Невероятные похождения Алексиса Зорбаса Казандзакис Никос
–Капитан[19] Маврантонис шлет вам привет, – сказал его домочадец, разгружая ослика. – Мало, – говорит он, – но от души!
Мы поприветствовали сельского старосту, сказав множество сердечных слов.
–Долгих лет жизни! – ответил он, положив руку на грудь.
И ничего больше не сказал.
–Неразговорчивый, – пробормотал Зорбас. – Терпкий человек.
–Гордый. Мне он нравится, – сказал я.
Мы уже подходили. Ноздри у Зорбаса радостно задрожали. Мадам Ортанс, заметив нас с порога, издала радостный возглас и исчезла внутри.
Зорбас накрыл на стол во дворе под виноградными лозами, с которых уже опала листва. Он нарезал крупными кусками хлеб, принес вино, поставил тарелки, разложил приборы. Повернувшись ко мне, Зорбас лукаво глянул, кивнув в направлении стола: приборов было три!
–Понимаешь, хозяин? – шепнул он мне на ухо.
–Понимаю, – ответил я. – Понимаю, старый висельник!
–Из старой курицы бульон что надо! – сказал он, облизываясь. – Кое в чем и я знаю толк.
Он быстро ходил туда-сюда, тихонько напевая старинные аманэ[20], а глаза его метали искры.
–Это и есть настоящая жизнь, хозяин. Жизнь и курица![21] – сказал он. – Да, вот сейчас я поступаю так, словно в эту минуту помирать собрался. И спешу, чтобы не отдать концы, не полакомившись курицей.
–Пожалуйте к столу! – распорядилась мадам Ортанс.
Она взяла горшок и уже собиралась поставить его перед нами, но, увидав три прибора, так и застыла с раскрытым ртом. Мадам густо покраснела от удовольствия, глянула на Зорбаса, и ее прокисшие голубые глазки заиграли.
–Панталоны на ней загорелись! – тихо сказал мне Зорбас.
Затем, весь вежливость, он обратился к мадам:
–О распрекрасная береговая русалка! Мы потерпели кораблекрушение, и море выбросило нас в пределы твоего царства. Соблаговоли же откушать с нами, о русалка!
Старая шансонетка раскрыла свои широкие объятия, словно собравшись заключить в них нас обоих, затрепыхалась, патетически коснулась кончиками пальцев сначала Зорбаса, затем меня и, воркуя, побежала в свою комнату. Спустя какое-то мгновение она явилась, раскачиваясь из стороны в сторону в своем прекрасном наряде – старом зеленом, вконец истрепавшемся бархате с вытершейся желтой тесьмой. Грудь мадам оставалась гостеприимно обнажена, а у развилки ее была заколота пышная матерчатая роза. В руке у мадам была клетка с попугаем, которую она повесила напротив, на жерди виноградника.
Мы усадили мадам посредине, Зорбас уселся справа от нее, я – слева.
Мы все жадно набросились на еду, в течение некоторого времени не издавая ни звука, потому что торопились накормить нашего ослика и напоить его вином. Еда очень скоро превращалась в кровь, плоть укреплялась, мир становился прекрасным, сидевшая рядом женщина все более молодела, и морщины исчезали с ее лица. Зеленый, с желтой грудью попугай в подвешенной напротив клетке смотрел на нас, наклонив голову, и казался нам то крошечным заколдованным человечком, то душой старой шансонетки, облаченной в такие же зелено-желтые наряды. А на изгибавшихся у нас над головами виноградных лозах с опавшей листвой вдруг появились крупные черные кисти.
Зорбас соединил вместе ладони, словно заключая в объятия весь мир.
–Да что же это такое? – воскликнул он в полном смятении. – Выпил стаканчик вина, и мир перевернулся вверх дном. Что ж тогда за штука жизнь, хозяин? Богом клянусь – не могу понять, что это там над нами вверху – виноград или ангелы?! А может быть, вообще ничего нет, совсем ничего – ни курицы, ни русалки, ни Крита? Говори, хозяин, говори, а то я с ума сойду!
Настроение у Зорбаса поднялось. Он уже покончил с курицей и теперь ненасытно глядел на мадам Ортанс. Взгляд его метался по ее телу, то поднимаясь, то опускаясь, пронзал чрезмерно расширившиеся груди, ощупывая их, словно руками. Блестели глазки и у нашей хозяйки – она любила винцо и слегка захмелела. Озорной демон винограда возвратил ее в давние времена, и она снова стала нежной, с открытой грудью и открытым сердцем. Мадам поднялась, заперла ворота, чтобы сельчане – «дикий человек», как она называла их, – не видели. Мадам закурила сигарету, и ее вздернутый французский носик стал пускать дым колечками.
В такие минуты все врата женщины открыты, стражи забываются сном – и только одно доброе слово всемогуще, как золото или как любовь.
И тогда я закурил трубку и сказал доброе слово:
–Ты, мадам Ортанс, дорогая наша, напоминаешь мне Сару Бернар… в годы ее молодости. Столько изящества, грации, аристократичности и красоты я никак не ожидал встретить на здешних диких берегах. Какой Шекспир забросил тебя сюда к этим людоедам?
–Шекспир? – изрекла она, широко раскрыв свои выцветшие глазки. – Что еще за Шекспир?
Мысли ее устремились шарить по театрам, какие ей только пришлось повидать, – когда-то она выступала в кафешантанах – от Парижа до Бейрута и оттуда по побережью стран Востока… Вдруг она вспомнила! Александрия, большой зал с люстрами и бархатными креслами, множество мужчин и женщин, обнаженные плечи, ароматы, цветы, и вдруг занавес раскрылся и появился жуткий арап…
–Что еще за Шекспир? – снова спросила она, радуясь, что наконец вспомнила. – Не тот ли, которого называют еще Отелло?
–Тот самый. Какой Шекспир забросил тебя, госпожа, на эти дикие берега?
Она оглянулась. Ворота были на запоре, попугай спал, кролики совокуплялись – мы были одни. И тогда она стала открывать перед нами сердце свое, как обычно открывают старый сундук,набитый пряностями, пожелтевшими любовными письмами, старыми нарядами…
Она изъяснялась по-гречески с горем пополам, путала слоги, хотела сказать «наварх» (адмирал) и говорила «наврак», а вместо «эпанастаси» (восстание) говорила «анастаси» (воскресение). Однако – спасибо вину! – мы в совершенстве понимали ее, то с трудом удерживаясь от смеха, то опять-таки – мы ведь тоже слегка захмелели – нам хотелось рыдать.
