Космополит. Географические фантазии Генис Александр
Кто ты? — спросил у владыки края бродячий монах.
— Царь, муж, отец и сын.
Год спустя, когда родственники померли, а царство отобрали, мудрец опять спросил:
— Кто ты?
На этот раз отвечать было нечего, и бывший царь задумался.
Русская колея закончилась в Бресте, когда железнодорожники, сменив вагонам колеса, поставили поезд на западные рельсы. Я качу по ним треть века, но так и не добрался до места назначения. Америка — ползучее обозначаемое, как «Замок». Возможно, он для Кафки был одной из метафор Америки, которая, как всё у него, тоже представляется загробным царством. Во всяком случае, в романе «Америка» уже на первой странице появляется статуя Свободы с мечом вместо факела. Такой эта бесполая фигура с сердитым лицом напоминает не просветительскую аллегорию, а ветхозаветного ангела, стерегущего врата в рай.
«Мы тоже, — якобы сказал Хрущёв, увидев монумент в Нью-Йорке, — ставим памятники знаменитым покойникам».
Но это, конечно, неправда, ибо свобода в Америке жива: она свободна от содержания. Каждый вкладывает в эту форму сколько захочет, сможет или получится. Неизбежно лишь одно: она всех делает другими. Хотя далеко не всегда американцами, скорее наоборот — русскими.
«Русский уголовник Алимжан Тохтахунов», — прочитал я в здешней газете.
В сущности, жить советским человеком было проще, чем русским, особенно — таким сомнительным, как я. Хорошо еще, что в снисходительной к акценту Америке идентификация проходит не столько по национальности, сколько по вере: либералы сразу сбиваются в кучу. Но ведь и с ними непросто.
— В колледже — вспоминает Барри, — моими героями были Сальвадор Альенде и Анжела Дэвис.
— Моими — тоже, — из вежливости соглашаюсь я, умолчав, что чернокожая красавица первой приехала в Москву без лифчика, а про Альенде написал либретто к балету «Чилийская баллада» мой рижский товарищ, сбежавший с гастролей в Канаду.
Однако договориться с соотечественниками намного труднее, в чем мне довелось убедиться, когда хозяйка вечеринки подвела меня к заметному московскому гостю.
— Нецветаев, — скромно представился он.
— Да и я не Толстой, — хотел было пошутить я, но постеснялся, зная по горькому опыту, что мужчины фамилии не выбирают.
Разговор, тем не менее, не клеился: водка кончилась, вино было сладким, тема — рискованной, балтийской.
— Репарации? Кому?
— Жертвам коммунизма.
— Почему это мы им должны платить?
— Немцы платят.
— Они проиграли, а победителей не судят.
— Ну это еще как сказать. Чингисхан сколько войн выиграл, но мы же не считаем его матерью Терезой.
— Вот именно! — завершил дискуссию профессор, и я смешался, не зная, чем крыть.
Раньше всем было проще, ибо страну населяли свои и чужие. Граница между ними была куда более нерушимой, чем та, что я пересек в Бресте. Я, например, никогда не встречал живого секретаря обкома, но был уверен, что узнаю его с первого взгляда, как водолаза или борца сумо. Теперь все на одно лицо, поэтому я веду с приезжими разговоры на общие темы, которых остается заметно меньше.
Дело в том, что, сократившись в размерах, Россия выросла во всем остальном. Заполнив собой горизонт бытия, она перестала интересоваться окружающим так азартно, как это делали мы, когда заглядывались на мир из-за «железного занавеса». Теперь он кажется прозрачным, а значит, несуществующим или скучным.
Я видел такое в дикой природе, следя за животными в соседнем заповеднике. Бурундуки там не замечают бабочек, зайцы пасутся рядом с косулями, индюки не обращают внимания на белок. Это — естественная реакция на безопасное и бесполезное. Но раньше нам было дело до всего, до чего не дотягивались власти. Любознательность была выражением фронды, и независимое знание считалось если не эквивалентом, то приемлемым суррогатом свободы. Когда она пришла, нужда в нейтральных знаниях отпала, а факты национализировали.
— Вот скажи, умник, — задирает меня московский коллега, — знаешь ли ты, что человека клонировали?
— Не знаю, — честно отвечаю я, — в «Нью-Йорк таймс» не писали.
— Видишь, а в «Московском комсомольце» уже с год как сообщили.
Между баней и ужином мой русский издатель в Эстонии отбросил экивоки:
— Не понимаю, как можно оставить родину, забыть могилы, обрубить корни и жить на чужой земле.
Я молча пожал плечами. Дело было на даче, между Йыхви и Кохтла-Ярве, по-нашему здесь уже говорили только редкие отставники.
Впрочем, он зря беспокоился. Это дома нас считают чужими, в Америке мы все — наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы — лучше всего мы знаем себя. Но и это не помогает, ибо за границей «мы» плотнеет, сбиваясь в кучу.
Назвать Хэнкок городом может только покладистая американская карта. Мэйн-стрит исчерпывали три магазина. В первом продавали сачки и удочки, во втором — блесны и червей, третий был закрыт до осени, но витрину украшало чучело черного медведя. За углом притаился бар с хромым бильярдом и корявым полом, усыпанным опилками. «Чтобы кровь не замывать», — решил я.
В остальном город выглядел миролюбиво, а главное — непретенциозно: цены, как в Мексике, и налоги такие же. За это Хэнкок полюбили отставные пожарные и богема на пенсии, прежде всего — наша. Многих я не видел с тех героических времен, когда художники-нонконформисты сражались с бездомными за самые опасные кварталы еще дикого Бруклина. Одержав пиррову победу, они добились того, что облагороженный их вернисажами район оказался им не по карману.
Первым я встретил легендарного скульптора по напряженному металлу, связывающего рельсы узлами с бантиком. В юности, рассказывают очевидцы, этот запорожец, красивый, как Андрий, и смелый, как Остап, делал стойку на крыше Академии художеств. Чуть позже, когда он оставил родину, переплыв море в резиновой лодке, про него слагали песни и писали романы.
— Как дела? — спросил я, не зная, о чем говорят с героями.
— Муза мучит, — отрубил он, чтобы я понял: ничего не меняется.
Другие были не хуже. Певцы-космисты, летописцы неведомого, мыслители потустороннего, они все что-нибудь строили. Одни — баню, другие — галерею, третий — погреб, четвертый — башню до неба.
Больше всего мне понравился художник-сибиряк, соорудивший на берегу Делавера купальню, часовню и образцовый огород. Поздоровавшись, он уверенно, как в бумажник, залез в грядку, чтобы вытащить редиску, которую мы съели, небрежно отряхнув. В его ладном доме висела картина амбарного размера — огнедышащий зверь на фоне Петропавловской крепости.
Ну и конечно, в Хэнкоке был свой юродивый — поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара напоминала Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки.
— Конечно, они — идиоты, — ругался поэт, — но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками. «Правильно делает, — подумал я, — похоже, что мы на них прилетели».
Надежно изолировав себя от Америки, русский Хэнкок живет как потерянное колено советского народа.
«Как всем эмигрантам, — написал про меня московский рецензент, — автору свойственно трепетное отношение к водке».
«Дожили», — обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор, который, по сути, мало чем отличался от тех, что вели треть века назад: мы и они. Теперь, однако, нас стало значительно меньше, а их несравненно больше.
— Ты помнишь, что про них говорил Валерий Попов?
— «Бедные, но нечестные».
— Ну и что изменилось, когда они стали богатыми? Баснословная бедность сменилась баснословным богатством, американская мечта стала русской, Москва — Эльдорадо.
— Ну, не все так живут. В Пскове, например, отменили авиацию, когда выяснилось, что у горожан нету денег на полеты. Теперь туда можно доехать только поездом, в котором, кстати сказать, отменили гигиену.
— Ты — сумасшедший. Какой Псков?! У меня приятель был, такая же рвань, но сейчас он ближе Фиджи не ездит. Сколько, по-твоему, стоит его пиджак?
— Триста? — напряг я фантазию.
— Держи карман шире! У него шнурки дороже.
— Получается, что бедными мы их жалели и презирали, а богатыми мы их презираем вдвойне, а жалеем себя.
— Не в деньгах счастье.
— Это точно. Все бестселлеры на одну тему: богатые тоже плачут.
— Меня, — сменил он тему, все-таки выпив четвертую, — другое удивляет: насколько же там власть объединилась с народом.
— На семьдесят процентов.
— Но и остальные вряд ли хотят того же, о чем мы мечтали.
— А ты уверен, что раньше было по-другому?
— Не знаю. Может, у Брежнева и в самом деле был рейтинг, как у Путина.
Я ничего не ответил, потому что давно уже ничего не понимал. Раньше мне казалось, что нас разделяют власти — назло, но не искусно. Выпихнув одних и замкнув других, режим только крепче объединил тех, кого разделил океан.
— Ну, какой из вас эмигрант, — польстил мне заезжий соотечественник, — так, гастарбайтер.
Зато теперь, боясь, что заблуждения верхов стали убеждениями низов, я даже с бывшими единомышленниками предпочитаю говорить о погоде и не по телефону.
Метрополию и диаспору разделяет история: у них она есть, у нас была. В Хэнкоке история образует общину, застывшую в прошлом, как муха в мезозое. Верхняя граница проходит по актерам — кто кого узнает. Нижняя — по отечественному телевизору, безотказному средству связи с героями прежнего времени: Ленин, Сталин, Хрущёв и другие приключения Шурика.
Вызов истории, утверждал ее великий знаток Арнольд Тойнби, должен быть достаточно сильным, чтобы разбудить культуру, но не таким разрушительным, чтобы ее уничтожить. В редких случаях устанавливается равновесие, которое вводит в ступор и превращает в окаменелость.
Одну такую я держу вместо назидания на письменном столе. 45 миллионов лет назад она была рыбой. Светлый песчаник Вайоминга сохранил ее смутный, как на Туринской плащанице, облик. Для ископаемой рыба удивительно похожа на уклейку — мелкая, костлявая, с тупой и грустной мордой. Значительного в ней только возраст.
Кровь, любовь и рыбалка
Рыбацкий лагерь мы выбрали по телефону.
— Ехать, пока не упрешься, — объяснил владелец избушки, которую он собирался нам сдать за немалые для канадской глуши деньги.
— Медведи, — боязливо спрашивала жена, — у вас есть? А то мы с детьми.
— Не беспокойтесь, — угодливо тараторил почуявший наживу хозяин, — все у нас есть: медведи, лоси, индейцы.
— И врач?
— Конечно. Полчаса лету, если у вас есть биплан.
— А если нет? — вскинулась жена. — А если аппендицит?
— Well, — устало ответил канадец, и мы отправились в путь.
Два дня спустя кончился асфальт, и началась тундра. Болото мы пересекли на гусеничной танкетке, озеро — в моторке. На берег высадились с трудом — его почти что и не было. Деревья входили в воду по пояс, расступившись лишь для причала и дощатой хибары. На пороге сидел индифферентный заяц.
Распрощавшись с Хароном, мы остались совсем одни — даже радио ничего не брало. Зато здесь была рыба. Это выяснилось сразу, когда кто-то перекусил леску. Мы поставили стальные поводки и вспомнили «Челюсти».
Рыбалка — дело тихое, хотя у рыбы и ушей-то нет. Молчание помогает собраться, потому что азарт рыбалки — в напряженном ожидании. Раз за разом падая в темную воду, блесна мечется в поисках встречи, редкой, как зачатие. Отличие в том, что такое трудно не заметить и на другом конце снасти. Налившись чужой тяжестью, леска твердеет и дрожит от нетерпения. Подавляя первый импульс (рвануть), ты шевелишь спиннингом, показывая, кто хозяин положения. Чем крупнее зверь, тем дольше будет танец. Подчиняясь его дерганому ритму, время движется неровными толчками. Выделывая бесшумные виражи, рыба сужает круги, чтобы навсегда уйти под лодку. От ужаса упустить свой шанс ты теряешь голову и, уже не думая продлить наслаждение, торопишь финал. Последнее, самое опасное, напряжение лески — и рыба медленно, как остров, поднимается из воды. Даже увидав предмет страсти, ты не веришь своему счастью и правильно делаешь, потому что в воздухе ослабевает верный ток натяжения, связывавший вас целую вечность. Внезапная легкость предсказывает фиаско, и ты молишься только о том, чтобы взвившаяся в небо рыба упала в сеть подсака.
Канадская щука и в лодке может откусить палец, но тебе все равно. Прикуривая дрожащими руками, ты прислушиваешься к стихающему хору довольных мышц, удовлетворивших свою тягу к любви и убийству.
В рыбалке много непонятного — почти все. Этот промысел ведет в самое темное из доступных нам направлений — в глубину. Пределом широты служит прикрывающаяся горизонтом бесконечность. Если наверху взгляд теряется в пространстве, то внизу глазу и делать нечего. Глубина кажется нам бездонной, ибо жизнь редко уходит с поверхности. Не рискуя углубляться, мы оставляем таинственную толщу в резерве или — как в данном случае — в резервуаре.
Вода надежно растворяет тайны. Она ведь и сама такая. Даже страшно представить, кем надо быть, чтобы в ней водиться. Рыба о воде не догадывается, пока мы ее оттуда не вытаскиваем. Предсмертное открытие сразу двух новых стихий, своей и чужой, ее утешение. То, что момент истины оказывается последним, еще не повод, чтобы рыбе не завидовать. Китайцы так и делали. Играющие рыбки внушали им свои желания — что бы это ни значило.
Но мы предпочитаем любоваться рыбой в ухе. Варить ее надо, как чай, — ничего не жалея, и тогда в одной клейкой ложке соберется жизнь с гектара воды.
Объезжая озеро на моторке, мы поражались вечным излишествам природы. Если в море нет берегов, то здесь их слишком много. Головоломные закоулки внушали паническую мысль о кишечнике. Попав внутрь несоразмерного нам организма, мы держались в виду лагеря — пока не упал туман. Нижняя вода соединилась с верхней, вложив лодку в сэндвич. Сузив перспективу, туман открывал только ту часть дороги, которую можно пройти на ощупь. Натыкаясь на ветки, острова и камни, мы передвигались по все более незнакомому пейзажу. Неповторимые, как буквы бесконечного алфавита, окрестности отказывались складываться в карту.
Положение становилось странным: стоять глупо, плыть некуда, бензин на исходе и есть нечего. Я всегда интересовался кораблекрушениями, но мы его еще не потерпели. Вспомнив мудрецов, отличающихся от нас не тем, что они делают, а тем, чего не делают, мы покорились судьбе и — заодно — забросили удочки.
Когда стало темно и страшно, из протоки выплыла лодка. Мы удивились не меньше Робинзона, а обрадовались больше его. Он дикарей боялся, мы в них не верили, как все, кто помнил югославские вестерны с Гойко Митичем.
В лодке сидели двое мужчин в пиджаках на голое тело. В остальном они мало чем выделялись, скорее наоборот: у одного, Джима, совсем не было зубов. Другой оказался моим тезкой. От энтузиазма мы чуть не утопили спасителей, но все обошлось, и уже через полчаса все сидели у нас за столом.
Индейцы пили всё сразу, не закусывая и не останавливаясь. Они просто не видели причин для перерывов и стаканом пользовались лишь из вежливости. На разговоры времени не оставалось, но ушли они не раньше, чем кончились коньяк, пиво и горькая настойка для пищеварения. Чай их не заинтересовал, оладьи — тем более.
Индейцы вернулись на рассвете. Когда я пошел чистить зубы, они уже сидели у крыльца рядом с зайцем. Завтраку наши друзья решительно предпочитали спиртное, но, наученные вчерашним, мы скрыли от них свои запасы. Индейцы огорчились: до магазина они могли добраться не раньше зимы — по льду. Увидев, что кроме денег взять с нас нечего, индейцы подрядились проводниками. На рыбалку мы собирались долго. Уж больно им понравились наши снасти, не для ловли, конечно, а так.
Сев к мотору, Алекс размотал леску и насадил на крючок щучий плавник.
— И на это берет? — с недоверием спросил я.
— Если бросить в воду.
Справедливости ради следует сказать, что рыба ловилась поровну. Индейцы превосходили нас не искусством, а терпением. Мы меняли тактику и блесны, они позволяли крючку волочиться за бортом.
— Давно вы живете на этом озере? — завел я беседу.
— Что значит — давно? — удивился Алекс. — Всегда жили.
Привычно почувствовав себя эмигрантом, я замолчал и принялся глазеть по сторонам.
Вскоре оказалось, что первозданная, на наш взгляд, природа была им коммунальной квартирой, ландшафт — их семейной хроникой. Не успели мы отчалить, как Джим остановился у гранитного валуна.
— Папашу навестить, — объяснил более разговорчивый Алекс.
Во мху и правда торчала палка с перекладиной. На нее Джим положил пачку сигарет без фильтра. Алекс добавил горсть конфет. Из уважения к языческому обряду мы сняли накомарники, но от вопроса я все-таки не удержался:
— Какая же это вера у вашего племени?
— Христианская, — объяснил Алекс.
Узнав, что озеро обитаемо, я стал внимательней смотреть по сторонам и вскоре обнаружил признаки цивилизации: красные ленточки на деревьях. Выяснилось, что ими помечают места, где стоит мыть золото.
— А если другие узнают? — опять вылез я.
— Для них и метят, — ответил Алекс, теряя терпение.
Обедать мы остановились у Джимовой тещи, вернее — на ее даче. Неуловимая тропинка — нога в ней утопала, не оставляя отпечатка, — вела к внезапной поляне с фанерным ящиком без окон.
— Чтобы медведи не залезли, — не дожидаясь вопроса, объяснил Алекс.
Вокруг обильно росла черника — по грудь. Пока мы жарили бесценных полярных судаков, индейцы деликатно закусывали сервелатом. Рыбу они ели из необходимости, мясо — только зимой. Одного лося хватало до весны. Деньги им нужны были исключительно на выпивку. Если удавалось до нее добраться, денег не хватало. Если нет, оставались лишними. Прошлым летом Джим купил щенка за триста долларов. Я думал, для езды, оказалось, для удовольствия. Возле круглого («чтобы буран не снес») дома жила целая свора. Внутри его были печка, лавки и несколько книг о вреде алкоголя на языке кри. Его живописный алфавит напоминал тот, что мы придумали с второгодником Колей Левиным для тайной переписки. Ни нам, ни им писать было особенно не о чем.
66
К настоящему Западу ведет одна дорога — 66-я. Вдоль нее стоят кресты с жестяными цветами. Ее изображают на игральных картах, ножнах и галстуках (по ту сторону Скалистых гор их все равно редко кто носит). Но главное — по ней до сих пор едут к Тихому океану. А навстречу, но уже по рельсам, несутся товарные составы: тридцать, сорок, сто вагонов, и на каждом написано «CHINA EXPORT». Знали бы китайские кули, строившие в XIX веке эту железную дорогу, что кладут шпалы для соотечественников.
В этих краях для всех, кроме тепловоза, дорога — не средство, а цель. В пути не бывает скучно, ибо аттракционом становится избыток пространства. Об этом догадываешься, когда возвращаешься на Восток, к цивилизации, где теперь мне и двухэтажные дома кажутся излишеством.
На Западе нет ничего, кроме пустыни, перемежающейся плоскими холмами. Здесь их зовут по-испански: mesa, что означает «стол». В сущности, это — сопка, с которой сняли скальп вместе с лучшей частью черепа. Такая операция и гористый пейзаж вытягивает по горизонтали. На Западе, где еще не знают, что Земля круглая, глаз видит на сто миль. Это как любоваться Кремлем из моей родной Рязани.
В отличие от Сахары, где я однажды пробовал заблудиться, эта пустыня кишит жизнью. По ней бродят независимые быки и скачут неоседланные кони. В камнях, предупреждают дорожные знаки, живут скорпионы, гремучие змеи и пауки «черные вдовы». Понятно, что меньше всего тут людей, во всяком случае, оседлых. Пустыня подразумевает перемещение. Даже флора тут легка на ногу. Сухие кусты перекати-поля колесят по красной земле, которая была бы уместней на какой-нибудь другой, расположенной ближе к Солнцу, планете.
В лишенном примет пейзаже путнику, как буриданову ослу, трудно выбрать место для привала. За него это делает закон, превращающий в казино каждый оазис. В резервациях можно играть, но нельзя распивать спиртное. Индейцам от этого не легче. Доходы от белого азарта пропиваются в столице племени навахо.
Гэллап — странный город уже потому, что здесь больше всего миллионеров на душу крохотного населения. Улица (всё та же 66-я дорога) уставлена ломбардами, где жаждущие закладывают фамильное серебро и племенную бирюзу. Универмаг предлагает товары повседневного спроса: седла по 400 долларов, волчьи шкуры — по 600, лассо — 25, подержанные отдают за десятку.
Выйдя из магазина не сторговавшись, я оказался в центре внимания. Покрытый дорожной грязью, в малиновом шейном платке, с подобранным в пути орлиным пером за ухом, тут только я и походил на индейца. Мне даже похлопали прохожие братья, слонявшиеся большую часть своей жизни между «Макдональдсом» и кинотеатром «Dreamcatcher». Шаманы так называют деревянный обруч с кожаной паутиной, в которой застревают сладкие сновидения, чтобы повторяться каждую ночь. Но в Гэллапе снами торговал Голливуд — без всякого успеха. Зал был закрыт до лета, когда сюда приедут «Солисты пустыни», чтобы сыграть индейцам Моцарта.
«Вот бы покойник обрадовался», — подумал я и отправился в Аризону. Сразу за границей началась пыльная буря. Стойкий напор ветра поднял ландшафт за шиворот и вытряс его на нас. В красной пыли исчезли земля и небо. Тьма погрузила мир в транс, из которого нас вывел телефонный звонок.
— Ты хоть знаешь, — с упреком сказали в мобильнике, — что Папа умер?
— Все там будем, — искренне ответил я, ведя машину по наитию.
66-я, однако, не подвела. К вечеру, который мне уже казался вечным, она рванула в горы, перебравшись в знакомый климат. Первую сосну я встречал, как Шукшин — березу, из деревьев в пустыне — только телеграфные столбы.
Как всегда, приближение гор рождало аппетит — и такой, и духовный. Первый в Сидоне утоляют наспех, зато душой занимаются всерьез. На бензоколонке, отклонив предложение сфотографировать свою ауру, я купил карту благодатных «воронок», ради которых сюда стекаются паломники той кудрявой секты, что объявила о наступлении Нового века и скомпрометировала его.
К колодцу веры мы брели гуськом и молча, оставив из благочестия бутерброды в багажнике. Согласно карте, путь к духовным сокровищам был несложным: идти, пока не проймет. И действительно, тропа кончалась речной отмелью, которую украшали пирамидки из гальки, сложенные нашими благодарными предшественниками. Под алой, как знамя, скалой, мы уселись дожидаться разряда духовной энергии.
Дело не в том, что я верю шарлатанам, я просто знаю, что они правы. В мире есть точки, где люди, а может, и звери, чувствуют себя лучше, чем всюду. В таких местах устраивают капища, строят церкви, основывают монастыри. В Сидоне открыли «Метафизический супермаркет».
Заправившись, мы отправились туда, куда все, — к Гранд-Каньону. Политически корректные гиды объясняют его происхождение двояко. Геологи утверждают, что полуторакилометровую пропасть миллионы лет рыла река Колорадо. Те, кто, как это водится в Америке, не верят в эволюцию, считают Каньон последствием библейского потопа.
Вторая версия мне нравится больше. Глядя с обрыва, понимаешь, откуда берется религия. У каждой обветрившейся скалы есть свое название, сравнивающее гору то с христианским, то с буддийским, то с языческим храмом. Но стоит опуститься солнцу, и каньон становится безымянным, как дао.
На заходе разноцветные утесы устраивают оптическую пляску. Обманывая зрение, смеясь над перспективой, они неслышно передвигаются, отменяя пространство, не говоря уже о времени. Каньон живет закатами и рассветами, старея на глазах одного Бога, в которого здесь легче верить: у такого зрелища должен быть автор.
Я убедился в этом тем же вечером, когда включил телевизор в мотеле. Молодой проповедник объяснял восторженной пастве, что каждый верующий разбогатеет, как Христос, который три года кормил апостолов, включая Иуду. Логика была на его стороне, но, не доверяя ни церкви, ни экономике, я остался при своих невыгодных заблуждениях. Может, и зря: 66-я вела в Лас-Вегас.
Вермонт!
Как много в этом звуке для сердца русского слилось. Когда-то здесь жил недостижимый, как Грааль, Солженицын, но и без него Вермонт — форпост нашего языка в Новом Свете. Хотя бы потому, что каждый год в этот штат приезжают сотни молодых американцев, чтобы дать торжественную клятву все лето говорить только по-русски. Так лучшая в Западном полушарии языковая школа колледжа Миддлбери прививает своим питомцам навыки лингвистического выживания. Их швыряют в воду, включая тех, кто совсем не умеет плавать.
— Как дела? — щебечут одни новички.
— Хорьошо, — отвечают другие.
А потом, исчерпав запас, молча улыбаются друг другу. Через неделю-другую, однако, русский язык пробивает себе путь, и беседа приобретает более осмысленные семантические очертания — как в разговорнике.
— Как дела? Ты любишь кашу?
— Каша — для Маши, я люблю Чехова.
Профессорам, особенно из отечества, труднее. Ведь они тоже поклялись ограничиться родным языком, обходясь без костылей английского. По опыту знаю, что в Москве это не просто.
— Люблю вкусно поесть, — сказал я там однажды интервьюеру.
— Топовые продукты, — бегло перевел он меня на русский, — составляют мой бренд.
Здесь это запрещено, и все говорят, словно персонажи Тургенева, только короче и веселее. Тотальное погружение в языковую среду распространяется на все сферы жизни — в классе и столовой, за флиртом и пивом, даже в сортире с русскими инструкциями. Раньше, впрочем, было еще хуже. Посетив Миддлбери в первый раз, я решил, что у кампуса болезнь Альцгеймера. На стене висела табличка «СТЕНА», на окне — «ОКНО», под ним — «ПОДОКОННИК». Идя по коридору, я избегал резких движений, чтобы не приняли за психа. Теперь, однако, по настоянию пожарных надписи сняли отовсюду, кроме щита с объявлениями: сусальные фантики «Аленка» и замусоленные от частого пользования правила распития спиртных, включая игристые, напитков.
Я не был здесь десять лет и сразу заметил перемены к лучшему. Числом учеников русская школа затмила и китайскую, и арабскую.
— Что вы хотите, — в ответ на комплимент объяснили мне профессора, — стоит Путину открыть рот, как у нас прибавляется пять студентов. Прилив начался с Грузинской войны и становится сильнее с каждым, мягко говоря, экстравагантным законом и судебным, так сказать, процессом.
— Славистика, — вздохнули мы, — дочь войны, хорошо еще, что «холодной».
Вооруженный этими знаниями, я осторожно вошел в аудиторию к аспирантам, отнюдь не похожим на филологов. Девушки — красивые и без очков, юноши — рослые и мускулистые.
— Какая ваша любимая русская книга? — спросил я всех для знакомства.
— «Дама с собачкой», — сказал один.
— «Дама с собачкой», — подхватила другая.
— «Дама с собачкой», — согласился третий.
— «Геополитика России», — сухо сказал четвертый, с короткой стрижкой.
— ОК, — подытожил я и, застыдившись заимствования, неуклюже перевел себя на русский: — Ладненько.
Дальше шло, как всегда: студентам — Бродский с Довлатовым, коллегам — анекдоты с библиографией. У костра, правда, больше не пели. Старые эмигранты, бежавшие от советской власти и знавшие все слова ее песен, вышли на пенсию, а новые предпочитают хору лепку пельменей.
За этим мирным делом славист-дипломат рассказывал, как из-за них проиграли Вьетнамскую войну.
— Управление советскими МиГами, — объяснил он, — оказалось не по силам субтильным вьетнамцам. Поэтому перед боевыми вылетами русские летчики, надеясь подкрепить союзников, кормили их сибирскими пельменями.
Настоящий Вермонт начинался за пределами колледжа, с Зеленых гор, давших штату французское имя и неотразимую внешность. Она покорила меня еще тридцать лет назад, когда я приехал сюда, чтобы познакомиться с Сашей Соколовым. Вместо адреса он продиктовал пейзажную зарисовку.
В этих живописных краях такое случается. Лев Лосев, первый раз приглашая в гости, сбился с перечня дорог и выездов на рощи, ручьи и пригорки. Слушая его, я почувствовал себя Красной Шапочкой. Соколов, однако, был лаконичен: назвав гору, он велел добраться до ее вершины. Там я его и нашел. В палатке стояло полено и ведерко с парафином. Тут, глядя в угол, чтобы не отвлекаться горными видами, он и сочинял.
Соколова можно понять. Конкурируя с нашим вымыслом, Вермонт затягивает, завораживает и меняет сырую реальность на магическую. Я, например, встретил верблюда. Рифмуясь горбами с холмами, он, перепутав широту и континенты, безмятежно пасся в ущелье, словно в оазисе. Боясь, что мне не поверят, я предъявил фотографию местным.
— Верблюд среди овец, — объяснили мне, ничуть не удивившись, — все равно что танк в отаре: отпугивает койотов.
— А что тут делают перуанские ламы? — пристал я, вспомнив других вермонтских зверей.
— Они охраняют перуанских же альпак.
— Ну а те зачем?
— Как зачем? Вы видели альпак? У них ресницы, как у звезд немого кино. И они ими хлопают!
Усвоив урок, я внимательно смотрел по сторонам вертлявой дороги, с которой содрали асфальт, чтобы сделать ее еще более проселочной. У обочины стояли пара коров и пара людей. Грудастая тетка в шортах и дед с белой, как у Хоттабыча, бородой. Я чуть не свернул шею, пытаясь понять, то ли это состарившийся хиппи, то ли век не брившийся фермер (слово «крестьянин» в Америке употребляется только по отношению к иностранцам). Видимо, он имел отношение к открывшемуся за поворотом органическому малиннику, где я запасся воском и медом из спрятанных среди кустов ульев.
— Медведи не донимают? — вспомнив Винни-Пуха, спросил я хозяйку.
— Наоборот, — обрадовалась она, — их туристы фотографируют.
Неудивительно, что в Америке выходит журнал «Вермонтская жизнь», наглядно доказывающий, что она здесь радикально отличается от любой другой. Веря этому, жители остальных сорока девяти штатов считают, что не побывать здесь — преступление. Подыгрывая собственной легенде, Вермонт, притворяясь еще большим захолустьем, чем является, угощает провинциальными достопримечательностями. Среди них — крытые мосты, круглые амбары и раскрашенные под мрамор деревянные колонны, украшающие школы, особняки и обязательно деревенский банк, который Бродский обозвал «Парвеноном», скрестив парвеню с Парфеноном.
Американские колонны, компенсируя историческую недостаточность, издавна связывали Новый Свет со Старым. К той же уловке прибегали топографы. Отобрав у индейцев земли, они заманивали на них европейских колонистов, давая только что основанным поселениям знакомые названия: Троя, Итака, Овидий. Несмотря на гордые имена, городская жизнь в них исчерпывается почтовым индексом и единственной лавкой, которая по-американски называется country store, а в Миддлбери — сельпо.
Лучший из таких магазинов валяет ваньку в курортном Вудстоке. В отличие от нью-йоркского, вермонтский Вудсток отдан не хипстерам, а магнатам на отдыхе, начиная с Рокфеллеров. Купив обнищавший с окончанием индустриальной революции поселок, они сохранили его в полной неприкосновенности. Даже провода здесь зарыли в землю, чтобы не портить уютные ведуты. Гордясь званием лучшего из маленьких городов Америки, Вудсток так искусно имитирует пасторальную простоту и благородную бедность, что недвижимость тут дороже, чем в Москве и Манхэттене. Игрушка миллионеров, он напоминает версальскую ферму Марии Антуанетты.
Для завершения иллюзии главную улицу, которая бесхитростно называется Главной, венчает деревенский универмаг, торгующий всем вермонтским, а именно: березовыми дровами для буржуйки, кленовым сиропом для оладий, острым чеддером под пиво, подсадными утками для охоты и мухами для форелей. Лишь в дальнем углу, стыдливо прикрытые наивными фартуками и пестрыми календарями, стоят роскошные вина для опростившихся в Вермонте богачей.
Больше всех в Вермонте меня интересовал один человек, но он, к сожалению, умер, и я отправился туда, где он жил, точнее — гулял.
«Тропа Фроста» — памятник поэту, который любил по ней прохаживаться, разумеется, сочиняя стихи. В этом нас убеждают деревянные щиты с цитатами. Контекст предлагает природа. Познакомиться с ней помогают таблички с ботанической, но тоже поэтической номенклатурой: «Прерванный папоротник», «Папоротник, пахнущий сеном» (не врут), а также «Береза желтая», «Береза серая», «Береза бумажная».
Начавшись дорогой, вымощенной для инвалидных колясок, тропа вскоре сужается, петляет, прячется в высокой траве, ныряет в болото, смотрит на горы и замирает полянкой на холме, откуда видна ферма Фроста. До нее всего миля, но пустой и густой лес напоминает тот, с которым мы встречаемся в знаменитых стихах. Фрост говорил с деревьями на равных, избегая тех аллюзий, что превращают поэтический ландшафт Старого Света в диалог с прошлым. У Фроста (несмотря на то, что он учил школьников латыни) единственная история — естественная. Природа служила ему рудником аллегорий, и сам он считал себя символистом. Одно у него значит другое, но не совсем. В зазор между тем, что говорится, и тем, что подразумевается, попадала жизнь, и он сторожил ее у корня. Метафизика как метеорит врезается в землю, и поэт никогда не знает, чем закончится столкновение, ставшее стихотворением. А если знает, то он не поэт.
«Нельзя, — говорил Фрост уже прозой, — перекладывать мысли в стихи, словно стихи — в музыку. В процессе сочинения автор, как и читатель, не должен знать, что будет в следующей строчке. Собственно, для того он и пишет, чтобы узнать. Поэзия (да и вся литература, добавлю я) — своего рода спорт, позволяющий болельщику следить, сумеет ли автор поднять заявленный вес».
Фрост мог. Но его стихи, как и Пушкина, чью роль он, пожалуй, играет в Америке, слишком просты и непереводимы. Зато их можно навестить в Вермонте, где они плотно приросли к Зеленым горам, сочным лугам и Русской (какой же еще!) речке.
Не очень Новая Англия
Индейцы
В Нью-Йорке я знал только одного индейца, того, что работал у нас на радио индейцем. Нанятый администрацией, чтобы заполнить квоту, он целыми днями сидел не шевелясь, внушая невольное уважение суетливым бледнолицым, из которых я был хуже других.
В то время я сочинял воспевавшую архаику книгу «Вавилонская башня». Среди прочего, в ней утверждалось, что индейцы молятся ногами. Привыкнув проверять метафизические тезисы на практике, я по будним дням отправлялся на укромный, доступный только пешему песчаный откос Гудзона и плясал там до изнеможения, утешаясь тем, что никто не видит. На третий раз, однако, на облюбованном мной пляже появились двое вооруженных тамтамами евреев вуди-алленовского типа, которые пробрались сюда с теми же намерениями. Мы холодно поздоровались и разошлись навсегда. Опыты, тем не менее, я продолжал, хотя меня смущало музыкальное сопровождение, в основном из вестернов. Вот тут-то я и обратился за советом к нашему индейцу. Вопрос его осчастливил. Впервые почувствовав себя полезным, индеец сводил меня с ума подробностями. Принося записи песен и плясок, он без конца уточнял, как именно ими следует пользоваться. В отместку, решив, что мы уже стали приятелями, я спросил его напрямик, есть ли у него претензии к белым.
— Только к Голливуду, — мирно ответил он, — там часто показывают, как индейцы падают с лошади, но это просто невозможно: мы выросли в седле.
Хотя мне казалось, что мой двухсоткилограммовый индеец ни в одно седло не влезет, я не стал спорить, выучив первый урок политкорректности. Другие требовали не называть индейца «вождем», индианку — «скво» и никогда не улюлюкать, шлепая себя по губе.
Справившись с этикетом, я отправился в резервацию, чтобы спустя много лет возобновить знакомство с урожденными, а не понаехавшими, как я, американцами.
Земля пекодов начиналась с дорожного знака, предупреждавшего, что путник покидает Коннектикут и вступает на территорию, подчиненную племенной юрисдикции, которую охраняет собственная полиция с тотемом лисы на погонах. Главное отличие пекодских законов от американских в том, что в резервации разрешены азартные игры.
Плод с трудом обретенной свободы стоял на холме. Посреди первозданного леса упирался в тучи изумрудный, как в той самой сказке, замок казино. К нему прижался отель для игроков и роскошный, выстроенный на сдачу от азарта музей для зевак. Нас было немного, и все — иностранцы. Затаив дыхание, мы вошли в просторные чертоги, чтобы окунуться в местную (буквально) жизнь.
С порога зрителя окружали голые, но раскрашенные пекоды. Не обращая на нас внимания, они занимались своими делами. Женщины варили похлебку, бросая раскаленные камни в деревянный котел, мужчины добывали рыбу острогой, мальчишки курили трубку, спрятавшись от взрослых, как мы на перемене. В деревне был частокол, мусорная яма, жилье вождя-сачема, отличающееся от остальных лишь шкурой редкого черного волка и кисетом из норки. Неподалеку — поле, засаженное тремя сестрами индейского земледелия. Зеленые бобы обвивали стебли кукурузы, колючие плети тыквы отпугивали прожорливых зайцев.
Идиллию ничто не портило, потому что индейцы были пластмассовыми и неразговорчивыми. Но исправить этот недостаток можно было на Плимутской плантации в недалеком Массачусетсе, где живые туземцы показывали и рассказывали, как хорошо они жили до нас и без нас.
Деревня, в сущности, была такой же, как в музее, только в ней все шевелилось, дымилось и пахло. Свирепый воин выжигал каноэ из могучего ствола тюльпанового дерева.
— Еще сутки, — объяснил он, — и на нем можно будет ловить угрей.
— Вкусные? — спросил я с завистью, вспомнив Прибалтику.
— Не пробовал, я — вегетарианец.
Зато другой индеец, назвавшийся Тим Серая Глина, обедал олениной.
— Мы едим всех зверей: косуль, бобров, енотов, белок, но не хищников, даже медведей. Ведь они питаются сырым мясом с паразитами. От этого вся зараза. Поэтому индейцы никогда не болели и были здоровыми — футов шесть-семь. Раньше мы никогда не ходили, только бегали, миль по сто в день. И жили лет до ста двадцати, ну, может, до восьмидесяти.
— А правда, — поделился я вычитанным, — что, по обычаю, пленный воин пел прощальную песню собственного сочинения, пока его поджаривали на костре, снимали скальп, засыпали рану углями и вырезали сердце, чтобы съесть и стать таким же смельчаком?
— Мужчины! — мечтательно сказал Тим. — А по-вашему, лучше сражаться, как в Конгрессе: годами воюют и ни одного трупа?
Я не рискнул ответить, потому что понятия не имел, за кого индейцы голосуют.
Пилигримы
Америка, как, скажем, и Рим, родилась в убожестве. Разница в том, что она его заботливо сохранила, ничем не украсив. Чтобы полюбоваться оригиналом, следует посетить первое поселение пилигримов в Новом Свете. Из-за того, что историки остановили часы, здесь всегда один и тот же год: 1627-й. И люди те же, что приплыли четыре века назад. Взяв имя и судьбу одного из колонистов, каждый на плантации не просто играет выбранного из хроники героя, а живет, как он, разделяя веру, предрассудки и языки своего века (семнадцать диалектов, на которых тогда говорили в Англии).
Боясь нападений тех самых индейцев, что и тогда жили по соседству, колонисты окружили свою деревню шатким частоколом и установили четыре пушки на сторожевой башне, служащей заодно и молитвенным домом (занимавшая все воскресенье проповедь была единственным развлечением поселенцев). Выстрелы могли отпугнуть индейцев и пиратов, но вряд ли защитить пилигримов. Их было слишком мало. Из ста шестидесяти человек — лишь шестьдесят мужчин, способных носить оружие, зато уж эти с ним не расставались (тут я впервые понял, почему так трудно разлучить американца с его стволом).
Деревня была бедной, но с видом на море. По улицам, кривым песчаным тропинкам, бродили куры, за забором паслись козы, но не коровы. Низкие дома венчались острыми, на случай снегопада, крышами.
Входя в гостеприимно распахнутые двери, ты встречаешься с живущими в XVII веке хозяевами. Готовые ответить на твои вопросы, они и сами горазды спрашивать.
— Ты учишь в школе языки? — обратилась к вошедшему с нами мальчику оторвавшаяся от плиты матрона.
— Конечно.
— Греческий или только латынь?
— Испанский.
— Зачем? Чему хорошему можно научиться у папистов, идолопоклонников? Они празднуют Рождество.
— Мы тоже, — опешил мальчик.
