Космополит. Географические фантазии Генис Александр

Помня об этом, в Лондоне я переходил улицу на красный свет только тогда, когда никто не видел, кроме своих, разумеется.

— Наша любимая европейская столица, — сказал мне за обедом соотечественник и тут же себя вычел: — их тут уже четыреста тысяч.

Но меня больше интересовали местные, и я объяснился в любви его английской жене:

— Британцы — нация моей мечты.

— И зря, — срезала она, — ибо таких нет вовсе. Британский народ — такая же выдумка, как советский. У англичан столь мало общего с остальными, что к северу от Эдинбурга я не понимаю ни слова. Шотландцы и на вид другие: dour.

— С кислой рожей, — с готовностью перевел муж.

— А валлийцы?

— Эти — загадка, всегда поют, как ирландцы, только те еще и пьют. Англичане хотя бы вменяемые.

— Не на футболе.

— Но это святое.

— Что же вас сплотило в империю?

— История: королей без счета.

— А где короли, — вновь перевел муж, — там и капуста.

Монархия приносит прибыль, Лондон переполняют туристы, и каждый находит себе короля по вкусу. Одних интригует Эдуард Исповедник, альбинос с прозрачными пальцами, которыми он исцелял чуму. Других — соблазнительный злодей Ричард Третий, которому Шекспир приделал горб. Третьих — Генрих Восьмой, который любил женщин и казнил их. С королевами англичанам везло еще больше: две Елизаветы плюс Виктория. Английская монархия стала первой достопримечательностью Европы. Обойдясь (после Кромвеля) без революций, уничтоживших конкурентов и родственников, Англия сумела сохранить свою аристократию и найти ей дело. Раньше они творили историю, теперь ее хранят — на зависть тем, кто не сумел распорядиться прошлым с умом и выгодой.

С тех пор как Великобритания перестала быть такой уж великой, она сосредоточилась на экспорте наиболее привлекательных ценностей — традиций и футбола. Болельщиков английских клубов в десять раз больше, чем самих англичан. Остальной мир следит за королевскими свадьбами, не говоря уже о разводах. Расшитая золотом и украшенная мундирами Англия сдает напрокат средневековую легенду Старого Света, ставшую в Новом сказкой и Диснейлендом.

В Тауэре, однако, играют всерьез, и никто не видит в церемонии маскарада. Рассматривая священные атрибуты коронации — от тысячелетней ложки для помазания до потертой мантии, — я заметил, что корона почти новая, 1937 года.

— А что случилось со старой? — спросил я у охранника.

— Сносилась, — ответил он с таким лаконичным высокомерием, что я сразу понял: революции не предвидится.

Даже с учетом британской нефти монархия остается самым полезным ископаемым. К тому же содержать Букингемский дворец несравненно дешевле, чем Белый дом. Другое дело, что королей было больше, чем президентов. Чтобы зря не мучить школьников, монархов им отпускают в нагрузку к анекдоту.

— Кто была женой Генриха Седьмого? — спрашивает экскурсантов викарий, показавшийся мне цитатой из английского детектива.

Дождавшись унылого молчания, он сам ответил:

— Елизавета Йоркская. Запомните, что в карточной колоде именно ее изображает дама червей.

История оживилась, подростки тоже, и я позавидовал их школе, ибо моя обходилась цепью исторической необходимости, сковавшей Ленина со Стенькой Разиным.

Несмотря на веселую науку, лучше английских школьников островную хронику знают американские пенсионеры. Во всяком случае, те старушки с голубыми буклями, что сравнивали надгробия Вестминстерского аббатства с привезенным из дома генеалогическим деревом. В Америке это бывает: недостаток своей истории компенсируют избытком чужой, что позволяет процветать геральдическому рэкету. От него я узнал, что принадлежу к славному роду ирландских пивоваров, но Гиннесс, не признав во мне родича, отказал в скидке, и я перешел на светлый эль.

Английский паб — аристократ народа. Обходя родословную нынешней династии, он не выносит нуворишей и гордится прошлым, навязывая его прохожим. Вывески пабов — самая живописная деталь лондонской улицы, которая, в отличие от парижской, часто бывает безликой. Зато паб не бывает скучным.

Честертон говорил, что экзотическим может быть только заурядное: английский собор не слишком отличается от континентального, но неповторим абрис лондонского кэба. Сегодня кэбы превратились в такси, сохранив ту же горбатость, а пабы не изменились с тех пор, когда король приказал хозяевам заменить универсальную зеленую ветку индивидуальной вывеской. Поскольку тогда почти никто не умел читать, названия придумали такие, которые мог изобразить столяр и художник. Нарядные, как «Белый лев», фантастические, как «Единорог», или нелепые, как упомянутый Джеромом «Свинья и свиток», все пабы хороши. Неудивительно, что в Лондоне пьют пиво, как в Риме — кофе: не когда хочется, а когда можно.

Лучшая часть британского меню, английское пиво (теплое, без пузырьков, накаченное ручным насосом), отличается от европейского тем, что его пьют стоя. Поэтому не так просто вклиниться в веселую толпу, клубящуюся вдоль стойки. В сущности, это особое искусство, требующее особой смеси интуиции и такта. Англичане с ней рождаются, нам надо учиться. Как обмасленная игла на воде, ты протискиваешься, никого не задев локтем и взглядом. Но и достигнув цели, не торопись ею завладеть, окликнув бармена. Это как у Булгакова: не просите, сами дадут и сами нальют, когда подойдет невидимая чужеземцу, но бесспорная для своих очередь, без которой в Англии вообще ничего не происходит. В сущности, паб — недорогой урок цивилизации, и я практиковался, начиная с завтрака, радуясь, что Англия предпочитает некрепкий эль безжалостному, как я знаю по старому опыту, виски Шотландии.