–Итак, – вот что приблизительно поведала нам старая русалка в своем благоухающем дворе, – итак, я, та самая, которая теперь перед вами, была когда-то – ах! – великой и могущественной. Нет, я была не в кабаре – я была прославленной актрисой и носила шелковые комбинации с настоящими кружевами. Но любовь…
Она издала глубокий вздох и прикурила новую сигарету от огонька Зорбаса.
–Я полюбила «наврака». Крит снова имел «анастаси», и флоты причалили в Суду[22]. А через несколько дней причалила и я. О, какое великолепие! Нужно было видеть четырех «навраков» – английского, французского, итальянского и русского. Все в золоте, в лаковых туфлях и с перьями на голове. Как петухи. Крупные петухи, каждый весом в шестьдесят – семьдесят ок. Они меня сразили наповал. А какие бороды! Кудрявые, из чистого шелка. У каждого был особый запах, по которому я различала их ночью. Англичанин пахнул одеколоном, француз – фиалками, русский – мускусом, а Италия – ах! – Италия была без ума от пачулей. Какие бороды, Христос и Богородица, какие бороды!
Как часто мы все впятером сидели в «навракии» и беседовали об «анастаси», все в декольте. Я была в шелковой рубашонке, которая липла к телу, потому что они заливали ее шампанским. А дело было летом. Итак, мы беседовали об «анастаси», я хватала их за бороды и умоляла не бомбардировать несчастных критяшек. Мы видели их в бинокль на скале неподалеку от Ханьи[23]. Малюсенькие, словно муравьишки, в голубых штанишках и желтых сапожках. Они кричали: «Да здравствует! Да здравствует!» – и даже флаг у них был…
Тростник, составлявший изгородь двора, зашевелился. Старая адмираловоительница испуганно умолкла. В щелях между тростником блеснули маленькие лукавые глазки. Деревенские ребятишки пронюхали про нашу пирушку и следили за нами. Шансонетка попробовала было подняться, но не смогла. Она слишком много съела и выпила и потому снова плюхнулась на стул, обливаясь потом. Зорбас схватил камень с земли, ребятишки с визгом бросились врассыпную.
–Говори, моя русалка, говори, моя золотая! – сказал Зорбас, придвигая свой стул ближе.
–Итак, я говорила итальянцу, с которым была к тому же наиболее смелой. Я хватала его за бороду и говорила: «Канаваро (так его звали), Канаварчик мой! Не надо делать бум! бум! Не надо делать бум! бум!» Сколько раз я, вот эта самая, спасала критян от смерти! Сколько раз пушки были уже готовы, но я держала «наврака» за бороду и не позволяла ему делать бум! бум! Но от кого тут ждать благодарности? Если видали вы орден, видала и я…
Мадам Ортанс разгневалась на человеческую неблагодарность и ударила своим мяконьким, морщинистым кулачком по столу. А Зорбас положил руку на открытые, видавшие виды колени, схватил их якобы в волнении и закричал:
–Бубулина[24] моя! Дай на тебя порадоваться! Не надо делать бум! бум!
–Убери свои крюки! – хихикая, сказала наша хозяйка. – За кого ты меня принимаешь, дружок? – И она посмотрела на него нежным взглядом.
–Есть Бог, – говорил лукавый старый повеса, – не печалься, Бубулина моя! Есть Бог. Мы здесь с тобой. Не нужно вздыхать.
Старая француженка подняла к небу свои прокисшие голубые глазки, но увидела спящего в клетке ярко-зеленого попугая.
–Канаваро, Канаварчик мой, – любовно ворковала она.
–Я здесь! – воскликнул Зорбас, снова опуская руку на видавшие виды колени, словно принимая их во владение.
Старая шансонетка потерлась о стул и снова открыла морщинистый ротик:
–Я тоже геройски сражалась грудь на грудь. Но пришли недобрые дни. Крит освободился, и флоты получили приказ возвращаться. «Что будет со мной? – восклицала я, хватая четыре бороды. – На кого вы меня покидаете? Я привыкла к величию, привыкла к шампанскому и цыплятам, привыкла к морячкам, которые отдают мне честь, к пушкам, которые смотрели на меня – нарадоваться бы ими! – так вот лежа, заряженные, как мужчины! Что будет со мною, четырежды вдовою, „навраки“ мои?»
А они смеялись – ах, эти мужчины! – и осыпали меня английскими фунтами, лирами, рублями и франками. Я набила ими чулки, корсеты и туфельки. А в последний вечер я кричала и плакала. И «навраки» пожалели меня, наполнили ванну шампанским, окунули меня туда, и я купалась у них на глазах – мы, видите ли, были смелы, – а затем они окунули туда свои стаканы и выпили все шампанское – и в добрый час! А затем опьянели и погасили свет…
А утром я вся и каждый кусочек на мне – все пахло фиалками, одеколоном, мускусом и пачулями. И все четыре великие державы – Англию, Россию, Францию и Италию – я держала вот здесь, здесь, на груди, и забавлялась ими, вот так!
Мадам Ортанс раскрывала свои пухленькие короткие ручки и то опускала, то поднимала их, словно играя с младенцем на коленях.
–Вот так, так! А едва рассвело, пушки принялись палить – клянусь вам! – в мою честь, а потом белая лодка с двенадцатью веслами отвезла меня и высадила за Ханьей…
Она схватила свой платочек и принялась безутешно рыдать.
–Бубулина моя, – в сильнейшем волнении восклицал Зорбас. – Закрой глазки… Закрой глазки, моя золотая, – я здесь, твой Канаваро!
–Убери крюки, сказано тебе! – снова кокетливо рявкнула хозяйка. – Ну и наглец! Где ж тогда твои золотые эполеты, аксельбанты и пахучая борода? Ах! Ах!
Она нежно сжала руку Зорбаса и снова принялась плакать. Стало свежо. Мы молчали. Море – там, за тростником – вздыхало теперь тихо и нежно. Ветер утих, солнце закатилось. Два упитанных ворона пролетело над нами, и крылья их издали резкий звук, похожий на треск какой-то разрываемой шелковой ткани – шелковой рубахи шансонетки, например.
Сумерки опустились золотой пылью, присыпав двор. Локоны мадам Ортанс вспыхнули огнем и буйно развевались под порывами вечернего ветерка, словно желая улететь и зажечь пожаром головы сидевших напротив мужчин. Ее полуобнаженные груди, открытые старчески пухлые колени, морщины на ее шее, растоптанные туфельки наполнились золотом.
