Посмотри в глаза чудовищ Успенский Михаил
– И можно было…
– Можно. Но ты предпочел благую часть. Мало того, ты действительно продавал свой дар – и предавал людей. Друзей. Ну что тебе сделал Булгаков? Чем он перед тобой провинился? Тем, что его «Турбины» на сто голов выше твоей неудобьсказуемой «Бани»? Где ты пинаешь изгнанного товарища Троцкого? «Падающего – толкни» – это, вроде бы, не ваша идеология…
– Боже мой…– простонал он и закрыл глаза. – Двадцать лет…
– «Бога нет, царя не надо, губернатора убьем,»– сказал я. – Не ты ли это сочинение сочинил?
– Что? Нет. Не помню…
– Владимир, – сказал я, – возьми себя в руки. Все еще можно переиграть.
Не знаю, как уж это у меня получилось, но и фраза сама, и интонация – вдруг оказались аннушкиными. «Николай, нам нужно объясниться:» И тут я впервые почувствовал, что эта моя затея добром не кончится.
Он выцарапал из портсигара еще одну житанину и очень твердыми желтыми пальцами поднес к ней спичку.
– Поздно, – сказал он. – Уже все произошло. Все произошло, Николай, ничего не вычеркнуть. Поэтому – поздно. Сгорело. Все сгорело, что было. Осталось только железо… В Политехническом меня освистали, слышал?
– Да. Потому и пришел. Вырастил ты на свою голову племя читателей…
– Позлорадствовать хочешь?
– Нет. Просто поговорить. Тебе же надо, наконец, с кем-то поговорить. Кто понимает, но не завидует и не презирает.
Он бросил недокуренную папиросу в урну, встал у окна, опершись вытянутыми руками о подоконник, и с трудом произнес, не оборачиваясь:
– Откуда ты вообще взялся? Откуда ты пришел? И – зачем? Зачем?..
– Да черт возьми! Я пришел, потому что ты поэт, продавший душу дьяволу! За вселенскую славу! За – пыль! Понимаешь? За какую-то пыль! Ты ведь ничего другого не хочешь.
– Слава – не пыль. Слава – это как любовь…
– Ну и просил бы любви!
– Так, значит, дьявол был? Значит, ты мне врешь? Про Бурлюка – врешь?
– Был дьявол! В тебе самом! Да он больше нигде и не водится, кроме как в человеках! И – вот еще…
Я уже некоторое время чувствовал себя, как при начале инфлуэнции: что-то стесняло дыхание, и то ли холод, то ли жар – не разобрать – охватывал плечи и спину. Заныла лондонская рана. И – будто тонкая-тонкая игла начинала пробираться меж ребер…
Я огляделся. Как загнанный леопард. Да, вот оно: на стене висел фотографический портрет Непогребенного. Как имя его препятствовало моему проживанию в Петербурге, так и лицо сейчас – раздражало, мешало сосредоточиться, мешало понять собеседника, услышать его.
Он меня и подавно не слышал…
Портрет был наговоренный, как бывают намоленные иконы (Господи, милостив буди мне, грешному, за такое сравнение), и вытащить из-под черной ауры, словно раненого из-под обстрела, я Маяковского должен был – но не мог: меня прижимало к земле. И слова выходили из уст уже не совсем мои…
– Откуда у тебя клюевские нотки, Владимир? «И в ответ на ласку масс у него вставал, железа тверже…»
– Не смей. Не смей о Нем, слышишь?! – голос Маяковского опасно завибрировал.
И тогда я – затмение! – поднялся, шагнул к портрету и повернул его лицом к стене. Лучше бы я потерпел…
Перевернутая пентаграмма была нанесена на обратную сторону портрета какой-то бурой краской.
Маяковский вскрикнул, как от внезапного пореза, подбежал ко мне и ударил ладонью по лицу…
Мне следовало преломить себя и уйти, но проклятая пентаграмма подняла со дна души такое, о чем я давно забыл. С чем – был уверен – распростился, как с прыщами.
Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей.
– …по капле выдавливал из себя поэта, – закончил я последнюю филиппику.
– Все, – просипел Маяковский. – К барьеру…
– К барьеру? Изволите смеяться? Я боевой офицер, а вы, сударь, самое большее баловались с браунингом в гэпэушном тире. Впрочем, один вид дуэли нам все-таки подходит. Американская дуэль. Без секундантов. Она же «русская рулетка». Слыхали?