После пивных и королей мне больше всего понравились в Лондоне дети, особенно те, которых я встретил в окопах Военного музея империи. Сюда привозят молодежь Евросоюза, надеясь превратить его в одну страну, чтобы навсегда покончить с мировыми, а в сущности междоусобными, войнами. О Первой рассказывают мемориальные окопы. Тесные, с восковыми трупами и кислой вонью пороха. Славой здесь не пахло, подвигами тоже. Зато героизма хватало в бомбоубежище эпохи блица. Как только я уселся рядом с примолкшими ребятами, свет погас, и начались взрывы. В темноте звучали голоса военных лет. Подбадривающие и ворчащие, они смогли заглушить бомбежку лишь тогда, когда все запели хором. Тогда так делали всюду, кроме метро. По ночам в подземке хранили тишину, чтобы люди выспались перед работой. Ведь и в блиц затемненный Лондон жил хоть и на ощупь, но как всегда — в пабах, театрах, даже в нетопленой Национальной галерее, где среди пустых рам (картины спрятали в шахту) лучшая пианистка Англии давала концерты, не снимая пальто. В 1940-м, встречая Рождество среди взрывов, в столицу завезли карликовые, чтобы влезли в бомбоубежища, елки.

В Лондоне любят вспоминать о блице, хотя он и уничтожил изрядную часть города. Героем его сделала даже не война, а ее будни. Король делил их со всей столицей.

— Теперь, — сказал он после налета, разрушившего часть дворца, — я могу смотреть в глаза жителям разбомбленного Ист-Энда.

Всю войну в Букингемском парке выращивали капусту.

Урок немецкого

Знакомство началось с порога, которым книге служит форзац. На черном развороте играл чужой праздник. Кокетливая дама машет с качелей ногой в белом чулке. Неизвестно кому учтиво кланяется статный кавалер. Бродячие музыканты в средневековых костюмах поют серенады под лютню. С неба в нас целится купидон, на тротуаре сидит торговка яблоками, обыватель с зонтиком под мышкой любуется луной, под фонарем спит пьяный. Сквозь цветущий сад просвечивает силуэт летнего дворца. Балюстрада выходит на бюргерскую улицу.

Пренебрегая всякой, а не только повествовательной, логикой, белый штрих с беглой уверенностью очерчивает пойманное внутренним взором. Экономный рисунок белилами дополняют несколько оранжевых пятен. Лучшее — окно едва намеченного дома. Таким оно бывает зимой в незнакомом городе, когда кажется, что только ты в нем чужой.

Боясь спугнуть тайну, я долго сидел над открытой книгой, твердо зная, что такого не может быть нигде, а главное — никогда. Поженив эпохи, как календарь — сезоны, художник изобразил роман с историей. Хотя стили безнадежно перемешались, а фигуры возникали урывками и невпопад, изображение обладало бесспорной — подсмотренной — реальностью. Воображению немало помогал черный фон. Белая бумага заменяет свет дня, черная — цвет ночи: тут можно что-нибудь увидеть только во сне.

Человек спящий, говорил философ, и человек бодрствующий — разные люди. И я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон — отмычка гносеологии. А то наяву все — параноики. «Жизнь моя, — причитаем мы вместе с поэтом, — иль ты приснилась мне?» Зато во сне никто не сомневается в подлинности происходящего. Удивить нас оно способно только поутру. Во сне, как в окопах, нет атеистов. Что покажут, в то и верим: сплю — значит, существую. И еще как! Сны не бывают скучными, если их не пересказывать. Но как раз от этого художника трудно удержать. Рано или поздно он норовит подменить портрет действительности ее дремой, как это случилось на черных форзацах, где романтическая Европа увидела себя во сне.

Книга была Гофманом, иллюстратором — Свешников. Намного позже я узнал, что Борис Свешников почти десять лет сидел при Сталине. Уже в Америке мне довелось увидеть его лагерные рисунки и прочесть, что о них написал Синявский: «Существа, живущие на рисунках, снятся сами себе».

Тут сюжеты были другими: зона, конвой, зэки, один уже повесился. Но манера та же: «фантазии в стиле Калло». Мелкие фигурки, замысловатый рисунок, анахронизм, гротеск, вид сверху, точнее — ниоткуда. И вместо щедрой тьмы ночи — слепящая белизна снега. Такими, наверное, и должны быть сны наяву — дневные кошмары. Поразительно другое: волшебство осталось. Насытив лагерный пейзаж чужой, не пережитой им историей, художник вывел свой опыт из зоны страдания, снабдив жизнь сюрреальной изнанкой.

В темном процессе изготовления шедевра обратная сторона служит проявителем сна, закрепителем фантазии и смягчителем реальности. Рабски следуя покрою, изнанка радикально отличается материалом: снаружи — дерюга, внутри — волшебный шелк. Не замахиваясь на внешний облик, она прячет нас от него — будучи ближе к телу.

Искусство проверяет себя в кризисе. Особенно в лагере, где оно конспиративно золотится на подкладке ватника. Написавший свои лучшие книги в письмах на волю, тот же Синявский выше всего ценил спасительную потенцию вымысла. Этого писателя зэки уважали за артистичность натуры. Чтобы он не делил со всеми общую скамью на киносеансах в лагерном клубе, они сколотили для Синявского персональную табуретку. «Ты — царь, — сказал поэт, — сиди один».

Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке. Германские авторы чаще других учили меня тому, как примириться с жизнью.

Дело в том, что отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой, — бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга — убежищем. По-моему, это и имела в виду самая богатая — немецкая — ветвь романтизма, чьими плодами я пользуюсь добрых полвека, если считать с братьев Гримм.

Сегодня, однако, в обильном вымыслом сюжете меня интересует лишь то, что он существует. Главное — не перипетии магических превращений, а их возможность. Сказка декларирует: то, что есть, не все, что есть. Примерно это же я вынес из идеалистической философии, не забывшей присовокупить неожиданный совет. «Счастье, — учил Гегель, — составляют жена и служба».

Конечно, из романтических фантазий можно сделать и другие выводы. «Под Сталинградом, — написал во время войны британский журналист, — левое гегельянство сражалось с правым». Но если романтизм, как не без оснований утверждают историки, ведет к фашизму всякого толка, то тем больше оснований любить немецкий дух молодым и практически беспомощным. «Кант, — говорил бургомистр Кёнигсберга, — не мог бы управлять и курятником».

Зато его земляк Гофман с выгодой для себя сменил карьеру музыканта на службу чиновника — превосходного, но не безобидного. Работая в канцелярии тогда еще прусской Варшавы, Гофман выполнял предписание начальства, повелевшего раздать всем местным евреям фамилии. В хороший день от него выходили Апфельбаумы, в плохой — Каценеленбогены.