Наша старая русалка встрепенулась. Прикрыв свои раскрасневшиеся от слез и вина глазки, она поглядывала то на меня, то на Зорбаса, нависавшего со своими сухими козлиными губами над ее лоном. Она вопросительно поглядывала на нас обоих (стемнело уже вполне), пытаясь разглядеть, кто же из нас двоих – ее Канаваро.
–Бубулина моя, – страстно ворковал Зорбас, колено которого уже оседлало ее колено, – нет ни Бога, ни дьявола, но ты не огорчайся. Подними свою головку, положи ручку на щеку и затяни аманэ, и да сгинет Смерть!
Зорбас воспылал! Правой рукой он подкручивал ус, а левую опустил на млеющую шансонетку. Он говорил, прерывисто дыша, глаза его слипались. Конечно же, теперь он видел перед собой не эту размалеванную бальзамированную старуху, но все «женское племя», как он обычно называл женщину. Личность исчезала, лицо терялось, юная или дряхлая, красавица или дурнушка – вариации теряли значение. За каждой женщиной пребывал строгий, священный, полный тайны лик Афродиты.
Этот лик и видел Зорбас, с ним разговаривал, его желал, а мадам Ортанс была всего лишь эфемерная прозрачная маска. И Зорбас разрывал ее, чтобы целовать вечные уста.
–Подними свою белоснежную шею, золотая моя, – снова принялся умоляюще вещать его прерывающийся голос. – Подними свою белоснежную шею и затяни аманэ!
И старая шансонетка опустила многоопытную, изъеденную щелоком руку на щеку и томно закатила глазки. Повергающим в тоску диким сильным голосом она затянула свою любимую, тысячи раз пропетую песню, глядя – теперь она уже сделала свой выбор – томными глазками на Зорбаса:
- В теченье моей жизни, li>Дабы тебя увидеть…
Зорбас вскочил, принес из комнаты сандури, уселся, скрестив ноги, на земле, вытащил инструмент, положил себе на колени и вытянул свои ручищи.
–Ох! Ох! – зарычал он. – Возьми нож и зарежь меня, Бубулина моя!
И когда уже стала опускаться ночь, выкатилась на небосвод Вечерняя звезда и чарующе и сообщнически зазвучал голос сандури, мадам Ортанс, переполненная курятиной, рисом, миндалем и вином, тяжело навалилась Зорбасу на плечо и вздохнула. Она легко потерлась о его костлявые плечи, зевнула и снова вздохнула. Зорбас кивнул мне и тихо сказал:
–Панталоны на ней загорелись. Уходи, хозяин!
IV
На рассвете нового божьего дня я открыл глаза и увидел Зорбаса, который сидел напротив, скрестив ноги, на краю кровати и курил в глубокой задумчивости. Взгляд его маленьких круглых глаз был устремлен в находившуюся прямо перед ним форточку, где уже начинал молочно белеть свет зари. Глаза Зорбаса распухли, голая костлявая шея вытянулась, став ненормально длинной, словно у курицы.
Минувшим вечером я ушел с ужина рано, оставив его наедине со старой русалкой.
–Ну, я пошел, – сказал я. – Приятного развлечения, Зорбас! И побольше сил!
–Всего доброго, хозяин, – ответил Зорбас. – Ступай, а мы уж тут как-нибудь разберемся.
Видать, они и вправду разобрались, потому что сквозь сон я, кажется, слышал приглушенное воркование, а затем в какое-то мгновение соседняя комната содрогнулась, будто от землетрясения, после чего меня снова одолел сон. Уже за полночь я услышал, как Зорбас входит босиком и очень осторожно, чтобы не разбудить меня, укладывается в постель.
И вот теперь на рассвете я видел, как он смотрит вдаль, на свет, а в глазах у него еще не загорелся огонь. Чувствовалось, что он еще пребывает в легком оцепенении и крылья сна еще не оставили его чела. Спокойно, пассивно отдавался он во власть наполовину сокрытой мраком, вязкой, как мед, реки. Мир – воды, мысли, люди – плыл к далекому морю, а вместе с ним плыл и Зорбас, не оказывая сопротивления, не спрашивая, счастливо.
Селение постепенно просыпалось. Сливались воедино звуки, издаваемые петухами, свиньями, ослами, людьми. Я попытался было вскочить с кровати и крикнуть: «Эй, Зорбас, сегодня рабочий день!», но я тоже ощущал огромное блаженство оттого, что так вот молча, не двигаясь мог предаваться неясному очарованию розоперстой Зари. В эти волшебные мгновения вся жизнь представляется легкой, словно пушинка, а земля – незатвердевшей и бесформенной, словно облако, то и дело меняющее свои очертания и постоянно преобразующееся под дуновением ветра.
Я видел, что Зорбас курит, мне стало завидно, я протянул руку и взял трубку. На трубку я посмотрел с волнением: мне подарил ее мой друг с серо-зелеными глазами и тонкими аристократичными пальцами. Это произошло однажды в полдень на чужбине несколько лет назад. Он окончил учебу, и вечером того дня уезжал в Грецию. «Оставь лучше сигареты, – сказал он мне. – Закуриваешь, доходишь до половины и бросаешь, словно уличную женщину. Позорная вещь. Лучше женись на трубке. Она – что верная жена. Возвращаешься домой, а она ожидает тебя на своем месте. Смотри, как дым извивается кольцами в воздухе, и вспоминай меня!»
Был полдень. Мы выходили из музея в Берлине, куда он зашел попрощаться с моим любимым «Воином» Рембрандта в высоком бронзовом шлеме, с бледными запавшими щеками, с решительным и печальным взглядом. «Если когда-нибудь в жизни я смогу совершить благородный поступок, то буду обязан ему…» – прошептал он, глядя на непреклонного, утратившего надежду воина.
Мы вышли и присели на колонне во дворе музея. Перед нами была почерневшая бронзовая статуя – обнаженная амазонка с непередаваемой радостью и уверенностью скакала на обнаженном коне. Маленькая серая трясогузка опустилась на минуту на голову амазонке, торопливо помахала хвостиком, насмешливо свистнула пару раз и улетела.
Я вздрогнул, посмотрел на друга и спросил:
–Слышал птицу? Она словно хотела что-то сказать нам перед тем, как улететь.
–«Пускай поет и говорит – на то она и птичка!» – ответил друг и улыбнулся.
И как только вновь явились ко мне в тот день рано поутру на критских берегах те далекие минуты, наполнив горечью мысли мои!
Я медленно набил трубку и закурил.