– Слыхал, – сказал он. – Не пугай.
– Итак… – я извлек из кармана свой укороченный наган. – Оставляем один патрон… – я вытолкнул из барабана остальные, закрыл шторку. – Как я понимаю, первый выстрел мой.
– Но…
– Совершенно верно. Обменяемся предсмертными письмами. Полчаса вам хватит?
И мы написали по предсмертной записке. Текст его послания хорошо известен, а мой… мой, пожалуй, не интересен никому. У покойников плохо получаются предсмертные записки. Излишняя высокопарность и все такое…
Потом – я прокрутил барабан и поднес револьвер к виску. Плевать мне было в тот момент и на Пятый Рим, и на долг перед человечеством, и на все. Я снова был самим собой, и это особенным образом отлилось в маленьком зеленом револьвере, моем пальце на крючке и в виске, ждущем пулю. На миг весь мир стал как бы ледяной: Но, наверное, я был слишком нужен Пятому Риму, потому что курок звонко щелкнул.
– Прошу, милостивый государь, – я протянул наган Маяковскому. Голос мой был совсем мне незнаком.
Он взял. Посмотрел, будто видел впервые. Потом посмотрел на меня. Тоже – будто видел впервые…
– Извиниться бы перед Мишей Яншиным, – сказал он. – Не успел…
Он поднес револьвер к виску, зажмурился – и долго сидел так. Потом, морщась, отвел брезгливо руку.
– А можно – в сердце?
А хоть в жопу, хотел сказать я, но сдержался. Поднялся молча и пошел к двери.
Я был настолько противен сам себе, что выстрела в спину ждал как избавления.
И настолько мерзок, что ведь – действительно ждал выстрела в спину…
Но избавления не пришло.
Ни тогда, ни после…
Когда я был влюблен.... (Вашингтон, 1930, 3 мая)
– По описи должно быть четыре тысячи восемьсот девяносто три гранулы, – сказал мистер Д., секретарь президента Рузвельта, тощий еврей неопределенного возраста. – А здесь четыре тысячи восемьсот девяносто две. Как это понимать?
– У большевиков это называется «утруска», – сказал я. – Наверное, какая-нибудь корабельная крыса станет бессмертной. Много ли малютке надо?
Он посмотрел на меня пристально, но больше ничего не сказал.
Он секретарствовал про всех президентах Соединенных Штатов. Подчеркиваю: при всех президентах. Подчеркиваю еще раз: при всех. И всегда его имя начиналось с буквы «Д». Американское крыло Пятого Рима носило собственное название, совершенно дурацкое: «Гугеноты свободы». После исчезновения Брюса между ними и метрополией возникла некоторая напряженность. Мы не то чтобы подозревали их в чем-то, но – не могли исключить и самых диких вариантов; равно как и они не то чтобы подозревали в чем-то нас, но – не могли исключить. Никто ничего прямо не говорил, однако что-то этакое подразумевалось само собой.
Яков Вилимович должен был доставить сюда точно такой же груз. Вот уж кого никакая Марлен не сумела бы заставить хоть на йоту отойти от им же установленных правил. И зерен он бы привез ровно столько, сколько было по описи. И тем не менее…
– Вам брать обратный билет на пароход? – спросил мистер Д.
– Нет, я убуду обычным путем, – сказал я, хотя мне страшно не хотелось спускаться в рум, из которого не вышел Брюс.
– Значит, железнодорожный билет до Провиденса, штат Род-Айленд…
Часть вторая
1
У городских ворот иногда можно заметить ангела с мечом.
Рамиро де Пинедо
Здравствуй, Коленька!
Наконец мы пришли в себя и как-то отдышались. Почти сутки в самолете – я даже не думала, что это так тяжело. Буэнос-Айрес – очень красивый город, но я его видела, как в тумане. Степка, и тот оказался крепче меня. Он потерялся было, но через час его привели цыгане. Как они любят Илью, ты не представляешь! Илья решил, что безопаснее всего нам будет ехать с ними. На меня надели десять юбок, повязали голову красным платком – можешь себе представить меня в красном платке? С ними мы и доехали до Нуэва-Уэски. Уэска, как я узнала, вовсе не испанское слово, а искаженное белорусское «»вёска«, что значит »деревня". Все тут считают, что я твоя дочь, а Степка, соответственно, внук. Я никого не пытаюсь разубедить.
