на гаревый пол, хрустящий под ногами как фирн, как утренний горный снег. Снизу из оставшегося открытым окна я слышу возбужденные голоса: „Он где-то здесь!“ Сейчас они побегут вниз и будут прочесывать парк. Потом они вызовут дворника и поднимутся на чердак. Я же тем временем тихо, как осенний паук, спущусь и уйду.

Откуда они знают про меня? Этот вопрос вдруг альпинистской киркой застревает у меня в груди. Кто сказал? Кто видел? Кто позвонил? В поисках ответа я включаю фонарь, шарю в карманах, выгребаю скомканные листочки, дрожащими руками расправляю один. Читаю... Расправляю другой... Это про меня. Про то, что я ее преследую. Что как лунатик хожу по карнизам...

Боже мой, неужели это я ее погубил?!

Снизу раздается фырчание моторов – я возвращаюсь на крышу и выглядываю из-за козырька. Внизу стоят две пожарные машины. Их оранжевые вращающиеся мигалки напоминают мне салют на Неве, новогоднюю елку, праздник, но тут я слышу, как за спиной на чердаке с железным стоном распахивается дверь, и раздается голос: „Он здесь!“. К моей возлюбленной мне уже не успеть. Они разлучили нас. Я гляжу, как вытягивается в мою сторону пожарная лестница с неуверенным человечком в каске на верхней ступеньке, сзади же из чердачного люка высовывается еще один и, направив на меня пистолет, кричит фистулой: „Ни с места! Стрелять буду!“.

Господа, как вы мне все надоели! Я хотел укрыться от вас в горах, потом вы прогнали меня на стену, но и здесь нет для меня места. Я смотрю на огромное черное пятно парка, на огни на том берегу. Я становлюсь на край крыши, расправляю, как крылья, руки и отталкиваюсь, не сводя взгляда с тех далеких огней. Лахта. Ольгино. Лисий Нос.

В Лисьем Носу мы когда-то снимали дачу.

1997, 2004

Санкт-Петербург

(с) 2007, Институт соитологии

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...
Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...
Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...
Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...
Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...
Эта необычная, многоплановая книга заинтриговывает с первых страниц. Клубок загадок, сплетенных в од...