«Все в этом мире обладает неким тайным смыслом, – подумал я. – Все – люди, животные, деревья, звезды – это иероглифы: счастлив тот, но и горе тому, кто начинает складывать из них слоги и догадывается, чту они говорят… Когда видишь их, не понимаешь и думаешь, что это – люди, животные, деревья, звезды, и только значительно позже, много лет спустя, начинаешь постигать их смысл.
Воин в бронзовом шлеме, мой друг, прислонившийся в то тусклое утро к колонне, что-то прочирикавшая нам трясогузка и народный стих из похоронной песни Добродетели – все это сегодня может иметь какой-то скрытый смысл, – думал я. – Но какой?»
Я следил за дымом, который закручивался кольцами и вновь раскручивался в полумраке, играя некоторое время голубым цветом и сложными сплетениями, а затем растворялся, становясь воздухом. И душа моя переплеталась с ним, играла, исчезала, снова восходила вверх новым витком дыма и снова исчезала. Не обращаясь к посредничеству разума, долго и с невыразимой ясностью ощущал я всем существом начало, расцвет и исчезновение мира. Снова, но теперь уже без обманчивых слов и постыдных фиглярских трюков погружался я в Будду. Этот дым есть сущность его учения, эти эфемерные, меняющие форму очертания есть жизнь, спокойно, бесшумно, счастливо завершающаяся в лазурной нирване… Я не вдавался в рассуждения, ничего не пытался найти, не имел никаких сомнений – я жил несомненным.
Я тихо вздохнул. Этот вздох словно вернул меня к нынешнему мгновению, я огляделся вокруг и увидел жалкую дощатую кабину и висевшее рядом на стене небольшое зеркальце, на которое упал и рассыпался искрами первый луч. А напротив, повернувшись ко мне спиной, сидел на своей постели и курил Зорбас.
И сразу же встрепенулось во мне со всеми своими трагикомическими перипетиями вчерашнее. Запах увядшей фиалки – фиалки, одеколона, мускуса и пачулей, попугай – или человеческая душа, которая обернулась попугаем, – хлопал крыльями в железной клетке и кричал, и еще старая шхуна, только одна и оставшаяся от всей флотилии и живущая теперь воспоминаниями о давних морских баталиях…
Зорбас услыхал мой вздох, тряхнул головой, повернулся ко мне и тихо сказал:
–Ну и хороши же мы! Хороши же мы, хозяин. Ты смеялся, и я смеялся, а бедняга это видела! А потом – какой срам, когда ты ушел, не соблазнившись ею, словно она – тысячелетняя старушенция! Это совсем не по-благородному, хозяин. Люди так не поступают, нет, ты уж прости меня! Она ведь как-никак женщина – слабое, жалостное создание. Хорошо, что хоть я остался утешить ее.
–Ты это что, Зорбас, серьезно? – засмеялся я. – Неужели ты и вправду думаешь, что у всех женщин ничего другого нет на уме?
–Нет, ничего другого у женщин на уме нет, хозяин. Послушай лучше меня, потому что я много чего повидал, настрадался, натворил и, как говорится, набрался ума-разума. Ничего другого у женщины на уме нет, женщина – создание больное и жалостное. Если не сказать ей, что любишь и желаешь ее, она тут же заводит плач. Может, ты ей и вовсе не по душе, может, ты ей даже отвратителен, может, она скажет тебе «нет» – дело совсем не в этом! Но женщине хочется, чтобы всякий, кто только увидит ее, желал ее. Вот что ей нужно, бедняге. Ну так сделай ей одолжение!
Была у меня бабушка, лет восьмидесяти. История этой старухи – настоящая сказка. Ну да не о том речь… Было ей лет восемьдесят, а напротив нашего дома жила девушка, красавица писаная, по имени Кристалло. Каждый субботний вечер мы, сельские парни, пили, а затем в приподнятом настроении, с веточкой базилика за ухом пели ей серенады, и один из моих двоюродных братьев подыгрывал на тамбуре[25]. Страсть кипела, сердце разрывалось, мы ревели, как быки. Все мы желали ее, и каждый субботний вечер всей толпой шли к ней, чтобы она ыбрала кого-нибудь из нас.
И вот, представляешь, хозяин… Женщина – ужасное таинство и страдает от раны, которая не заживает никогда. Все раны заживают, но эта – никогда, что бы она ни говорила. Что из того, если женщине восемьдесят? Рана все равно открыта.
Каждую субботу старуха придвигала свою кушетку к окну, брала тайком зеркальце, расчесывала остатки своих жидких волос и делала пробор. Она воровато озиралась, чтобы мы не увидели, а если кто из нас подходил ближе, съеживалась тихонько, словно Пресвятая Дева у католиков, и прикидывалась спящей. Но разве могла она уснуть! Она ждала серенаду. Восьмидесятилетняя! Понимаешь, какое таинство есть женщина, хозяин? Теперь, как подумаю об этом, хочется рыдать. Но тогда я был мальцом, ничего не понимал и только смеялся. Однажды я разозлился на нее, потому что она ругала меня за то, что бегаю за девками, и врезал ей сгоряча: «А ты сама зачем натираешь по субботам губы ореховым листом и делаешь пробор? Думаешь, мы тебе серенады поем? Нам Кристалло нужна, а от тебя уже ладаном пахнет!»
Поверишь ли, хозяин, но тогда я впервые понял, что такое женщина. Две горючие слезы покатились у бабушки из глаз. Она сжалась, как побитая собака, нижняя челюсть у нее затряслась. «Кристалло! – кричал я, подступая к ней ближе, чтобы лучше слышно было. – Кристалло!» Юность жестока и бессердечна, потому что не понимает. Бабушка воздела свои костлявые руки к небу и воскликнула: «Проклинаю тебя от всей души!» С того дня злополучной моей бабушке становилось все хуже и хуже. Она совсем зачахла и два месяца спустя свалилась замертво. Когда бабушка уже испускала дух, она заметила меня, глубоко вздохнула, словно черепаха, протянула свою сухую руку, желая схватить меня, и прошипела: «Это ты меня доконал, ты, проклятый Алексис! Будь ты проклят, и чтоб тебе испытать то же, что я испытала!»
Зорбас засмеялся.
–Проклятие старухи не пропало зря! – сказал он, поглаживая усы. – Мне уже, должно быть, шестьдесят пять, но даже в сто ума-разума я, видать, не наберусь: все буду носить зеркальце в кармане и гоняться за женским племенем.