Здешний алькальд, дон Фелипе, а по здешнему – дзед Пилип, очень обрадовался, что я могу преподавать русский язык, потому что жители здешние объясняются на странном наречии, состоящем из русских, белорусских и псевдо-испанских слов. Так что с будущей недели я приступаю к работе.
Места здесь красивые дивно! Холмистая степь, поля. Сады такие, что нам и не снилось. Второй урожай черешни, Степка живет на дереве. Река неширокая и холодная: горы близко. Их даже видно в хорошую погоду. Через речку немецкая деревня, к ним мост. У моста сидят индейцы, торгуют. Я уже не удержалась и купила себе совершенно безумное пончо. Мне все кажется, что я сплю. Когда читала Борхеса, было такое же ощущение и такие же картины возникали перед глазами.
Живут люди очень богато и обособленно. Отношения их с государством ограничиваются только уплатой налогов да тем, что парней здешних призывают служить в конную полицию, но в городе из них мало кто остается. И еще: возле церкви памятник стоит троим местным ребятам, погибшим на Мальвинах. Ушли добровольцами. И генерал, приезжавший на открытие, сказал, что если бы все так сражались, то за Аргентиной остались бы не только Мальвинские, но и Британские острова. Так что за нас не беспокойся, всякого чужого здесь сразу увидят, побьют и выпроводят.
Оружия в деревне очень много, и деды постоянно проводят учения. Боюсь, что и Степке на день рождения кто-нибудь подарит пистолет.
На престольные праздники в церкви обязательно служат молебен за здравие болярина Николая. Из-за этих праздников, кстати, уже десятый год не могут закончить маленькую ГЭС на реке. Ее затеялись сооружать совместно с немцами, а праздники не совпадают, ток что то бауэры пьют, то сябры. Но это так, повод для шуток. Как было бы славно, если бы бросил ты свои опасные дела и приехал к нам, и зажили бы мы здесь хорошо и свободно.
Увидел бы своими глазами, как плывут в настоящей пироге двое почти голых индейцев и распевают: «Ты ж мая, ты ж мая пирапёлачка»…
Но я понимаю, что ты был бы не ты, если бы прислушался к моим словам. Не подумай, это не в обиду, просто ты – такой. Знай, что тебя здесь любят.
Дон Фелипе очень привязался к Степке, даром что у самого внучат две дюжины. Да и Степка к нему привязался, каждый вечер бегает, истории слушает. Хозяйка наша, донья Сидориха, говорит, что дон Фелипе в одиночку (правда, с пулеметом) положил под деревней целый «эскадрон смерти», который во время какой-то там диктатуры послали сюда искать коммунистов. А коммунист в деревне действительно есть, но один. Бывший разжалованный комиссар отряда, дон Монастирчук. У него на стене портрет Че Гевары висит. Они даже где-то встречались в свое время.
Все здесь смешалось, Коленька, и иногда я просто не верю себе. Лежу, темно, Степка сопит, цикады надрываются, пахнет не по-нашему: Может быть, прав был Лао Цзы?
Жду, очень жду, очень хочу тебя увидеть. Скорее бы. Твоя Аня.
Папка, тут классно!
Товарищ командир, задание выполнено. Жду дальнейших указаний. Агафонов."
Николай Степанович положил письмо в бумажник, бумажник же спрятал в карман.
– Спасибо, дочерь шатров, – улыбнулся цыганке. – Хорошая весть хороша вдвойне, когда ее приносит красивая вестница. Как наша бабка?
– Вот об этом я и хотела просить, – сказала Светлана. – Хочет говорить с вами. Только…
– Что?
– Чтобы вы сами к ней пришли. С подарком.
– А велик ли должен быть подарок?
– Это вы уже сами решите…
– Ой, не темни. Чего хочет бабка?
– Не помирать хочет.
– Ага…
Николай Степанович задумался. В конце концов, шесть граммов «катализатора Фламеля» у него еще оставались. Правда, все шесть были как бы предназначены уже кому-то, расписаны были: хотя и не обещаны. С другой стороны, бабка могла дать бесценные сведения: Не хочет помирать… Как будто кто-то хочет…
– Хорошо, – решился он. – Поехали.
По дымному следу. (Из рассказов дона Фелипе)
– Мать моя женщина, как вспоминать начинаю, так очко и по сю пору играет.