Жизнь Гофмана пришлась на лучшие годы в немецкой культуре, которые вовсе не совпадали с периодом исторического величия и военной мощи. Напротив, тевтонский гений чахнет от побед и возрождается от поражений. Так было с Веймаром — и с тем, в котором жил Гёте, и с тем, где возникла республика.

Третий Веймар мне довелось увидеть невовремя — то ли поздно, то ли рано. ГДР была уже бывшей, но в ней еще ничего не успело измениться. Упраздненную границу можно было увидеть невооруженным глазом. Особенно в Берлине, где я гостил у дальновидного историка, за бесценок купившего квартиру на улице, упиравшейся в исчезнувшую, как он и предсказывал, Стену. По ее западную сторону безалаберно жили турки, за восточной начиналась бледная немочь социалистической архитектуры.

Впервые попав на Восток с Запада, я отправился в город, всех жителей которого я знал из Эккермана. Как все индустриальные монстры, Веймар начинался задолго до того, как хотелось бы. Уродливая незрелость рабочих кварталов казалась издевательской бестактностью в центре ветхой Европы. Новостройки ведь не стареют, а разрушаются, как мертвые дети. Зато центральная площадь с гостиницей «Белый слон» не позволила себе измениться, потому что на ней стоял дом Гёте.

Меня всегда волновал географический адрес эстетической утопии, доказывающий возможность ее воплощения. Но мне еще не приходилось встречать такую скромную обитель для столь глобальных амбиций. Веймар всегда был маленьким, но не случайно именно из захолустья открывался вид на изобретенную Гёте «мировую литературу»: отсюда, в общем-то, и смотреть больше не на что.

Провинция, думаю я, разделяя наши с ней закоренелые убеждения, рождает самоучек, мечтателей и космополитов. Чаще столичного жителя провинциал мечтает стать гражданином мира, надеясь, что чужая культура компенсирует ему дефицит своей.

Самые витиеватые письма я получаю из мест, которые не могу найти на карте. Однажды такое послание пришло из казахской деревни: «Трудно согласиться, — писал корреспондент, — с вашей трактовкой Витгенштейна».

Немецкий, как, впрочем, и любой другой, золотой век мог бы уложиться в одну человеческую жизнь, вряд ли счастливую, точно что неспокойную. В разгар наполеоновских войн Гофман пробирался по Берлину мимо телег с трупами, чтобы дирижировать «Волшебной флейтой». Ему помогал Моцарт, другим — Кант.

«Дела мои идут не хуже, чем раньше, — в августе 14-го писал с фронта немецкий студент философии. — Хотя из-за грохота 24 орудий у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, я и сейчас полагаю, что важнее всей мировой войны третья антиномия Канта». Ее составляет противоречие между рабством природы и свободой духа. Справиться с этой антиномией нельзя, но очень хочется, ибо иначе нам не добиться независимости второго от первой. И ведь действительно нет задачи важнее в жизни философа. «Его удел, — говорят скептики, — жить в хижине, примостившейся к возведенному им воздушному замку». На мой взгляд, это — преимущество, ибо безопасным может быть только тот храм, который нельзя построить.

Собственно, вся культура состоит из воздуха — мираж, за которым, однако, можно спрятаться. И уж тут немецкая культура — пример остальным. Ей так не повезло с поклонниками, что она научилась стойко отстаивать свою независимость от выходок истории. В результате ее не скомпрометировали трагические катаклизмы. Во всяком случае, в моих глазах. Хотя Вуди Аллена я тоже люблю. Помните, как он себя спрашивал: «Кем бы я был тогда в Германии? Абажуром».

Но это ничего не меняет. За историю нельзя расплачиваться культурой. Если сын не отвечает за отца, то и отец за сына, хотя бы — взрослого. Поэтому я не слишком удивился, узнав из тюремных дневников Шпеера, что разделяю любовь Гитлера к маленьким городам с фахверковыми домами, оставляющими балки нагими. На открытках эта конструкция лучится добродушием, как буржуй в подтяжках, снявший пиджак после обеда.

В таком доме жил Гофман. Мне он сразу понравился, потому что очень похожий стоял у нас с XVI века в переулке Живописцев. Друзья занимали в нем квартиру с покатым полом и косыми дверьми. Одну комнату, в которой все равно не закрывалось окно, отвели под бочку с брагой. Во вторую я затащил по средневековой лестнице холодильник «Саратов». За его белой дверцей хозяева хранили писчую бумагу и пивные дрожжи — с продуктами были перебои.

Может быть, поэтому Гофмана больше любят в России, чем на родине. Немцы в нем ценят сказку, мы еще и быль. Это тоска по устоявшемуся осмысленному быту, освещенному бесконечной историей и вечной музыкой.

Приобщение к немецкому уюту бывает пронзительным, как просветление. Со мной такое случилось в Мюнхене. Лежа на той бесценной перине из пуха серых гусей, что позволяла хозяину скромного отеля экономить на отоплении, я смотрел на белесое небо, укрытое тюлем занавески. Сквозь форточку вползал запах воскресного — свежемолотого — кофе. По булыжникам к Старому рынку шлепали хозяйки с корзинами. На башне причудливо били городские часы. Важно, конечно, что была зима, когда время никуда не торопится. Наверное, поэтому в одном мгновении, будто пинцетом вынутом из вечности, сконцентрировалась такая блаженная безмятежность, которую никак нельзя назвать пошлой.

Я всегда с удивлением читал про то, что Гофман высмеивал филистерские будни. По-моему, он их еще и воспевал. Его вышедшим за грани правдоподобия героям всегда было куда вернуться. У Достоевского истина способна раздавить героя, подбивая его убить себя или товарища. Романтикам проще. Когда персонажу из комедии Тика надоела его роль, он кончает с собой, уходя со сцены в партер.

Хитрость германского романтизма в том, что он вырос дома. Его нерв был укутан бытом. Магическая реальность служила продолжением обыкновенной. Простые вещи оказывались сложными, знакомое — непонятным, мертвое — живым. Сила германской музы в прищуре, открывающем читательскому взору иное измерение не отходя от кассы. Минимальный сдвиг создает убежище, подвигая банальное к метаморфозе.