Он снова засмеялся, выбросил окурок в форточку, потянулся и сказал:
–Много пороков за мною числится, но этот меня доконает! – Он вскочил с кровати. – Ну, хватит. Довольно болтать. Сегодня – за работу!
Он торопливо оделся, надел свои грубые башмаки и выскочил во двор.
Опустив голову, я думал о сказанном Зорбасом, и вдруг в памяти возник далекий заснеженный город, где я разглядывал огромную бронзовую руку на выставке Родена – «Длань Божью». Ладонь ее была приоткрыта, а на ладони, забывшись, соединялись друг с другом в борьбе мужчина и женщина.
Какая-то девушка подошла и стала рядом. Она тоже взволнованно рассматривала это будоражащее вечное соединение. Девушка была стройная, хорошо сложена, с густыми русыми волосами, волевым подбородком, тонкими, изогнутыми губами. В ней была какая-то решимость и мужественность. И я, столь враждебно настроенный против легко завязывающихся разговоров, направляемый некоей неведомой дланью, повернулся к ней и спросил:
–О чем вы думаете?
–Если бы хоть кто-нибудь мог избежать этого! – тихо и упрямо сказала она.
–Куда деваться? Длань Божья повсюду. Спасения нет. Вам жаль?
–Нет. Может быть, любовь и есть самая большая радость на земле. Может быть. Но теперь, когда я вижу перед собой эту бронзовую длань, мне хочется бежать от нее.
–Предпочитаете свободу?
–Да.
–А что, если только тогда мы и свободны, когда повинуемся бронзовой длани? Что, если слово «Бог» обладает не тем поверхностным смыслом, который дает ему толпа?
Она встревоженно глянула на меня. Глаза у нее были серо-металлического цвета, губы – сухие и горестные.
–Не понимаю, – сказала девушка и отошла в испуге.
Она исчезла и с тех пор никогда больше не являлась в мои воспоминания. Но кажется, она жила во мне, словно младенец, питающийся где-то глубоко в груди моей, и теперь на этих пустынных берегах явилась из нутра моего, чуждая солнечным лучам, бледная, сетующая!
Зорбас прав: я поступил нехорошо. Эта бронзовая длань была хорошим поводом, наша встреча началась хорошо, первые слова были вполне подходящими, и мало-помалу мы могли бы, сами того не замечая (а если бы и замечая, то не смущаясь), заключить друг друга в объятия и спокойно соединиться во длани Божьей. Но я стремительно прыгнул с земли на небо, женщина испугалась и ушла.
Старый петух во дворе мадам Ортанс закричал. Через окошко проникал уже совсем белый дневной свет. Я вскочил.
Уже стали появляться рабочие, гремя о землю своими мотыгами, ломами и кирками. Было слышно, как Зорбас отдает распоряжения. Он уже приступил к делу, и чувствовалось, что это человек, которому нравится распоряжаться и быть ответственным. Высунув голову в форточку, я увидел, как он, необычайно высокий и сильный, стоит в окружении примерно трех десятков смуглых и худощавых деревенских мужиков. Рука Зорбаса указывала повелительно, слова были скупы и точны. В какой-то миг он схватил за шиворот паренька, который пытался было возражать.
–Есть что сказать? – крикнул Зорбас. – Говори смело! Ворчать здесь нечего. Работе нужен бодрый настрой. А не нравится – ступай в кофейню!
В эту самую минуту появилась мадам Ортанс – растрепанная, с распухшим лицом, ненакрашенная, в грязной широкой рубахе, шлепающая в огромных растоптанных сандалиях. Она закашляла хриплым громким кашлем старой шансонетки, остановилась и с гордостью посмотрела на Зорбаса. Взгляд ее затуманился, она снова закашляла, желая быть услышанной Зорбасом, и покачивающейся, вертлявой походкой прошла мимо него, едва не задев широким рукавом. А тот даже взглядом ее не удостоил. Зорбас взял у одного из рабочих кусок ячменного бублика и горсть маслин и крикнул:
–Вперед, ребята! Перекреститесь – и с Богом!
И повел за собой ватагу прямо к горе.
Рассказывать о работах по добыче лигнита я не буду: для этого необходимо терпение, а у меня его нет. Из тростника, ивняка и веток акации мы соорудили у моря барак. На рассвете Зорбас просыпался, хватал кирку, вел за собой рабочих, прокладывал туннель, оставлял его, находил лигнитную жилу – блестящую, словно каменный уголь, и пускался в пляс от радости. Но спустя несколько дней жила исчезала, а Зорбас бросался навзничь на землю и делал руками и ногами оскорбительные жесты, адресованные небу.
Работу Зорбас принимал близко к сердцу. Ко мне он даже не обращался с вопросами. С самых первых дней он принял на себя все мои заботы и всю ответственность. Он сам принимал решения и сам исполнял их. В мои обязанности входило только оплачивать поломки, что я и делал, не особенно расстраиваясь. Потому что – и я это хорошо чувствовал – эти месяцы, возможно, были одними из самых счастливых в моей жизни. Таким образом, подводя итоги, я чувствовал, что счастье свое я покупал довольно дешево.
Дед мой по матери, живший в одном из критских сел, каждый вечер брал фонарь и ходил по селу, высматривая, не пришел ли какой путник, забирал его к себе домой, кормил и поил вдоволь, а затем садился на кушетку, закуривал свою длинную трубку, поворачивался к гостю, потому как наступал час расплаты, и приказывал: «Рассказывай!» – «Что рассказывать, почтенный Мустойоргис?» – «Кто ты, откуда прибыл, какие страны и города повидал на своем веку. Все, все рассказывай. Начинай!»
И гость принимался рассказывать правду вперемешку с выдумкой, а дед мой курил трубку, слушал и путешествовал вместе с ним, сидя спокойно на кушетке. Если гость ему нравился, он говорил: «Останешься здесь и завтра, никуда не уйдешь. У тебя есть еще что порассказать».
Дед ни разу не покинул родного села. Не бывал даже ни в Мегало Кастро, ни в Рефимно[26]. «Зачем мне туда ездить? – говорил он. – Рефимниоты и кастрийцы – спасибо им – бывают здесь, стало быть, Рефимно и Кастро бывают у меня дома. Так зачем мне туда ездить?»
И вот теперь на критских берегах я следовал дедовской привычке. Я тоже нашел, словно искал с фонарем, гостя и не отпускал его. Гость этот обходился мне дороже, чем только ужин, но он ого стоил. Каждый вечер я ждал, когда он окончит работу, усаживал его рядом, мы ужинали, а затем наступал час расплаты, и я говорил: «Рассказывай!» Я курил трубку и слушал. Мой гость многое повидал в странствиях по свету, многое узнал о душе человеческой, и я слушал его и не мог наслушаться. «Рассказывай, Зорбас, рассказывай!»