Взяли нас в парашютисты в тридцать пятом, Осоавиахим, бортюхи драные, так бы всех без парашютов и покидал бы вниз… Я-то коренной москвич, а они откуда попало. В основном из деревни. В четыре утра встаем, в пять на поле, в шесть прыгаем, в восемь на завод. А ты думал! Еще срок тогда за опоздание не придумали, чинга их мадре, а остальное уже все было. И вот мы, молодые дубы, надрывались: да и не только дубы, девки тоже скакали с небес, как лягвы в ведьмин день. Сколько их поубивалось – страх. Да которые и не поубивались, от тех тоже толку мало было… да. Вот. А потом отобрали из нас, скакунов, полторы сотни. Энкаведе отобрало. Ну, с моей-то пролетарской анкетой вопросов не было.
И – стали готовить отдельно. На Кавказ увезли, в Боржом. Раньше вода такая была… И вот после этой их подготовочки осталось нас из полутора сотен всего-то шесть десятков. Остальные кто побился, кто померз. Потому что без привычки…
Так вот готовили, не в пример… Потом вернулись в Москву, в Монино. Там лагерь наш был. Еще две группы туда же прикатили: их отдельно от нас натаскивали.
Короче, собралось нас двести гавриков. И вот в тридцать шестом уже, в начале года, приезжает к нам товарищ Агранов, большой руки чекист, сперва рассказывает про дружбу свою с Маяковским, декламирует поэму «Хорошо!», а уж потом и начинает проводить настоящую политграмоту.
Высоко в горах, говорит товарищ Агранов, живут и трудятся махатмы (мы их тут же «мохнатыми» прозвали). С Лениным они крепко дружили, письма ему писали.
Дескать, правильно, Ильич, сделали, что церквы порушили, что в алтарях насрали, что богато людей поубивали. Одобряли ленинскую политику. А теперь их англичане начали было в оборот брать. И вот должны мы их освободить от колониального гнета…
Сладко так заливал товарищ Агранов заслушаешься. Сам такой видный, образованный. Вам бы, говорит, товарищи курсанты, Упанишады надо бы законспектировать, да классовый враг времени не оставляет.
А еще товарищ Чкалов к нам зачастил. Сам. Валерий Палыч. Ну, от этого мы как на седьмом небе себя чувствовали. Это все равно как бы к вам в школу Гагарин пришел. Ага, слышал про Гагарина… А Чкалов все про самолеты рассказывал.
Как полетим, да как возвращаться будем. Сложное это дело было в те времена.
Вертолетов еще товарищ Миль не придумал, потому что на воле ходил. Вот посадили бы его в шарашку, как всех порядочных конструкторов…
Короче, гоняли нас до стотысячного пота. Как выбрасываться на малой высоте будем, да как охрану махатмовскую класть методически, да как быстро аэродром снежный наводить: Всю зиму нас гоняли, до апреля. А в апреле, как раз в канун ленинских юбилеев, посадили нас в ТБ-3 по тридцати рыл на машину, и полетели мы в неизвестном направлении…
Выгрузили. Степь: ну, как скатерть натянутая. Изморозь. Снега нет. Денек дали отдохнуть в юртах, баранинкой накормили. А потом – моторы, моторы… И садятся один за одним самолеты «РД», длиннокрылые такие, на них потом еще Чкалов в Америку летал от греха подальше. И Байдуков. Тоже гусь был еще тот. А за каждым самолетиком по два планера. Эх…
Короче, еще день прошел, второй. Ждем погоду в Шамбале. Шамбала, сказал товарищ Агранов, это для древних народов все равно что Москва сегодня. Уже баран в глотку не лезет. Цириков нам прикомандировали монгольских, чтобы проводниками были. Хорошие ребята, заводные. К девкам, говорим, сводите?
Отчего же, отвечают, можно и к девкам… А командир наш батальона, Сисой Сисоевич Хомчик, у нас там не как в армии было, ни званий, ни знаков, и даже на службе мы не числились, а продолжали вроде бы трудиться ударно на своих фабриках и заводах, и даже про некоторых из нас журналы и газеты писали: вот, мол, как по-стахановски уголек рубать треба!.. – так вот, Сисой наш Сисоевич услышал про девок и аж затрясся: где? Ну, и пошли мы: не то чтобы всем батальоном, но кто побойчей. Только вышла нам полная каррамба страшная, потому трудности с переводом. Мы-то об одном просили цириков, а они совсем другое подумали…
А там – и погоду сделали в Шамбале. Прилетел собственной персоной товарищ Агранов, колдуна привез. Пока он там кощуны разводил да руками махал, товарищ Агранов последний инструктаж провел. Настоящих махатм, сказал он, всего девять, а остальные подменные – агенты английского империализма.