Дороже всего мне те авторы, кто во всем обнаруживает тайную энергию роста, спрятанную от посторонних жизненную силу вещи, прикидывающейся трупом.

Как-то в тропическом аэропорту я купил запаянную в полиэтилен палку, которая, обещала инструкция, вырастет в пальму, если ее опустить в воду. Посмеявшись над собственной наивностью, я все-таки сунул в стакан мертвую деревяшку, чтобы на следующий день обнаружить у нее белые хвостики. К лету пальма, уже захватив спальню, так рвалась наружу, что ее пришлось расчленить специально купленной пилой. С тех пор я с надеждой смотрю на всякую чурку.

Очень долго я жил в живописном углу, образованном двумя культурами, бесцеремонно игнорирующими третью, ту, что случилась на окраине посторонних ей миров — славянского и немецкого. Наша столица была глухой провинцией, и этим она еще больше походила на классическую, то есть — раздробленную — Германию. «Русскими» в Риге были мы, «немецким» — окрестности. Ревнуя к чужой и длинной истории, советская власть справлялась с городской стариной испытанным способом: не снести, так замазать.

Попав в Таллинн, я обедал с краеведом в лучшем ресторане города — только из его окна открывался вид на всю кафедральную площадь.

— А знаете, — спросил меня собутыльник, дождавшись десерта, — что здесь было раньше?

— Райком? — прикинул я на себя.

— Ремонт обуви.

Что говорить, я сам работал на самой узкой улочке Риги. Когда-то здесь располагались мастерские оружейников, но моя контора называлась Комитетом по госнадзору, правда, всего лишь — за измерительными приборами.

Власть прятала красивое, как школа — литературу: не запрещая, а смешивая — высокое с глупым и ценное с никаким. От тевтонского Средневековья Риге оставили ровно столько, чтобы хватило на съемки фильма про Штирлица.

Красивое, однако, можно срыть, скрыть, но не уничтожить. Поэтому любимым зрелищным спортом всей новой Европы стала регенерация истории, которая, как ящерица хвост, восстанавливает все, что того стоит.

Только сегодня мой город оказался таким, каким я его представлял, сочиняя себе мировоззрение. Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Мою веру определяла терпимость, ведущая к экспансии. Я всегда был готов присоединить новых кумиров, не забывая кадить старым. Толерантность, которую легко назвать обратной стороной всеядности, не давала скучать. Я даже бросил преферанс, отвлекающий от культа. Его центральная и вовсе не новая доктрина зиждилась на компромиссе между небом и землей. Божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.

Решающее преимущество моей веры состояло в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней — нематериальной — реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.

Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии — наполнять наши будни восторгом и трепетом.

Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного — начиная с рифмы и кончая оперой.

Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.

Понимая, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил Девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:

  • Freude, schner Gtterfunken
  • Tochter aus Elysium.

Домой возврата нет

Рано или поздно это случается с каждым домом. Вот и нашему пришла пора ремонта. Узнав, что прораб родом из Аргентины, я приложил все усилия, чтобы не заговорить с ним о Борхесе.

— Марадона! — закричал я вместо этого.

— Что — Марадона?

— Наше всё. Вернее — ваше всё.

Хосе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хосе не выдержал.

— Вы священник? — спросил он.

— Почему?! — опять закричал я.

— О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, — веско сказал Хосе, и я подумал, что все-таки надо было спросить его о Борхесе.

Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия — австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок — ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.

«Конец тридцатых», — навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами — вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга. В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил эту книгу на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она «Каменная скрипка».

Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка — в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием. По триста слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не только американской, если вспомнить «В джазе только девушки».

Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием — «Бульвар Сансет». На самом деле, как всё в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини — сошедшей с экрана великой актрисы немого кино — Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той предыдущей культуры, что принесла им славу.

Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников. «Австрийцы, — говорил он, — замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер — немец, а Моцарт — австриец». Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет, в отличие от него, переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык вроде того, каким пользовалось звуковое кино.

В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть тридцать лет. Брехт, Фейхтвангер, Вёрфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное — Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того как нацисты запретили «Будденброков», роман выдержал больше ста изданий.

«Где я, там Германия», — сказал Томас Манн.

В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих — связи. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, — «Иосиф и его братья» Манна, «Смерть Вергилия» Броха, брехтовский «Галилей». Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.

— Хорошо, что он вернулся в Европу, — сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, — уж слишком он придирался к Америке.

И было за что! Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах отбросы, а не соль Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого. По отношению к остальным Америка позволяла себе быть высокомерной до глупости. Дочку Ферми не хотели пускать в страну из-за слабоумия: девочка не знала, кто такие скунсы, а эмиграционный чиновник не мог себе представить страну, где скунсов нет.

Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта, в сущности, честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они не умели делать ничего другого. В том числе — пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык. «Приблизительный английский, — жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, — приблизительные мысли».

Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе «я» сумело потеснить первое.

Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится — тайно и явно — цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки. Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы — от дога до таксы — узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.

— «Только детские книги читать», — жаловался я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость. И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.

Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.

Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.

В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще при сёгунах. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремсь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.

Эрос текста — в контексте, — подстегивает себя стареющая культура. — Путь творчества — вообразить целое по части и воспламениться им. «Зачем, — спрашивал поэт, — вся дева, раз есть колено».

Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова «текст» его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории. Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров. Это все равно, писал римский поэт в «Скорбных песнях», «что миму плясать мерную пляску во тьме».

Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.

Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.

«Все вышедшие при нацистах книги, — объявил Томас Манн, — нужно пустить под нож — они запятнаны „стыдом и кровью“».

«С ваших и начнем», — запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре. Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей.

«Политика, — говорили им, — отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык».

Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив из современников в классиков. Их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.

К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем, и тоже хорошем, языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле — в Цюрихе.

«Домой, — писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, — возврата нет». Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 1942-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга — «Вчерашний мир».

«Это нам, — сказал другой изгнанник, — за то, что Бога забыли».