Вся Македония лежала передо мной, простираясь на малом пространстве между Зорбасом и мною: горы, леса и реки, комитадзисы и труженики – мужчины и женщины и суровые монолитные мужи… А иногда являлась святая гора Афон с двадцатью одним монастырем, гаванями и толстозадыми трутнями. Заканчивая рассказ о святой горе, Зорбас расстегнул воротник и сказал, засмеявшись: «Да хранит тебя Бог, хозяин, от зада мула и от переда монаха!»
Каждый вечер я отправлялся с Зорбасом на прогулку по Греции, по Болгарии, по Константинополю. Закрывал глаза и слушал. Он постранствовал по запутанным, многострадальным Балканам, и его маленькие, словно у сокола, глаза улавливали все быстрым и острым взглядом. Они то и дело широко раскрывались: вещи, к которым мы привыкли и мимо которых проходим безразлично, представлялись Зорбасу величайшими загадками. Он смотрел на проходящую мимо женщину и останавливался, потрясенный: «Что это за таинство? Что такое женщина и почему она сводит нас с ума? Что это – скажи, будь добр!» Так же широко раскрыв глаза, спрашивал он, восхищенно смотря на человека, на дерево в цвету, на стакан свежей воды. Все это Зорбас каждый день видел впервые.
Однажды, когда мы сидели у барака, Зорбас выпил стакан вина, повернулся ко мне и, испуганно глядя, сказал:
–Что это за красная вода? Жалкий корень выпускает побеги, с них свисают какие-то кислые безделушки: проходит время, солнце жжет их, они становятся сладкими, как мед, и тогда мы называем их виноградом. Затем мы топчем их, получаем сусло, наливаем его в бочку, оно бродит само по себе, в октябре в День святого Георгия Опьянителя мы открываем бочку – и оттуда льется вино! Что это за чудо?! Пьешь этот красный сок, душа становится все шире, ей становится тесно в негодной шкуре, и она вызывает самого Бога на бой. Что все это значит, скажи, хозяин!
Я молчал и, слушая Зорбаса, чувствовал, как возрождается первозданность мира. Все обыденные и обесцветившиеся вещи снова обретали свое сияние, как в самые первые дни, когда они только вышли из рук Бога Творца. Вода, женщина, звезда, хлеб вновь становились изначальным, чудодейственным источником, и снова кружилось в воздухе божественное колесо.
Вот почему каждый вечер, лежа на гальке у моря, я с нетерпением ожидал Зорбаса. Широким, размашистым шагом, весь в грязи, перепачканный углем, он приближался, словно огромная мышь, вышедшая из недр земли. Уже издали я понимал, как обстояли дела в тот день, – о том говорили его осанка, высоко вскинутая или опущенная голова, движения его длинных ручищ.
Поначалу я ходил вместе с ним, наблюдал за рабочими, пытался начать новую жизнь, интересоваться практическими делами, узнать и полюбить человеческий материал, оказавшийся в моих руках, изведать давно желанную радость работать не со словами, но с живыми людьми. Я строил романтические планы: если дела с лигнитом пойдут удачно, мы создадим своего рода коммуну, в которой все будут работать, все будет общее, все будем есть одинаковую пищу и одеваться в одинаковую одежду, как братья.
Мысленно я создавал некое новое общество – прообраз нового сосуществования людей…
Рассказать о моих планах Зорбасу я еще не решался. Я видел, как он с удивлением смотрит на то, что я нахожусь среди рабочих, спрашиваю, вмешиваюсь в дела и всегда встаю на сторону рабочего. Зорбас говорил, насупившись:
–Не пошел бы ты прогуляться, хозяин? На дворе – солнце, день чудесный, ступай-ка лучше!
Поначалу я упорствовал и оставался. Спрашивал, беседовал, узнавал о жизни каждого рабочего – о детях, которых нужно кормить, о сестрах, которых нужно выдать замуж, о старых немощных родителях. О заботах, недугах, страданиях.
–Не пытайся проникнуться их заботами, хозяин, – говорил, хмурясь, Зорбас. – От этого только сердце будет болеть, и ты будешь любить их больше, чем следует и чем выгодно для нашего дела. И будешь прощать им все, что бы они ни натворили… А тогда – упаси господи! – дело пойдет ко всем чертям, сам знаешь. Строгого хозяина рабочие боятся, уважают и работают на него, а доброму хозяину садятся на шею и лодырничают. Понятно?
А в другой раз, вечером после работы, он возмущенно швырнул кирку у барака:
–Прошу тебя, хозяин, не вмешивайся! То, что я строю, ты разрушаешь. Что ты опять говорил им сегодня? Социализм да дуризм! Кто ты такой – проповедник или капиталист? Нужно выбрать – или одно, или другое.
Как тут выбрать?! Я горел наивным желанием соединить обе эти вещи, найти синтез, в котором по-братски соединятся непримиримые противоречия, заполучить и земную жизнь, и Царство Небесное. Издавна, с самого детства. Когда я ходил в школу, мы с двумя близкими друзьями создали некую тайную «Филики Этерию»[27], как мы ее называли, и, закрывшись у меня в комнате, поклялись посвятить всю жизнь борьбе с несправедливостью. И обильные слезы струились из глаз наших в то мгновение, когда, приложив длань к сердцу, давали мы клятву.
Ребячьи идеалы… Горе, однако, тому, кто смеется, слыша об этом! Когда я вижу, до чего докатились члены «Филики Этерии» – докторишки, адвокатишки, коммерсантики, политиканы, газетчики, – сердце мое сжимается. Пожалуй, слишком суров и жесток климат на этой земле, потому как самый ценный посев либо вообще не дает всходов, либо всходы гибнут, заглушаемые сорняками да крапивой. И все же, видать, я так и не набрался ума-разума и еще и сейчас готов – слава богу! – отправиться донкихотствовать.
По воскресеньям мы принаряжались, словно женихи, брились, надевали чистые белые рубахи и шли под вечер к мадам Ортанс. Каждое воскресенье она резала для нас курицу, и мы снова садились втроем за стол, ели и пили, а Зорбас простирал свои длиннющие руки к напоминавшему гостеприимную пристань телу хозяйки и принимал его во владение. А когда, уже ночью, мы возвращались к себе на берег, жизнь казалась нам благосклонной, обрюзгшей, но весьма аппетитной и гостеприимной старухой, как мадам Ортанс.