Отличать их легче легкого: выстрелить надо. Если упадет, значит агент. Если живой стоять останется, то брать его под локотки вежливо и в самолет вести.
Точка. Потом прочитал стихи-нескладушки про Арджуну – это вроде древнего Чапая был герой. Ну, при Арджуне еще индийский бог Индра состоял, наподобие Фурманова. Следил за классовой бдительностью. Даст партийную установку и командует: «Мужайся, Арджуна!». За компанию и нам полагалось мужаться.
Выдали нам меховые новенькие комбинезоны, еще ни разу не стираные, и маскхалаты белые, а поверх всего – на толстой цепи, чтоб не порвалась, свастики серебряные. Под расписку. Мы, конечно, комсомольцы, возмущаемся все, не хотим с фашистскими знаками в тыл английского империализма лететь…
Но и тут товарищ Агранов глаза нам раскрыл: вы, говорит, посмотрите, головы бараньи, в какую сторону крючки у нее загнуты! Наша это свастика, хорошая, светлая. Ее, говорит, сам Ильич думал одно время вместо пятиконечной звезды присобачить, да Троцкий помешал. Мы и бороды поотвесили…
Автоматы «томпсон» нам выдали еще осенью, и освоили мы эту машинку гановую как твою пищаль. Он только по виду мудреный, «томпсон», а когда применишься к нему, так и ничего сложного. Знай дави. Потом на чердак слазишь, сам посмотришь… Вот. А еще по паре гранат, по нагану и по ножу десантному, а это, брат, такая штука, что дорогого стоит. Ну а документов, конечно, иметь нам с собой не положено было.
И вот расселись мы: кто с парашютами – по «РД», кто так – по планерам. И полетели в страну Памир, в тибетские Гималаи…
Как это в разных местах? Ах, на карте. Да кто ж тебе настоящие-то карты покажет? Это, брат, такое хитрое дело: Только в начале войны и сообразили…
В общем, долго летели. «РД» – он же трое суток в воздухе мог держаться. Трое не трое, а добрые сутки мы проваландались. Наконец, лампочка мигает, и товарищ Байдуков сам выходит: готовься, мол, ребята, скоро уже. А чего нам готовиться, уже все спето. Поприседали, руками помахали, кровь разгоняя – а там и дверку нам отворили, и валенком по сраке наподдали – на счастье. И полетели мы в ледяную муть, как небесные птицы финисты.
И вышло-таки мне счастье от валенка: на полметра от меня отцепленный планер прошел, еще бы чуть – и заломало бы меня крылом, раба божьего, ломом подпоясанного: А так – будто по пяткам шоркнуло, и все. Мужайся, Арджуна!
Лечу. Качаюсь. Мужаюсь. И вдруг кончается мгла, и открывается мне крепость на скалах. Вот такой и показывали ее нам на рисунках, которые Терих, наш тамошний разведчик, присылал. Ох, красивые были рисунки, ему бы не в шпионы, а в художники податься, цены бы не было…
И садятся туда, прямо во двор, гаврики со второй машины. А меня к стене сносит. Ну, подобрал стропы, чтоб не убиться, и ухнул в снег. С головой. Пока выбрался, пока то-се…
В общем, картина мне открывается почти вся. Там, где поля, планера садятся один за одним, и вижу, что двух не хватает, а где они, лишь пилотам да ангелам ведомо. Самолетики наши гудят высоко, за дымкой не видать. А со стен – трассирующие пули:
Гранатой их, думаю: нет, высоко, скатится – и по мне же, многогрешному. Ну, что делать? Лезу вдоль стенки, в снегу то по грудь, то по шею. И что ты думаешь: натыкаюсь я на решетку. И замок на ней вот такой, как бычьи яйца, и с той стороны. Тут и пригодилась граната:
Короче, забрался я внутрь. Там стрельба, кто-то в медный таз колотит, и носятся по двору этакие: бритые, босые и в красное завернуты. Но я же помню наставления товарища Агранова: дал очередь… Вроде бы махатм нету: все лежат. Я – перебежкой – дальше. На соединение с основными силами. И вот тут-то мне и помстилось впервые: вроде как мелькнул человек в нормальной шинели! Я еще подумал: англичанин. Потом забыл сразу.
Короче, кончился бой, не начавшись. Красные кто лежит, кто попрятался.
Монастырь-то огромный, особенно когда изнутри смотришь. Ну, открыли мы ворота, мост разводной опустили. Ждем подкрепления, чтобы прочес начать, а сами стены сторожим. Тут, слышу, кричат: поймали, мохнатого поймали!
И правда: идут двое из моего взвода, Гулько и Осокин, и тащат за ноги человека не человека, медведя не медведя: в общем, что-то мохнатое. Хомчик как увидел – да как давай их материть! Людей, говорит, ловить нужно, а не зверье поганое. А я смотрю: ну, не совсем зверье. Руки-то у него, как у человека, и елда, Степка, Господа моли, чтобы у тебя такая же вымахала. Горя знать не будешь…
Цирики, как увидели этого мохнатого, за головы взялись и в снег сели: быть беде. Кричат, бедные: «Йети, йети!». И так и не поднялись потом до самого конца…
Короче, берем мы прочесом этот монастырь. Красота, но разглядывать некогда.
То, что поверху стоит, прошли за час. Пусто. Но подземелья там – я вам дам! На грузовике кататься можно и прятки устраивать для всей деревни: хрен кого найдешь. Однако – ищем. И наступает вечер… Мы малость успокоились, костры развели, паек достали…
Вечером, на самом на закате, немцы нам на голову и свалились.
Откуда они взялись, мы так и не узнали. Но не с самолетов, слышно бы было. А так: увидели и услышали только тогда, когда они нас убивать начали. Ох, резня была!.. Да еще в темноте. Быстро в горах темнеет.
Но не рассчитали и они, да и было их поменьше нашего: неполная сотня. И вышло в результате, что и под самой горой они, и храм главный у них, а мы вдоль стен и в монашеских кельях. И в подземелье закрепились, хотя какой от этого толк, непонятно.
В общем, лежим и перестреливаемся. А мороз крепчает, и небо звездное-звездное, как и не наше вовсе… Раненых перевязываем, как умеем – санинструкторов ни одного не осталось, все в пропавших планерах были.
А потом: снова медный таз зазвучал, но уже будто из гроба. И трубы загудели.
Храм светиться начал, слабо так, но заметно. И на верхушке его, где у наших церквей кресту быть полагается, красный огонь появился. И откуда ни возьмись, вышли десятка полтора мужиков в пестрых халатах и страшных масках. Пляшут в раскачку и в барабанчики колотят. «Ом, мани!» кричат. Да нет, не денег просили.
Немцы палить сразу прекратили, а мы чуток погодя. Стали мужики эти мертвецов прибирать в середину двора. Дело святое. Да и непонятно, с кем вперед воевать. И вдруг как бы храп раздался. В подземелье нашем. Паренек там стоял, охранял – вылетел, глаза белые и сам белый, рот открывает, а слов не слышно: онемел. Сисой Сисоевич, смотрю, нервничает. Озирается. И вдруг мертвецы, те, что в середине двора лежали кучей, зашевелились: и монахи, и немцы, и наши, побитые. И даже мохнатый тот, гляжу, поднимается. Поднялись… Крови нет, глаза закрытые…
Короче, не помню, как мы бежали, а помню только, что несется рядом со мной парень на футболиста похожий на знаменитого, на этого… Франца Беккенбауэра, и повторяет: «Муттерхен, муттерхен, муттерхен:» И остановились мы далеко внизу, и аэродром наш несчастный перемахнули, а дальше просто некуда бежать было, потому что пропасть.
Остановились, оглянулись, смотрим. Стоит наш монастырь и светится – стрёмно так светится, как гнилушки на болоте. И все сильнее этот его свет, будто раскаляется он изнутри. Вот и стены красными разводами пошли. А из-под земли – рев. И нам уже хочется в пропасть сигать, потому что никакой мочи нет все это терпеть и ждать, что же еще с нами исделают. Потом – будто змеи огненные над монастырем встали. Глазами смотрят, медленно так: выбирают… Мы с немцами сидим чуть не в обнимку, потому что всем страшно. Ни до Сталина, ни до Гитлера не докричишься.
Не помню я больше ужаса такого. Вот не помню, и все. Даже в партизанах: а там всякое было. Потом расскажу.
Но – как-то улеглось понемногу. Стены остыли, змеи сгинули куда-то, рев затих.
Не то чтобы совсем пропал, но – далекий такой, как паровоз в морозной степи.
Слышишь хорошо, а понимаешь, что далекий. И тогда мы с немцами стали друг на друга поглядывать. Сначала удивленно, а потом и нехорошо. И – сыпанули в разные стороны, как из теплушки после долгого перегона: мальчики направо, девочки налево… Залегли. И чего-то ждем. Первыми стрелять как-то неловко.
Вот… А потом смотрим: по ничейной полосе идет кто-то в рост. В шинели до пят.
И зеленой веткой машет. Ну, откуда там зеленая ветка взяться могла? Ничего не понимаем. А он сначала по-немецки, потом по-нашему кричит: господа, мол, нихт шиссен, командиров прошу ко мне…
Между числом и словом (Гималаи, 1936, апрель)
– И как же, господа, вы намерены выбираться отсюда? – спросил я командиров.
Мы сидели втроем вокруг примуса в наспех вздернутой палатке. Снаружи доносились характерные звуки: пехота окапывалась. От главного неприятеля, от мороза. Снежные ямы позволят дотянуть до утра:
– Как пришли, – коротко сказал Отто Ран.
– А вы? – я посмотрел на Хомчика. – Будете ждать самолетов?
Он не ответил. Вояка он был смелый и решительный, только война оказалась не такой, а совсем чужой. Берег своих «красных магов» товарищ Агранов, отыгрывался на русских мужиках: авось выкрутятся.
Самолеты не прилетят, это было ясно. Никто не сможет сесть в таком тумане.
– Я думаю, вы уже поняли, господа, что ваше пересечение здесь не было случайностью, – сказал я. – Рекомендую информировать ваше руководство единообразно, поскольку между собой они сношения имеют. Проще говоря, врите в лад. Предлагаю вариант: монастырь пуст и давным-давно необитаем. В самом начале боевого столкновения сошла лавина, разделившая ваши подразделения. Все потери списать на лавину. Кто был вашим противником, ни вы, ни вы не догадываетесь. Предположительно, англичане.
– Ничего не получится, – тоскливо сказал Хомчик. – Мои комсомольцы…– он махнул рукой.
– Равно как и мои, – сказал Ран. – Хоть и не комсомольцы.
– В принципе лавина могла прихлопнуть всех, – предложил я.
– Нет, – покачал головой Хомчик.
Ран вообще промолчал, глянув презрительно.
– Дело ваше, – сказал я. – Тогда примите мои поздравления: сегодня началась новая мировая война. Но ваши имена в историю не войдут.
Боюсь, что они не поняли и этого.
– Если вы доложите все как есть, – попытался я вразумить их еще раз, – вам просто не поверят. А именно не поверят тому, что махатм не захватила противоборствующая сторона. Скажут, что отсиделись в сторонке и запаниковали.
Оба вскинулись. Вот это до них дошло моментально.
– Тогда…– медленно сказал Хомчик. – Тогда придется повторить. Так, Отто? И поделим старичков. А начальство пусть разбирается, махатмы они или хрены пустоцветные…
– Нет там никаких старичков, – сказал я. – Монастырь уже тысячу лет как пуст. Можете сходить посмотреть. Это Шамбала, геноссен. Понимаете? Это Шамбала.
Оглушительно взвизгнул выстрел.
– Бляди, – сказал Хомчик и, опрокинув примус, выскочил из палатки. Отто поставил примус как надо и тоже выскочил. Пришлось выходить и мне.
Горящее облако луны висело над плечом. Туман светился. И сквозь это свечение шел, проваливаясь в снег по колено, безголовый бурый великан. По нему стреляли со всех сторон, трассирующие пули впивались в мохнатое тело, взрывались и гасли. Очередью, выпущенной в упор, ему оторвало руку, и рука, мотаясь и суетясь, затрусила рядом с хозяином, как болонка.
– Пропустить! – крикнул я. Меня не услышали, но поняли.
Чудовище – убитый днем йети – дошагал до края пропасти и пошел дальше. Рука замешкалась, как бы оглянулась – но чей-то выстрел снес и ее в бездну.
– Вот так-то, – сказал кто-то из парашютистов.
Мы вернулись в палатку.
– Да, такому не поверят, – вздохнул Хомчик.
– Такому-то как раз поверят, – сказал Отто. – Такое-то они и сами…– он замолчал и уставился в огонек примуса.
Русским он владел неплохо: три года в Академии Дзержинского… Я помнил его по фотографиям: филолог, писатель, функционер Туле, искатель приключений; много общего у нас с ним было. Кроме цели, пожалуй. Хотя: темна вода во облацех. С приходом Гитлера к власти Пятый Рим постановил прервать все контакты с Туле. Но продиктовано это было скорее политической конъюнктурой, нежели этическими соображениями. А следовательно, все могло перемениться.
– Бойцам давайте попытаемся внушить, что все виденное ими было галлюцинацией, вызванной, допустим, боевым отравляющим газом, – предложил я. – Утром можно будет сводить их на развалины монастыря, пусть убедятся своими глазами.
– Вместе или порознь? – криво усмехнулся Ран. – Спасибо, Николас, но и это не выход. Зачем вы вообще связались с нами? Пустили бы все на самотек…
– Людей жалко, – сказал я. – Такое объяснение вас устроит?
– Кому нынче людей жалко, – сказал Хомчик. – Разве что попам-грабителям…
– Чувствую я, Николас, что намерены вы через нас протащить какую-то дезу, – сказал Ран. Он меня тоже, конечно, знал по ориентировкам.
– Да, – сказал я. – Но хочу напомнить, что именно в хорошей полноценной дезе и лежит ваше спасение. И если мы ее сейчас здесь сообща не оформим, то, господа, помните, что домой вы вернетесь на верную смерть. Если не хуже… И если вернетесь…
– Зато семьям пенсия будет, а не лагерь, – сказал Хомчик.
– И вы в это верите? – я посмотрел на него недоуменно.
Он задумался.
И вот так к утру (было под сорок мороза) мы родили умную дезу. Которая устроила, как выяснилось впоследствии, и Ежова, и Гиммлера.
Поэтому Вторая мировая началась тремя годами позже. Правда, я не знаю до сих пор, был ли смысл так тянуть с этим делом: Раньше сядешь – раньше выйдешь.
Утром бойцы дружно сбегали на развалины и убедились, что да, все ночное было мороком и кошмаром. Ран увел своих ребят в подземелье. Я сказал ему: осторожнее, Отто – если пройти по этим ходам много-много миль, то можно попасть к пресловутому владыке Агартхи, Царю Мира. Там вам откроются все тайны, но дороги назад вы уже не найдете. Не знаю, поверил ли он мне…
Чкалов посадил машину, ориентируясь по дымным кострам. Ни один пилот в мире не решился бы на такое. Остатки десанта, двадцать восемь человек, как раз и уместились в одном самолете.
Они улетели, а я остался.
– Не боитесь, Николас, что я распоряжусь расстрелять вас? – спросил зачем-то Ран. Глазки его подозрительно блестели.
– Нет, – сказал я. – Во-первых, я старше вас на две ступени посвящения, и такое нарушение субординации не понравится фон Зеботтендорфу. Во-вторых, после драки кулаками не машут. А главное, без меня вам здесь не разобраться с направлением мировых линий. Не хотите же вы попасть в Антарктиду? Там хоть и весна: И вообще – какую дрянь вы нюхаете?
– Кокаин, – слегка растерялся он.
– Вас обманули. Кокаин белого цвета. Значит, так: передайте фон Зеботтендорфу, что русский перевод «Некрономикона» вот-вот выйдет из типографии.
– Но это же…– он изменился в лице.
– Вы совершенно правы.
2
У царя альбанского Тархетия, кровожадного деспота, случилось во дворце чудо: из средины очага поднялся мужской член и оставался так несколько дней.
Плутарх
Ведьма жила бедно. Домик ее, черный и приземистый снаружи, изнутри был нелеп и тесен. И лишь огромный серый ковер, спускающийся от потолка, застилающий пол и подвернутый до середины противоположной стены, говорил о прежнем достатке.
Воздух внутри стоял смрадный и плотный, как протухший студень. Здесь и жить-то было тошно, а уж умирать – тем более.
Кроме ковра, в доме ничего не было. Старуха лежала, укрытая пестрым тряпьем, на топчане, ножками которому служили кирпичные столбики. В углу у печки навалена была куча угля. Кошка – естественно, черная – бросилась к гостям в надежде выпросить еды.
– Соседка иногда помогает, – объяснила Светлана.
Гусар оглядел комнату, ничего подозрительного не обнаружил, как-то по-хорошему разобрался с кошкой и сел у порога.
– Собаку… убери…– прохрипела бабка, не открывая глаз.
– Это не совсем собака, – сказал Николай Степанович. – Пусть сидит. Я ему доверяю.
– Ну, смотри…
– Зачем звала, старая?
– Сам больно молодой, – отозвалась бабка.