«Талибы вспомнили», — ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.

От того что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.

«Мало того, что Земля круглая, — поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, — она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу».

Война за австрийское наследство

Австрию я полюбил, как Платон Атлантиду — за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было.

«Прототип всемирного содружества народов, — говорится в лучшем романе этой страны, — Австрия — истинная родина духа».

У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются наши благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы: короля-философа, благородного дикаря, сталинскую конституцию?

Державные идиллии — утиль-сырье истории, и в этом — залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.

В молодости мы смотрели на империю Габсбургов с ее окраины — глазами двух не знавших друг друга пражан Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого — общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.

В 70-миллионной стране действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В том просвещенном веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как суннито-католик. Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы — в Голландии, индусы — в Англии, и все остальные — в Америке?

Опередив свой век, австрийцы, будучи столь же умозрительным народом, как советский или американский, сами решали, кем и когда они были. В казенном обиходе их страна обходилась пространным титулом, в частном — географическим эвфемизмом, который не означал ничего определенного. Кафка хотя бы пользовался немецким, служившим империи общим (но не универсальным) «языком удобства». Зато еврей Бруно Шульц, писавший по-польски и живший на улице Крокодилов города Дрогобыч, был таким же австрийцем, как Рабиндранат Тагор — англичанином.

Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то бесспорно была австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя описать.

В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя «прикованной к трупу», окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом — их школой, затем — университетом и напоследок — тюрьмой. Неудивительно, что у нее не было патриотов. В лучшем случае она была меньшим злом, в худшем — исторической фикцией.

Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи — она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой. «Величие без титанизма, — перечислял лучший венский либреттист, — приветливая ясность, блаженство без экстаза». Другими словами, не опера, а оперетта.

«Австрия, — писал злой Музиль, — улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц».

Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что бульшая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.

Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией. «Родину, — решил я, — не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит». Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому — отец, суровый, как закон. Мне — язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным. Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею вбить гвоздя, зато знаю, как делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизуют. Но у меня — непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.

Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл «диким мясом поэзии».

И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное — остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.

Ранний Витгенштейн утверждал, что если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.

«Искусство, — говорил его практичный соратник Адольф Лоос, — выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться». Устав от лишнего, Лоос написал программную статью «Орнамент и преступление». Одно, — говорилось в этом знаменитом среди зодчих манифесте, — не отличается от другого.

Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: «По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки». Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории.

Вся она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику, — на одной странице, чтобы не листать книгу. Последнее завоевание старого мира, эклектика, называла себя «историческим стилем», который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.

Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, главная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать: расти как хочется. В том числе наискосок из окна или поперек с балкона. С трудом найдя кассиршу в джунглях небольшой закусочной, я поинтересовался и ее мнением.

— Зеленая мечта идиота, — вздохнула она, — попробуйте каждый день поливать сто горшков.

— Ничего удивительного, — сказал мне местный приятель, — согласно анекдотам, в странах немецкого языка глупость распространяется не по долготе (как у вас — вплоть до чукчей), а по широте: с севера на юг. Жители Кёльна считаются хитрее баварцев, которые превосходят сметкой тирольцев.

— А венцы?

— Мазохисты. Мы либо читаем романы Елинек и ставим пьесы Сорокина, либо ставим пьесы Елинек и читаем романы Сорокина.

Австрию я полюбил за то, что она соединяла обе небезразличные мне части света.

«Азия, — говорил Меттерних, — начинается с Ландштрассе». Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя — от Pax Romana до Pax Americana. В сущности, всю западную историю легко представить расширением пограничной зоны, объединяющую Европу с Азией и лежащую между двумя океанами — Атлантическим и Тихим. Как все соблазнительные гипотезы, эта не зависит от географических координат. Сегодня она верна как для Восточного, так и для Западного полушария.

Перебравшись в последнее, я сразу обнаружил в нем австрийские реликвии. На моей окраине Манхэттена тогда еще жили венские евреи. Здесь вырос Генри Киссинджер. На нашем углу стояла мясная лавка Гарри, которого никто не видел без бабочки. Мою столетнюю соседку звали фрау Шпигель. Сквозь жидкую стенку было слышно, как она поет Шуберта, когда моет посуду.

«Нью-Йорк, — с далеко не заслуженным апломбом решил я, — реинкарнация Вены».

Первое впечатление оказалось и преждевременным, и верным. Нынешняя Вена — имперская столица без империи: непомерный город для живописной страны, помещающейся на рождественскую открытку.

Подобная ошибка в масштабе отличает и другие города, изменившие истории: Стокгольм, Лиссабон, Петербург, но главный из них — Нью-Йорк. Ни он, ни Америка никогда не верили, что принадлежат друг другу. Жертва мезальянса между Старым и Новым Светом, Нью-Йорк так и остался столицей самого себя. Город, лишенный как генетической, так и кармической зависимости, он сам выбирает, на кого стать похожим и кем ему быть в предыдущем рождении.

Чем дольше я здесь живу, тем чаще думаю, что австрийская утопия не умерла, а переехала. Окончательно я в этом убедился, когда к нам из Вены перебрался климтовский портрет Адели, окрещенный с присущей Нью-Йорку скромностью «нашей „Моной Лизой“». Самая дорогая (из тех, что продаются) картина изображает утонченную до болезненности деву с прозрачным лицом и изломанными руками. Климт видел в ней новую Венеру, а вышла старая Европа, умирающая от пресыщенности. Ее худое тело укутывает шлейф прежних увлечений, убранный символами полузабытых вер и царств — Крит, Египет, Византия, Габсбурги. Влюбившись в эту декадентскую икону, Нью-Йорк решительно вступил на тропу войны за австрийское наследство, покупая его по одной картине за раз.

Летний снег

Встав до рассвета, чтобы обернуться до заката, я легкомысленно отправился к вершине, заманчиво белевшей в окне нашего отеля. Путь, как всегда в горах, лежал вдоль ручья, делающего тропу болотистой. Но чем выше я подымался, тем суше становились и дорога, и воздух. Идти было легче, дышать труднее. Солнце пекло все сильнее, но теплее от этого не делалось. Наконец появился неуверенный рыжий снег. Только тут я заметил, что путь к моей горе пролегал назидательно, как в притче, — между двумя безднами. Стараясь не глядеть в них, я хотел было прибавить шагу, но дорогу преградила компактная туча. В ней кто-то шумно дышал. «Йети», — догадался я, но был не прав: из облака показались рога.

Будучи по воспитанию материалистом, я не был готов к этой встрече, но, признавая очевидное, сделал шаг к расплате. Рога тоже приблизились, открыв глазу коренастое тело горного козла, которого у Жюля Верна, помнится, называли муфлоном.

Обрадовавшись отсрочке, я поманил животное приветливым жестом. Оно охотно подошло, угрожающе выставив завитые рога. Для корриды место было неважное: слева лежала Италия, справа — Австрия, и до каждой километр по прямой. Тропа подо мной была в три ладони, и даже на четвереньках я проигрывал муфлону в знании местности.

Повернуть значило оставить за спиной зверя с преступными наклонностями. Обогнать — не могло быть и речи. Вспомнив Мцыри, я решил принять бой и первым бросил камень.

Козел набычился. Трусливо отставив классика, я достал из рюкзака бутерброд с козьим сыром. Почуяв родное, муфлон слопал мой обед и побрел восвояси. Я покорно потянулся за ним. Мы расстались только на вершине, где муфлон оставил меня восхищаться на пустой желудок видом, располагавшим, впрочем, не столько к застолью, сколько к задумчивости.

За день я, как на машине времени, пронзил все сезоны. Их можно было окинуть одним взглядом, еще стоя у подножия. Превращая пространство во время, горы делают невозможное наглядным. Внизу — душно, женщины в легких платьях едят мороженое. Но стоит чуть поднять голову, как взгляд упирается в сочные (сам бы ел) пастбища, полные весенних цветов, чей нектар делает сладким альпийское молоко. Еще выше — полоса вечной осени: грибной лес, переходящий в безвременье каменистого склона. Серый и скучный, он готовит путника к зиме, как декабрь — к Новому году. Снег появляется у перевала. Пока еще больной и рыхлый, он разъедает лето метастазами зимы.

Горы — календарь, поставленный на попа. Поднимаясь, мы отказываемся от его разноцветных дней ради совокупности всех цветов, собранных белизной альпийских пиков. Белое все покрывает собой: как седина — голову, как ромашки — могилу, как снег — крышу. Особенно в альпийских шале, даже летом напоминающих о сугробах. В горах дома рассчитаны на зимний пейзаж. Просторные простыни крыш свисают над крыльцом с таким запасом, чтобы защитить хозяев от сосулек. Их перевернутый портик — любимое украшение леденцовой альпийской архитектуры.

Горные городки, как лысеющие мужчины, всегда помнят о том, как они выглядят сверху. Архипелаг приземистых шале сползает к вертикали церкви, которую венчает луковичный, как и в русских храмах, купол — неизбежная дань снегу, способному проломить менее остроумную крышу. Завершает церковь, однако, не крест, а флюгер. Не спасая от бед, он хотя бы указывает, откуда их ждать, ибо в этих краях погода то ли заменяет религию, то ли является ею.

В горах погода так капризна, что хоровод снежных туч, облаков и туманов заставляет сменить оптику, перейдя с фотографии на кино. Иной — нечеловеческий — ритм здешних перемен открывает и другую метафизическую перспективу. Там, где кончается зона земледелия, там, куда не добирается скотоводство, там, где нечего делать и грибникам, начинается божья делянка — тут нельзя жить, но можно молиться.

Показывая нам горы в убыстренной съемке, атмосфера силится сказать нечто такое, чего мы не слышали внизу. При этом само сочетание незыблемой монументальности гор с бесконечным волнением их воздушной оболочки — дружеская подсказка. Грациозный танец неподвижного с эфемерным заманивает нас в бесконечную метаморфозу. Игра постоянного с переменным мешает нарисовать портрет гор — они, как и мы, почти никогда не бывают равны самим себе.

Сидя на берегу, я караулил обещанные открытками виды. Но вместо них меня, как сумасшедшего, окружали ватные стены. Бестелесность делает туман вещью для глаза. Отказывая нам в зрении, он вынуждает полагаться на внутреннее знание. Целый день карабкаясь в горы, я точно знал, что они тут есть, но убедиться в этом мне не давала погода. Даже когда ветер открывал в стене форточку, сквозь нее виднелся такой маленький фрагмент, что по нему никак нельзя было представить себе целого. Горы живут в строгом порядке и никогда не путаются, как, скажем, волосы. Но выглянувший в серый просвет обломок головоломки, твердо зная свое место в общем устройстве, не выдавал его посторонним. «Истина, — утешал я себя, — откроется сама, когда мы будем к ней готовы. Наше дело — найти себе место и ждать».

Вместо истины, однако, с неба стали падать снежинки, ничуть не уступающие тем, что вырезали накануне зимних каникул.

Снег — единственное, что считает своим русская муза, когда попадает в горы. Восхищаясь ими, она строит пейзаж в расчете на равнинных жителей. Так у Пушкина кавказские вершины рифмуются с той государственной пирамидой, что заменяет горы плоской державе:

  • Великолепные картины!
  • Престолы вечные снегов,
  • Очам казались их вершины
  • Недвижной цепью облаков.
  • И в их кругу колосс двуглавый,
  • В венце блистая ледяном,
  • Эльбрус огромный, величавый
  • Белел на небе голубом.

Двуглавый, как императорский орел, Эльбрус, восседающий на небесном престоле, как Саваоф, пародирует казенное триединство русской монархии: самодержавие, православие, инородность. Даже «ледяной венец», которым Пушкин завершил картину, обладает царской статью: лед — это горная вода, вознесшаяся с земли до неба.

Чтобы вернуть ее обратно, понадобился Лермонтов: «Долина, — писал он о том же Кавказе, — была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов и прочие милые места нашего отечества».

Курсив выражает неодобрение автора ландшафту, лишенному экзотической раскраски. Попав в чужую страну, русский глаз жаждет цвета, которого ему не хватает на родине. Вот почему лермонтовский Кавказ часто пестрее сарафана: скалы — «красноватые», плющ — «зеленый», обрывы — «желтые», плюс — «золотая бахрома снегов», «черное ущелье» и «речки серебряная нить». Но белый цвет все равно подчиняет себе тропическое раздолье. Черное предшествует цвету, белое наследует ему. Сложив радугу, как подзорную трубу, белое держит ее под мышкой. Проглотив палитру, белый цвет становится светом.

Любоваться им мне помешал возникший из тумана японский турист с неизбежным, но бесполезным фотоаппаратом. Не замечая меня, он по-своему праздновал пребывание в горах. Низко кланяясь невидимым вершинам, японец звонко хлопал в ладоши, приветствуя обитающих здесь духов.

Сжившиеся с безлюдьем, горные боги ни на кого не похожи. Лишенные звериных черт и людского облика, они носятся между мертвыми вершинами, одушевляя своей ветреной пляской бездушный ландшафт. Им нет дела до грехов и благодеяний. Помощи от них дождаться труднее, чем беды. Занятые собой, они позволяют нам со стороны любоваться игрой их непомерных сил. Благочестиво взирая на это зрелище, люди учатся торжественной бесцельности превращений, в череду которых готовятся вступить. Горные боги безжалостны и красивы. Умирать с ними легче, чем жить.

Уроженцы иного ландшафта, мы предпочитаем чужим богам своих. Если горные духи облюбовали снега и скалы, то наши живут поближе к воде. Эти — речные — боги много пьют, ходят в тельняшках и невразумительно бормочут что-то умилительное. Их легко спутать с Митьками.

Если горные духи не похожи на людей, то речные от них не отличаются. Беззлобные и беззаботные, они, как болото, готовы всех сравнять с собой. Топя в своей доброй простоте все, что высовывается, они ничуть не уступают в могуществе горным духам.

Не силой, говорили римляне, а частым падением точит вода камень, чтобы извести горы в песок, в безмятежную отмель, из которой торчат русые головки остывающих в речной воде бутылок. Эта мысль помогла мне вернуться засветло.

Малые голландцы

Под утро, когда по дороге из Лонг-Айленда в Нью-Джерси зимнее солнце лениво вползает в окно, сны становятся полупрозрачными, но их легче запомнить. Теперь, однако, я не слишком стараюсь. Это раньше я не ложился спать без карандаша и бумаги, зная, что только так можно ухватить за пуговицу сон, таящий, словно сахар в чае. Тогда мне казалось, что ночью я знаю больше, чем днем, пока не выяснилось, что в моих снах смысла было столько же, сколько в яви.

Но этот сон стоило запомнить уже потому, что пир шел прямо в городском сквере. Над веселой толпой висел гигантский экран, на котором беззвучно разевали рты «Битлз». Среди гостей было много полногрудых девиц, включая знакомых. Официанты разносили рыбу, пирожные, клубнику. В бокалах плескался коньяк, в горшках росли ландыши. Цветы, однако, не пахли, спиртное не пьянило, и ничего не удавалось попробовать. «Загробное царство, — привычно подумал я, но, окончательно проснувшись, переправил толкование, — музей».

Хорошо, если бы оказалось, что это одно и то же, ибо в музеях я готов скоротать вечность.

«Музей, — утверждал Пруст, — это здание, где живут мысли». По-моему, это больше подходит библиотеке. В музеях держат портреты не идей, а вещей, всегда старых, бывших в употреблении. Пробравшись в картину, вещь достигает своей цели, которую она делит с нами: перевоплощение, бессмертие.

Дойдя своим умом до этой мысли, я купил масляные краски. Ничего прекраснее в жизни не видал. Маленькие, как зубная паста эльфа, тюбики казались деловитым инвентарем, но стоило выдавить чуть-чуть на фанерку, как краски взрывались какофонией, которую я напрасно называл палитрой.

Мне хотелось нарисовать амбар. То есть здание с длинными окнами и высоким чердаком, куда ганзейские купцы ссыпали славянское зерно, дожидаясь, пока на него не поднимутся цены в остальной Европе. Крыша амбара делалась из черепицы, ставни — из дуба, двери — из железа, стены — кирпичные. Сажа, кармин, охра и немного школьной геометрии. С этим амбаром я был знаком всю свою жизнь. Мимо него я ходил в школу, на свидания, в университет, за водкой. Поэтому и расставаться с ним мне было труднее всего, если не считать бабушки. Но он тоже не хотел уезжать, а я так и не сумел написать то, что мечтал взять с собой.

Художник создает вещь по ее образу и подобию, освобождая натуру от плоти. Фокус в том, что оставшаяся на холсте душа не отличается от тела. Во всяком случае, у малых голландцев, которым рациональная кальвинистская эстетика разрешала писать только то, что видно.

Достоевскому я никогда не завидовал, только — Чапеку. Чем дольше живу, тем больше угнетает величие замысла. И вовсе не потому, что меня перестали интриговать сплетни бытия и тайны повседневного. Просто теперь мне кажется, что к той стороне реальности ведет только эта.

— Ты — реалист, — обвинил меня друг-художник.

— Дудки, я — номиналист. Первые копируют идеал, вторые находят его во всем, что пишут.

Ну, в самом деле, как нарисовать Бога? То ли дело — селедку. Я научился ее есть весной, когда, поставив первую бочку в королевский дворец Гааги, рыбаки привозят оставшийся улов в курортный Волендам. Туристы сюда приезжают, чтобы умилиться ветряным мельницам, хотя ничего пасторального в них нет: завод стихий. Выстроившись вдоль пляжа, эти могучие машины ветра откачивали воду с польдеров, превращая море в сушу, — в Голландии ведь всегда дует. Но теперь, уступив ветер новой породе (стальным вышкам, стоящим по колено в воде), заякоренные мельницы зарабатывают на хлеб, позируя приезжим. Свои едят селедку стоя, без хлеба и водки, держа ее за хвост, словно кисть винограда, они опускают рыбку в рот, задирая голову к небу, словно молятся.

Юная голландская селедка того стоит. Но еще дороже она мне на любом из тех бессчетных «завтраков», которыми нас кормят голландские натюрморты. У Питера Клааса чуть другая, но столь же умело разделанная рыба лежит на тусклом оловянном блюде. В этом скудном, почти монохромном холсте трудно найти источник холодного, как от болотных огней, света. Присмотревшись к кухонной драме, зритель с волнением открывает, что светится сама сельдь, чуть заметно паря над тарелкой в нимбе фотонов. Попав из воды в масло, люминесцирующая рыба преобразилась в родную сестру тех, которыми Иисус накормил голодных. Чудо изобилия. Манна Северного моря. Такой селедкой можно причащаться, клясться, завтракать.

Вот для этого и нужны малые голландцы. Они делятся с нами своей национальной религией: метафизикой повседневности.

Являясь, каждая вещь оставляет за собой коридор, заглянуть в который и хочется, и колется — ведь он соединяет бытие с его отсутствием. Дальше, как говорится, ехать некуда.

«Нирвана, — как поет Гребенщиков, — это сансара». «И о внутреннем, — вторит ему Конфуций, — нам дано судить лишь по внешнему».

— Но если голландцы, то почему — малые?

— Потому, что в больших, таких как Рембрандт, воплотился их личный — и уже потому бунтарский — гений. За остальных говорит тихая культура меры, дающая — мне! — урок ликующего смирения.

— Каждый, — безапелляционно, в ссоре, сказала жена, — должен сделать уроки, пока не погасят свет.

— Урок, — перевел я для ясности, — это энтелехия: желудь стремится стать дубом, а мы — исправить двойки, чтобы оправдать внесенный за нас при рождении задаток и перейти в другой класс, даже если его не будет.

Голландцы, именно что малые, помогают справиться с гордыней, мешающей спать, славить Бога и наслаждаться идиллией, к которой сводится мой идеал и их искусство.

Мастера золотого XVII века, утверждал их великий поклонник Поль Клодель, «писали так, будто никогда не слышали выстрела». Наследники и сверстники героической эпохи, они не оставили нам отчета о своей отчаянной истории. На их самой воинственной картине, «Ночной дозор», офицеры кажутся ряжеными. Голландская живопись беспрецедентно мирная. Тут даже дерутся только пьяные, но и они, как заблудшие родичи, вызывают скорее ухмылку, чем отвращение. Другие сюжеты порождают зависть.

У малых голландцев всегда тепло, но никогда не жарко. Помимо тусклого солнца, жизнь здесь поддерживается фитилем идиллии. Я люблю ее за бескомпромиссность. Отняв у человека трагедию — войну, болезнь, разлуку, дав ему вдоволь красоты, любви и добра побольше, идиллия оставила себе последний конфликт — с бренностью. Но, стоя, как все, над бездной, идиллия не заламывает руки, а вышивает крестиком. «Старосветские помещики» смелее «Тараса Бульбы», ибо, как утверждают ветераны, труднее всего соорудить уютный окоп.

«Войдите в эту картину, — приглашал лучший знаток голландцев Эжен Фромантен, — глубокую, плотно и наглухо замкнутую, куда еле просачивается дневной свет, где горит огонь, где царит тишина, приятный уют, красивая тайна».

Такое будущее дал Мастеру Булгаков: «Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет».

Но и рассвет не рассеет мягкой, как книжная пыль, тьмы. Она собирается в каждой, а не только рембрандтовской, картине, чтобы укрыть обжитое пространство от дикого, наружного.

В плоском краю, лишенном естественных — горных — рубежей, надежны лишь рукотворные границы. Поэтому малые голландцы так любят интерьер. Даже тогда, когда художник выходит за двери, он все равно остается внутри. Редуты их городов составляют дома, напоминающие мебель. Плотно заставленная ею площадь кажется непроницаемой для чужих.

Мы можем заглянуть, но не эмигрировать. От соглядатаев жителей отделяет, как на «Улочке» Вермеера, подозрительно пустая мостовая или река без брода, как у него же в «Виде Дельфта». Итальянские картины заманивают зрителя, китайские — заводят, голландские — держат на расстоянии вытянутой руки. Подойти ближе мешает прозрачная, как стеклянный гроб, преграда. Не предназначенное к экспорту, это искусство знало свое место и любило свое время. Но мне все равно туда хочется.

Нечто подобное я еще застал, но не в Амстердаме, сдавшемся более вульгарным радостям жизни, а в глухих углах страны, где на вымытых с прежним усердием переулках стоят насквозь прозрачные дома с незанавешенными окнами. Они будто бы гордятся тем, что им нечего прятать. На самом деле — не от кого. Кто мог, уже уехал. Я бы остался. Тем более что в Голландии все еще рисуют, в том числе — на коровах, обреченно подставляющих живописцам тучные бока под пеструю рекламу отелей.

Другая Голландия ждала меня за океаном, в городе, который так и назывался: Новый Амстердам. От него до нас дошла память об одноногом губернаторе Стайвесанте и снисходительное, слегка насмешливое отношение к своему голландскому прошлому. В американском издании голландцы — пуритане без комплексов. Толстые, ленивые, добродушные, скорее Обломов, чем Штольц. Сохранив о себе память в церквах и топонимике, они спокойно растворились во всей Америке, кроме Пенсильвании. Здесь до сих пор живут сектанты, которых соседи вряд ли справедливо, но привычно считают голландцами. Амиши говорят на том ветхом диалекте германского языка, где голландский малоотличим от немецкого и похож на идиш. Бежав из Северной Европы, когда та еще не разобралась с границами, они заморозили в своем обиходе главный — XVII — век голландской истории, сделав его доступным для сопереживания. За этим я к ним и езжу.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга рассказывает об особенностях содержания и разведения домашних перепелов. Даны советы и рекомен...
Алексис Лекей – блестящий мастер детективного жанра, лауреат престижных премий “Французский саспенс”...
Поэтессы – еще опаснее, чем поэты. Страстные женщины, отдающие свои слова и чувства, возможно, прожи...
Бюст – символ женственности, материнства, плодовитости, одна из самых притягательных, волнующих и чу...
Клим считал себя счастливчиком и легко соглашался сыграть с судьбой в очередную лотерею, а потому на...
Кем был Распутин – человеком, наделенным редким даром целительства, или корыстолюбивым авантюристом,...