В одно из таких воскресений, возвращаясь со щедрого ужина, я решился отверзнуть уста и поведать Зорбасу о моих планах. Он слушал разинув рот, терпеливо и только время от времени яростно мотал головой. После первых же слов он протрезвел, в голове у него прояснилось, а когда я закончил, он взволнованно выдернул несколько волос из усов.
–Прости, хозяин, – сказал он, – но кажется мне, что в голове у тебя каша. Сколько тебе лет?
–Тридцать пять.
–Ну, тогда она никогда и не сварится.
Сказав это, Зорбас засмеялся. Зло взяло меня, и я упрямо сказал:
–Ты что же, не веришь в человека?
–Не сердись, хозяин. Нет, ни во что я не верю. Если бы я верил в человека, то верил бы и в Бога, и в дьявола. И пошла бы суматоха. Это страшная путаница да лишние хлопоты, хозяин.
Он замолчал, снял шапку, принялся яростно чесать себе голову и снова дернул себя за усы, да так, будто желал вырвать их. Ему хотелось что-то сказать, но он сдержался. Глянул на меня искоса, потом глянул еще раз и наконец решился.
–Человек – скотина! – воскликнул Зорбас и ударил палкой о камни. – Грубая скотина! Ты про то даже не знаешь, все тебе далось легко, а у меня все было совсем по-другому. Скотина, и все! Сделаешь ему зло, так он уважает и боится. А сделаешь добро – глаза тебе выцарапает.
Держи дистанцию, хозяин! Не нужно поощрять людей, не нужно говорить им, что у всех нас равные права, потому что они тут же станут попирать твои права, отнимут у тебя твой кусок хлеба и оставят издыхать с голоду. Держи дистанцию, хозяин, не то – несдобровать тебе!
–Стало быть, ни во что ты не веришь? – гневно спросил я.
–Нет, ни во что я не верю – сколько раз повторять?! Не верю ни во что и ни в кого, разве только в одного Зорбаса. Не потому, что Зорбас лучше других, – нет, совсем нет! Он тоже скотина. Но я верюв Зорбаса потому, что только он и есть в моей власти, только его я и знаю, а все прочие – призраки. Его глазами я вижу, его ушами слышу, его кишками потребляю. А все прочие – призраки. Если я умру – все умрет. Весь мир Зорбаса полетит вверх тормашками!
–Ну и самолюбие! – едко сказал я.
–Что поделаешь, хозяин? Так уж получилось. Что болит, на то и жалуюсь. Я – Зорбас, так и говорю по-зорбасовски.
Я молчал. Слова Зорбаса били меня, словно плеть. Я восхищался им за то, что он был таким сильным, что мог так презирать людей и в то же время ему так нравилось жить и бороться с ними. Я же, окажись на его месте, либо стал бы отшельником, либо украшал бы людей искусственным оперением, чтобы сносить их присутствие.
Зорбас повернулся и посмотрел на меня. В сиянии звезд было видно, как он улыбается широкой, до ушей, улыбкой.
–Я тебя задел, хозяин, – сказал он и остановился.
Мы уже пришли к бараку.
Я не ответил. Умом я был согласен с Зорбасом, но сердце мое противилось. Оно желало рвануться, уйти от скотины, найти новый путь.
–Мне сегодня не спится, Зорбас, – сказал я. – А ты ступай отдохни.
Звезды подрагивали, море тихо вздыхало и лизало гальку. Светлячок зажег у себя под брюшком любовный зелено-золотистый фонарик. С волос ночи капала роса.
Я прилег на берегу и, ни о чем не думая, погрузился в тишину. Я стал единым целым с ночью и морем, душа моя была светлячком, зажегшим любовный фонарик, в ожидании сидя на сырой черной земле.
Звезды перемещались, часы шли, и, когда я поднялся, внутри меня, сам не знаю как, окончательно обозначилась двойная задача, которую мне предстояло выполнить на этих берегах.
Во-первых, спастись от Будды – переложить на слова все мои метафизические тревоги и избавиться от них.
Во-вторых, находиться с этого часа и впредь в трезвом и живом контакте с людьми.
«Возможно, – сказал я себе, – время еще есть».
V
– Если вам будет угодно, соблаговолите пожаловать к дядюшке Анагностису, сельскому старосте, на угощение. Сегодня в село придет «чистильщик» оскоплять кабанов, и госпожа Анагностена[28] поджарит для вас срамные части. Заодно и внучонка их Мину поздравите: у него сегодня именины.
Как приятно зайти в сельский критский дом! Все здесь патриархально и вечно: очаг, висящая у очага лампа, глиняные кадки с маслом и зерном, а слева от входа, на полке в нише, – кувшин со свежей водой, закрытый пробкой из сухого стебля. С балок свисают вязанки айвы, гранатов и пахучих трав – шалфея, мяты, розмарина, чабра. В глубине комнаты несколько ступенек ведут на помост, где стоит кровать на высоком остове, а над ней – святые образа с зажженной лампадкой. Дом кажется пустым, и в то же время здесь есть все, что нужно: человеку, ведущему правильный образ жизни, требуется совсем немного вещей.
День выдался на славу. Светило необычайно ласковое, нежное зимнее солнце. Мы сидели в садике у дома под обильным плодами масличным деревом. Сквозь серебристую листву ярко сияло вдали спокойное море. Легкие облака проплывали у нас над головой, то закрывая, то вновь являя солнце, отчего казалось, будто мир вздыхает то радостно, то грустно.
На другом краю двора у невысокой стены оглушительно визжал от боли кастрированный кабан, а от очага доносился запах его срамных частей, которые готовили на жаровне.
Мы говорили о вечных вещах – о посеве, о винограде, о дожде. Приходилось кричать, потому что старик плохо слышал: ухо у него было «с гордыней». Речь дядюшки Анагностиса была приятной, а жизнь спокойной, как у дерева в защищенной от ветров балке. Он родился, вырос, женился, и у него родились дети, а потом и внуки. Некоторых из них уже не было в живых, но другие оставались, и род его продолжался.
Старый критянин вспоминал былое – годы турецкой неволи, рассказывал слышанное от своего отца, говорил о чудесах, которые совершались в те времена, потому что люди были тогда богобоязненными и верили.
–И я, дядя Анагностис – вот этот самый, что перед вами, родился благодаря чуду. Да, да, благодаря чуду! Расскажу сейчас, как это было, и будете вы изумляться и говорить: «Господи помилуй!» – да еще пойдете в монастырь Богородицы поставить свечку.
Он перекрестился и неторопливым, ласковым голосом принялся рассказывать:
–Жила-была в те времена в нашем селе богатая турчанка – чтоб ей в огне гореть! Вот забеременела она, проклятая, и пришел ей срок родить. Положили ее на лежанку, а она все знай мычит три дня напролет, как телка. Дитя никак не хочет на свет появиться. Тут одна из ее подруг – чтоб ей в огне гореть! – и говорит: «А не позвать ли тебе, Дзаферена-ханум, и Мейре-мать?» «Мейре-мать» турки называют нашу Богородицу, будь она благословенна! «Ее мне звать? – промычала сука Дзаферена. – Ее?! Да лучше пусть я умру!» А боли у нее страшные были и никак не унимались. Прошли еще сутки, она все мычит, только родить не может. Что тут делать? Не стерпела турчанка боли и заголосила: «Мейре-мать! Мейре-мать!» Кричала она, кричала, но боли не проходили, дитя не появлялось. «Не слышит она, не понимает по-турецки. Позови по ее ромейскому имени», – говорит подруга. «Богородица ромейская! – завопила тогда сука. – Богородица ромейская!» Но и это не помогло, боли все усиливались. «Неправильно ты ее зовешь, – говорит подруга. – Неправильно, вот она и не приходит». И вот тогда эта сука, ненавистница рода христианского, видя, что дела ее плохи, заголосила: «Матерь Божья!» – и дитя тут же выскользнуло из утробы.
Это случилось в воскресенье. И надо же: в следующее воскресенье вот так же мучилась родами и моя мать. Мучилась бедняжка, страдала, стонала от боли и кричала: «Матерь Божья! Матерь Божья!», но избавления не было. Отец все сидел во дворе, ни есть ни пить не мог от кручины. На Богородицу он был в обиде: суке Дзаферене-ханум стоило только раз крикнуть, и та сразу же примчалась на помощь, а тут вот тебе… На четвертый день отец не выдержал, взял хворостину и пошел в монастырь Богородицы Убиенной, да будет она к нам милостива! Пришел он туда, вошел в церковь, даже крестного знамения не сотворив, запер за собой дверь и стал прямо перед иконой. «Что ж это ты, Матерь Божья? Ты что, не знаешь: жена моя Марулья, которая каждую субботу приносит тебе масло и ставит свечку, жена моя Марулья вот уже три дня и три ночи родами мучается, а ты что ж – ее не слышишь? Видать, оглохла ты совсем. Если б это была какая-нибудь сука Дзаферена, грязная потаскуха турецкая, ты бы тут примчалась на помощь. А как зашла речь о христианке, о жене моей Марулье, так ты оглохла и ничего не слышишь! Если б не была ты Матерью Божьей, показал бы я тебе этой вот хворостиной!»
Сказал он так и уже повернулся было, чтобы уйти. Но тут – велик ты, Господи! – в ту самую минуту икона заскрипела, будто дала трещину. Так скрипят иконы, запомните, если про то еще не слыхали, так скрипят иконы, когда творят чудо. Отец это понял, повернулся, покаялся, перекрестился и воскликнул: «Грешен я, Матерь Божья, грешен! Забудь о том, что было сказано!»
Не успел он в село вернуться, как ему уже сообщают радостную новость: «Поздравляем, Костантис! Жена твоя родила! Сына родила!» Это меня-то, который сейчас перед вами, – дядюшку Анагностиса. Да только от рождения у меня ухо немножко «с гордыней», потому что отец мой богохульствовал и назвал Богородицу глухой. «Ах так! – должно быть, сказала Богородица. – Ну что ж: пусть сын у тебя будет глухим, чтоб ты знал, как богохульствовать!»
Дядюшка Анагностис перекрестился и добавил:
–Это еще ничего, слава богу! А то ведь могла сделать меня хромым, или слабоумным, или горбатым, или – упаси боже! – девочкой. Это еще ничего, – слава тебе, Матерь Божья! – Он наполнил стаканы и поднял свой: – Помоги нам, Матерь Божья!
–За твое здоровье, дядюшка Анагностис! Живи сто лет, чтобы еще и правнуками нарадоваться!
Старик залпом осушил стакан и вытер усы.
–Нет, хватит с меня! Внуки у меня есть – хватит! Всего, что есть в мире, не возьмешь. Пришло мое время. Стар я уже, силы мои истощились. Не могу больше – хочу, но не могу оплодтворять женщин. На что мне тогда жизнь?
Он снова наполнил стаканы, вытащил из-за пояса несколько орехов и сушеных смокв с лавровым листом и угостил нас.
–Все, что у меня было, я раздал детям. Теперь пришла бедность. Пришла, но мне до нее нет дела. Все в руках Божьих!
–Все в руках Божьих, дядюшка Анагностис! – крикнул на ухо старику Зорбас. – Все в руках Божьих, да только не в наших: ничего он нам не дает, скупердяй!
Но тут староста нахмурился и строго сказал:
–Ты, кум, его, Бога, не тронь! Не тронь его: он ведь тоже, бедняга, от нас ожидает!
Между тем молчаливая и покорная госпожа Анагностена принесла глиняный горшок с жареными срамными частями кабана и большой медный кувшин с вином. Поставив все это на стол, она стала, скрестив руки на груди и опустив взгляд.
Закуска вызывала у меня отвращение, но отказываться было неудобно. Зорбас искоса глянул на меня, улыбнулся и убедительно сказал:
–Вкуснее мяса не бывает, хозяин. Не нужно брезговать!
Почтенный Анагностис захохотал:
–Он тебе правду говорит, сущую правду! Попробуй, и сам убедишься. Во рту тает! Когда принц Георгий – благослови его, Боже! – посетил наш монастырь, монахи приготовили царское угощение: всем остальным подали к столу мясо, а принцу – большую миску супа. Принц взял ложку, помешал и спрашивает удивленно: «Фасоль?» – «Кушай, принц, кушай! Потом скажем», – отвечает настоятель.
Принц попробовал ложку, потом еще одну, и так, пока миска не опустела. Облизался принц и спрашивает: «Что это за объедение?! Какая вкусная фасоль! Во рту тает!» – «Это, принц, не фасоль, – отвечает настоятель, а сам смеется. – Это не фасоль: мы для тебя всех петухов в округе оскопили!»
Старик засмеялся, надел на вилку кусок срамных частей кабана и сказал: