Невероятные похождения Алексиса Зорбаса Казандзакис Никос
У каждого человека, как-то говорил я тебе, хозяин, свой собственный рай. Для тебя рай завален книгами и огромными канистрами чернил, для кого-то другого – бочками с вином, узо, коньяком, для кого-то еще – пачками английских банкнот, а для меня рай вот какой: небольшая пахучая комнатка с пестрыми юбками и парфюмерным мылом, двуспальная кровать на пружинах, а рядом со мной – женское племя.
Грех после исповеди – уже не грех. Целый день я носу на двор не показывал. Да и куда было идти? Что делать? Ладно, мне и здесь было хорошо. Я сделал заказ на лучшей кухне, и принесли нам поднос с разной едой, от которой набираешься сил: черная икра, отбивные, рыба, фруктов вдоволь, кадаифи[38]. Мы снова задавили друг друга и снова уснули. Проснулись мы вечером, оделись, я взял ее под руку, и отправились мы в кафешантан, где она работала.
Чтобы не болтать лишнего и не утомлять тебя зря, хозяин, скажу только, что маршрут этот продолжается до сих пор. Но ты не расстраивайся: делом нашим я тоже занимаюсь: время от времени прогуливаюсь и по магазинам, присматриваюсь. Куплю я проволоки, куплю всего, что нужно, будь спокоен. На день раньше, на день или на неделю позже – не все ли равно? Скоро только кошки рожают, потому и котята у них слепые, так что не спеши! Ради тебя я и дожидаюсь, когда же прорежутся у меня глаза и протрезвеют мысли, а то, чего доброго, надуют нас. Проволока должна быть хорошей, первый сорт, иначе – все пропало. Так что наберись терпения и положись на меня.
Что касается моей персоны, не беспокойся. Приключения мне только на пользу за несколько дней я стал двадцатилетним юношей. У меня теперь столько сил, что, кажется, вырастут новые зубы. Помнишь, у меня поясницу ломило? А теперь я гоголем хожу. Каждое утро смотрюсь в зеркало и сам удивляюсь, почему волосы еще не стали черными, как смоль.
Но зачем – спросишь ты – я пишу тебе все это? Знай, что ты для меня – как духовник, и мне не стыдно признаться тебе во всех грехах. А знаешь почему? Сдается мне, что бы я ни делал, ты все равно то ни в грош не ставишь. Есть и у тебя мокрая губка, как и у Бога, и ты одним махом стираешь ею все – и хорошее, и плохое. И потому я могу говорить с тобой смело. Так слушай.
Я сам не свой, скоро совсем голову потеряю. Прошу тебя: как только ты получишь это письмо, возьми перо и ответь мне. Пока не придет от тебя ответ, я буду как на иголках сидеть. Думается мне, что вот уже много лет нет меня в списках ни у Бога, ни у дьявола, только в твоем списке я и числюсь. Так что не к кому мне больше обращаться, кроме как к твоей милости, а потому выслушай. Вот что здесь происходит.
Вчера был здесь неподалеку от Кастро праздник. Дьявол меня побери, если я знаю, в честь какого святого. Лола (да, забыл представить: зовут ее Лола), Лола мне и говорит:
–Дедушка (она до сих пор зовет меня дедушкой, хотя и ласкательно), я на праздник хочу, дедушка.
–Ну и поезжай, бабушка, поезжай.
–Я с тобой хочу.
–Я не поеду. Лень. А ты поезжай.
–Ну тогда и я не поеду.
Смотрю на нее широко раскрытыми глазами:
–Не поедешь? Почему? Разве тебе не хочется?
–Если и ты поедешь, хочется, а если не поедешь – не хочется.
–С чего бы это? Разве ты не свободный человек?
–Нет.
–Не хочешь быть свободной?
–Не хочу!
Что тут скажешь, хозяин? Я чуть не лопнул.
–Не хочешь быть свободной?! – кричу.
–Нет, не хочу! Не хочу! Не хочу!
Пишу тебе, хозяин, в комнате Лолы, на бумаге Лолы. Прошу тебя, отнесись к этому серьезно: я считаю, что человек – тот, кто желает быть свободным. Женщина не желает быть свободной. Человек ли тогда женщина?
Прошу тебя, ответь мне сразу же. С дружеским приветом
Я, Алексис Зорбас.
Прочитав письмо Зорбаса, я некоторое время пребывал в растерянности, не зная, что делать – злиться, смеяться или восхищаться этим первозданным человеком, который, проходя через кору жизни – логику, мораль, честность, – добирается до ее сущности. Все столь полезные мелкие добродетели у него отсутствуют, зато сохранилась неудобная, непокладистая, опасная добродетель, которая неумолимо толкает его к последнему рубежу – в пропасть.
Необразованный рабочий, ломающий при письме в нетерпеливом порыве перья, подобно только что отделившимся от обезьян первым людям или великим философам, занят основополагающими жизненными проблемами и живет ими как непосредственными настоятельными потребностями. Он, как ребенок, видит все впервые, все вызывает у него необычайное удивление и вопросы, все кажется ему чудом, и всякий раз поутру, открывая глаза и видя деревья, море, камни, птицу, он застывает с разинутым ртом. Что это за чудо? – восклицает он. – Что такое дерево, море, камень, птица?
Помню, мы как-то шли в село и встретили старика верхом на муле. Широко раскрыв свои круглые глаза, Зорбас уставился на мула. Должно быть, во взгляде его было столько огня и порыва, что крестьянин в испуге закричал:
–Ради бога, кум, не сглазь его! – И старик перекрестился.
–Что ты сделал старику? Почему он кричит? – спросил я.
–Я? Что я могу ему сделать? Просто на мула его посмотрел. Тебе это не кажется странным?
–Что?
–Да то, что в природе есть мулы?
В другой раз я читал, лежа на берегу. Зорбас пришел, уселся, скрестив ноги, напротив, затем пристроил на коленях сандури и принялся играть. Я поднял глаза, посмотрел на него. Лицо его мало-помалу менялось, его охватила дикая радость, необычайный подъем, он вытянул свою длинную, густо покрытую морщинами шею и запел.
Македонские мелодии, клефтские песни, дикие возгласы. Человеческая гортань возвращалась к дочеловеческим временам, когда крик был высоким синтезом, концентрировавшим в себе то, что теперь мы называем музыкой, поэзией и пафосом. «Ах! Вах!» – всем существом своим восклицал Зорбас. Тонкая кора, которую мы называем цивилизацией, полностью разрывалась, и оттуда, изнутри выскакивал бессмертный зверь, поросший шерстью бог, грозная горилла.
Лигнит, убытки и прибыли, Бубулины – все исчезало. Крик вбирал в себя все, и ни в чем больше не было нужды. Неподвижно застыв на критских берегах, мы оба держали на груди все горести и радости жизни, горестей и радостей больше не существовало, солнце закатывалось, наступала ночь, Большая Медведица плясала вокруг неподвижной небесной оси, луна выходила и испуганно глядела, как два крохотных зверька поют на песке, ничего не боясь.
–Слушай, человек – это зверь, – сказал вдруг Зорбас, воодушевленный долгим пением. – Оставь книги! И не стыдно тебе? Человек – это зверь, а звери не читают!
Он немного помолчал и добавил:
–Знаешь, как Бог создал человека? Знаешь, какие первые слова сказал этот зверь, человек, Богу?
–Нет. Откуда мне знать? Меня при том не было.
–А я был! – закричал Зорбас и глаза его блеснули огнем.
–Ну так скажи!
И наполовину зачарованно, наполовину насмехаясь, Зорбас принялся создавать миф о сотворении человека:
–Слушай же, хозяин! Однажды поутру Бог проснулся в прескверном настроении. «Что это я за Бог без людей, которые не кадят мне и не богохульствуют, чтоб время веселей шло? Надоело! Живу одиноко, как старый сыч. Тьфу!» Поплевал он на руки, засучил рукава, надел очки, взял горсть земли, плюнул на нее, сделал глину, размял ее хорошенько, слепил человечка и поставил на солнце. А через семь дней взял обратно: он уже достаточно запекся. Посмотрел Бог на человека и засмеялся: «Да это же кабан двуногий, дьявол меня побери! Одно я задумал, другое вышло. Не получилось!»
Схватил Бог человека за шкирку, дал ему пинка и говорит: «Ступай отсюда! Плоди теперь и других свинок, земля! Шагом марш!»
А тот, дорогуша, не был кабаном. Была на нем мягкая шляпа с широкими полями, на плечи наброшена куртка, брюки со складкой и башмаки с красным помпоном. А на поясе у него – дьявол, должно быть, дал – был острый кинжал с надписью: «Я тебя съем!» Это был человек. Протянул Бог руку, чтобы тот ее поцеловал, а человек подкрутил себе усы и говорит: «Посторонись-ка, старик! Дай пройти!»
Зорбас замолчал, видя, что я покатываюсь со смеху, нахмурился и сказал:
–Не смейся! Так оно было.
–Ты-то откуда знаешь?
–Так оно и было! Именно так бы я и поступил на месте Адама. Голову даю на отсечение, что Адам именно так и поступил. Ты верь не своим книгам, а меня лучше послушай!
Он вытянул руку и, не дожидаясь ответа, снова заиграл на сандури.
Я все еще держал надушенное письмо Зорбаса, на котором было нарисовано пронзенное стрелой сердце, и перебирал в памяти все дни, проведенные с ним, – дни, полные сущности человеческой. Рядом с Зорбасом время приобретало другой, особый вкус. Это уже не была ни математическая последовательность, заполненная событиями, ни моя внутренняя нерешенная философская проблема. Это был теплый, состоящий из мелких песчинок песок, и я чувствовал, как он ласково и щекотно скользит у меня между пальцами.
–Спасибо Зорбасу, – прошептал я. – Он дал любимое горячее тело пребывавшим внутри меня и дрожавшим от холода отвлеченным понятиям. Когда его нет, мне снова становится холодно.
Я взял бумагу, позвал рабочего и послал срочную телеграмму:
«Приезжай немедленно».
XIV
Вечером в субботу, первого марта, я сидел, прислонившись к скале, у моря и писал. В тот день я увидел первую ласточку, настроение было радостное, заклинание Будды беспрепятственно ложилось на бумагу, борьба с ним стала приятнее, и я уже не спешил, бдучи уверен в избавлении.
Вдруг я услышал скрип шагов по гальке, поднял голову и увидел, как вдоль берега катится разубранный фрегат – раскрасневшаяся и запыхавшаяся наша старая русалка. Вид у нее был встревоженный.
–Эсть письмо? – взволнованно воскликнула она.
–Эсть! – ответил я, засмеявшись, и поднялся ей навстречу. – Тебе – большой привет. День и ночь тебя вспоминает, ни есть ни спать не может, не в силах вынести разлуку.
–Больше нэчэво?
Мне стало жаль ее. Я вытащил из кармана письмо и сделал вид, будто читаю. Старая русалка приоткрыла свой шамкающий роток и, закатив глазки, принялась томно слушать.
Я делал вид, будто читаю, путался, прикидывался, что не разбираю почерк. «Вчера, хозяин, пошел я поесть в харчевню. Проголодался я. Вижу, входит девушка – красавица писаная, настоящая русалка. Боже мой, как она была похожа на мою Бубулину! И сразу же слезы хлынули ручьями из глаз моих, горло сдавило, так что и глотать невмоготу! Поднялся я, расплатился и ушел. И хотя редко вспоминаю я про святых, так меня за душу взяло, что побежал я тут же в церковь Святого Мины и поставил ему лампаду. „Святой Мина! – взмолился я. – Пошли мне добрые вести от ангела, которого я люблю. Сделай так, чтобы крылья наши сомкнулись поскорее!“
–Хи-хи-хи! – отозвалась мадам Ортанс, и лицо ее разрумянилось.
–Почему ты смеешься, мадам? – спросил я, остановившись, чтобы перевести дух и измыслить новую ложь. – Почему ты смеешься? У меня уже слезы на глаза выступили.
–Если бы ты знал… Если бы ты знал… – проворковала она, заливаясь смехом.
–Что?
–Крыльями безбожник называет ноги. Так он их называет, когда мы остаемся наедине. Стало быть, чтобы крылья наши сомкнулись… Хи-хи-хи!
–Послушай, что он дальше пишет, мадам, тут еще и не такое будет… – Я перевернул страницу и снова сделал вид, будто читаю: – «Сегодня проходил я мимо цирюльни. Как раз в ту самую минуту цирюльник вылил на улицу таз с мыльной водой, и вся улица наполнилась благоуханиями. Я снова вспомнил мою Бубулину и залился слезами. Не могу больше находиться вдали от нее, хозяин. Я с ума сойду. Я даже докатился до того, что стал стихоплетом. Позавчера мне не спалось, так я сел и сочинил песенку. Прошу тебя, прочти ей: пусть знает, как я страдаю!
- О, если бы мы встретились на улочке с тобою,
- На улочке не узенькой, чтоб наша страсть вмещалась!
- Пусть режут на куски меня, на мягкий фарш измелют,
- Но все равно к тебе одной прильнут мои костяшки!»
Мадам Ортанс все слушала, полуприкрыв осоловелые глаза, слушала и изнывала в истоме. Она сняла с шеи ставшую вдруг слишком тугой ленточку, оставив морщины на свободе. Мадам молчала и только улыбалась. Чувствовалось, что мысли ее странствовали радостно и счастливо где-то очень далеко, по неведомым морям.
Был март. Свежая зелень, красные, желтые, лиловые цветы, прозрачная вода, на поверхности которой кричали и соединялись в пары белые и черные стаи лебедей. Белые – самки, черные – самцы, с пурпурными раскрытыми клювами. Блестящие зеленые мурены появлялись из воды и совокуплялись с большими голубыми змеями. Мадам Ортанс снова была четырнадцатилетней девочкой, танцующей на восточных коврах в Александрии, Бейруте, Константинополе, а затем – на блестящих корабельных паркетах на Крите… Это она уже путала, не помнила. Все представлялось ей единым целым, ее упругие груди вздымались, берега содрогались.
И вдруг, во время танца, берег заполнили корабли с золотыми носами, с пестрыми шатрами на корме, с шелковыми знаменами. С кораблей все спускались и спускались паши со вздыбленными золотыми кистями на красных фесках, могучие беи-паломники с драгоценными обетными дарами в руках и безусые грустные сыновья беев. Спускались адмиралы в блестящих треуголках и морячки в чистеньких матросках и широких, трепещущих на ветру бурными складками штанах. Спускались юные критяне в голубых суконных шароварах и желтых сапогах, с черными повязками на головах. А самым последним спускался Зорбас – огромного роста, истощенный от любви, с широким обручальным кольцом на руке и с венком из цветущих ветвей лимона на седых волосах.
Спускались с кораблей все мужчины, которых знала она в своей многопревратной жизни, – все, совершенно все, никто не был забыт. Даже старый лодочник, горбун с шамкающим ртом, который однажды вечером повез ее на прогулку по морю вокруг Константинополя, а когда стемнело и никто их не видел… Все, все спускались с кораблей, а позади их все совокуплялись мурены, змеи, лебеди.
Мужчины спускались и совокуплялись с ней, всем скопом, словно влюбленные змеи весной, что блестят, поднявшись все вместе и шипя на камнях. А посреди этого скопа – белоснежная, совершенно нагая, вся в поту, с приоткрытым ртом, с острыми зубками, неподвижная, ненасытная, со упругими грудями шипела мадам Ортанс, и было ей четырнадцать, тридцать, сорок, шестьдесят…
Ничто не пропало, никто из любовников не умер, и все они воскресали во всеоружии на ее увядшей груди. Словно мадам Ортанс была огромным трехмачтовым фрегатом, а все ее любовники – все, что были за сорок пять лет службы, – вскарабкались на нее, заполнив трюмы, фальшборт, ванты. И вот она отправилась в плавание – тысячекратно продырявленная, тысячекратно законопаченная, стремящаяся к многожеланной гавани – к браку. Зорбас принял тысячи обличий – турецких, европейских, армянских, арабских, ромейских и, обнимая мадам Ортанс, держал в объятиях все это нескончаемое священное шествие…
Вдруг до старой русалки дошло, что я прекратил чтение, видение резко оборвалось, и она подняла перегруженные веки.
–И ничего больше нэ пищет? – жалобно пробормотала она, облизываясь с наслаждением.
–А чего ты еще хотела, мадам Ортанс? Разве сама не видишь: все письмо только о тебе. Вот, смотри, целых четыре листа. И вот еще сердце здесь, в углу, – Зорбас его сам, своей рукой нарисовал. Смотри, как его насквозь пронзает стрела – любовь. А чуть ниже – два голубка целуются, и на крыльях у них совсем крохотными буковками, которых даже не видно, написаны в обнимку два имени красными чернилами: Ортанс – Зорбас.
Не было там ни голубков, ни букв, но глазки нашей старой русалки совсем осоловели и видели только то, что желали.
–И ничего больше? Ничего? – спросила она неудовлетворенно.
Все это – крылья, мыльная вода из цирюльни, голубки – было хорошо и свято, но оставалось только красивыми, пустыми словами, а практичный женский ум желал чего-то другого, более осязаемого, более надежного. Сколько раз в жизни своей мадам уже слышала эти возвышенные слова! И какой вывод она из этого сделала? После стольких лет напряженных трудов она оставалась ни с чем.
–И ничего больше? – снова, жалуясь, пробормотала мадам. – Ничего?
Она смотрела мне в глаза как загнанная лань. Мне стало жаль ее, и потому я сказал:
–Пишет он и еще кое-что, очень важное, мадам Ортанс. Я это под конец приберег.
–И что же?.. – произнесла она, еле дыша.
–Пишет, что по возвращении сразу же бросится к твоим ногам и будет слезно умолять обвенчаться с ним. Сил у него уже больше нет. Желает сделать тебя своей женушкой – мадам Ортанс Зорба и никогда больше не расставаться с тобой…
И тогда из растроганных глаз потекли слезы. Вот наконец огромная радость, вот пристань, вот страсть всей ее жизни! Успокоиться, лечь на почтенное ложе, наконец-то!
Она утерла слезы.
–Хорошо, – сказала мадам с аристократической снисходительностью. – Я согласна. Только напиши ему, пожалуйста, что здесь, в селе, нет свадебных венков – пусть привезет из Кастро. И еще пусть привезет две белые лампады с розовыми лентами. И еще пусть не забудет про конфеты на свадьбу – пусть возьмет получше, с миндалем. И купит еще белое подвенечное платье, шелковые чулки и атласные туфельки. Напиши ему, что простыни у нас есть – их привозить не надо. И кровать есть.
Мадам разобралась с заказами и уже поручила их исполнение мужу. Затем она поднялась, приобретя нежданно величественный вид замужней женщины.
–Хочу сделать тебе очень серьезное педложение, – сказала мадам и взволнованно замолчала.
–Говори, мадам Зорба. Я весь к твоим услугам.
–Зорбас и я симпатизируем тебе. Ты не скряга, не посрамишь нас. Кумом будешь?
Я вздрогнул. Была когда-то в нашей семье служанка – Диаманто, старая дева, возрастом более шестидесяти. Она уже слегка умом тронулась из-за своей девственности, была раздражительная, засохшая, без бюста, усатая. И полюбила Диаманто Мицоса, сына бакалейщика из нашего квартала – засаленного, упитанного безусого крестьянского парня. «Когда ты наконец возьмешь меня? – спрашивала она его каждое воскресенье. – Возьми меня! Как ты еще сдерживаешься? Я уже не могу!» – «И я уже не могу, – отвечал лукавый бакалейщик, ублажавший ее, чтобы не потерять клиента. – И я уже не могу, Диаманто, но потерпи еще немножко. Подожди совсем чуточку, пока и у меня усики вырастут…» Так шли годы, а старая Диаманто все ждала. Страсти успокоились, головная боль утихла, горестные, не знавшие поцелуев губы научились смеяться. Она стала лучше стирать одежду, реже бить тарелки и больше не передерживала еду на огне. «Кумом будешь, хозяин? – спросила она меня тайком как-то вечером». – «Буду, Диаманто», – ответил я, а у самого горло свело от горечи.
Кумовство это было для меня очень скорбным, и потому, услышав такое же предложение от мадам Ортанс, я вздрогнул.
–Буду, – ответил я. – Клянусь честью, мадам Ортанс…
–С этого момента, когда мы будем одни, можешь называть меня кумой… – сказала мадам и гордо улыбнулась.
Она поднялась, поправила выбившиеся из-под шляпки букли, облизала губы и сказала:
–Спокойной ночи, кум! Спокойной ночи! Ах, поскорее бы свидеться с ним…
Я смотрел, как она удаляется, покачиваясь и изгибая старушечью поясницу с кокетством девочки. Она прямо-таки летела от радости, а ее старые растоптанные туфельки оставляли глубокие следы на песке.
Не успела мадам скрыться за мысом, как на берегу раздались дикие крики и плач.
Я вскочил и бросился бежать. У другого мыса женщины голосили, словно оплакивая кого-то. Я поднялся на скалу и посмотрел вдаль. От села торопливо шли мужчины и женщины, за ними с лаем бежали собаки, несколько всадников скакало впереди, густым облаком поднималась пыль.
«Какая-то беда приключилась», – подумал я и стал быстро спускаться к мысу.
Шум нарастал. Солнце уже закатилось, несколько розовых весенних облачков неподвижно застыли в небе. На смоковнице архонтовой дочки появилась новая зеленая листва.
Вдруг передо мной выскочила мадам Ортанс. Она бежала назад, растрепанная и запыхавшаяся. Одна туфелька слетела у нее с ноги; держа туфельку в руке, мадам бежала и плакала.
–Кум… Кум… – закричала она и чуть было не упала на меня, но я поддержал ее.
–Почему ты плачешь, кума? – спросил я и помог ей надеть растоптанную туфельку.
–Я боюсь… Боюсь…
–Чего?
–Смерти.
Она учуяла в воздухе запах Смерти и испугалась. Я взял ее за дряблую руку, но старушечье тело дрожало и сопротивлялось.
–Нэ хочу… Нэ хочу… – завизжала мадам.
Бедняга боялась приближаться к месту, где побывала Смерть. Чтобы Смерть не увидела и не запомнила ее… Как и все старики, наша злополучная русалка пыталась спрятаться в траве, став зеленой, или припасть к земле, став темно-коричневой, чтобы Смерть не распознала ее. Она втянула голову в свои пухлые сутулые плечи и дрожала.
Мадам поплелась к маслине, ее залатанное пальтишко раскрылось.
–Укутай меня, куманек, – просила она. – Укутай меня и уходи.
–Тебе холодно?
–Холодно, укутай меня.
Я укутал мадам как можно тщательнее, чтобы ее нельзя было распознать на земле, и ушел.
Вскоре я уже подходил в мысу. Рыдания слышались все явственней. Передо мной пробежал Мимифос.
–Что случилось, Мимифос? – закричал я.
–Утопился! Утопился! – ответил тот, не останавливаясь. – Утопился!
–Кто?
–Павлос, сын Маврантониса.
–Из-за чего?
–Вдова…
Голос его утонул в шуме. В мрачном воздухе, где замерло слово, возникло трепетное, опасное тело вдовы.
Между тем я приблизился к скалам, у которых собралось все село. Мужчины стояли молча, с непокрытой головой, женщины, спустив платки на плечи, рвали на себе волосы и пронзительно вопили, а на гальке лежал разбухший, сильно посиневший труп. Почтенный Маврантонис стоял над ним неподвижно и смотрел. Правой рукой он опирался на посох, в левой зажал свою седую жесткую бороду.
–Будь ты проклята, вдова! – раздался вдруг пронзительный вопль. – Бог тебя покарает!
Какая-то женщина вскочила с земли и крикнула мужчинам:
–Неужели в нашем селе не найдется мужчины, который бы зарезал ее на коленях, как ягненка? Тьфу на вас!
И она плюнула на молча смотревших мужчин.
Контоманольос, хозяин кофейни, встрепенулся и крикнул:
–Не нужно срамить нас, Деликатерина! Не нужно срамить нас! Есть у нас в селе настоящие мужчины, и ты сама скоро это увидишь!
Тут я не выдержал и воскликнул:
–Постыдитесь! Да разве женщина в чем виновата? Так уж ему на роду было написано. Бога побойтесь!
Но никто даже не стал возражать.
Верзила Манолакас, двоюродный брат утопленника, взял труп на руки и двинулся к селу. Женщины пронзительно вопили и рвали на себе волосы, а увидав, что труп уносят, бросились было, чтобы вцепиться в него, но почтенный Маврантонис отстранил их, подняв посох, и пошел впереди. Следом двинулись, причитая, женщины, а за ними молча – мужчины.
Они исчезли в сумерках, и снова стало слышно спокойное дыхание моря. Я огляделся: вокруг никого не было.
–Вернусь, – сказал я. – Много горести – слава богу! – имел и этот день.
Я в раздумье пошел по тропе и разглядел в полумраке дядюшку Анагностиса, который все еще стоял на камне, опустив подбородок на посох и глядя на море.
Я позвал его. Он не услышал. Тогда я подошел, он увидел меня, кивнул и пробормотал:
–Бедные люди! Жаль молодой жизни! Не смог горемычный вынести своей страсти, бросился в море и утонул. Избавился.
–Избавился?
–Избавился, сынок, избавился. А что бы он с ней делал – с жизнью-то? Женился бы на вдове, так вскоре пошли бы сетования, а может быть, и позор бы приключился. Она ведь как кобыла горячая. Так и ржет, едва мужчину увидит. А не женился бы на ней, опять-таки горевал бы всю жизнь, потому как считал бы, что потерял невесть какую ценность. Впереди – пропасть, позади – река.
–Не говори так, дядюшка Анагностис. После таких слов и жить не хочется.
–Не бойся! Разве их кто услышит? А если и услышит, разве поверит? Вот, к примеру, разве бывал человек счастливее меня? Были у меня поля, виноградники, маслины, дом двухэтажный. Настоящий хозяин. И жена у меня была хорошая, послушная, сыновей рожала, никогда мне в глаза глянуть не смела, и дети у меня хорошие. Грех жаловаться. И внуки есть. Чего же еще желать? Я в земле прочно укоренился. И все же, если бы родился я снова, повесил бы и я камень на шею и бросился бы в море, как Павлис. Тяжела жизнь, даже самая удачная и то тяжела, будь она неладна!
–Чего ж тебе недостает, дядюшка Анагностис? Почему ты вздыхаешь?
–В том-то и дело, что все у меня есть! Да только с таким вопросом обратись ты лучше к сердцу человеческому!
Он немного помолчал и посмотрел на море, которое начало уже темнеть.
–Хорошо ты сделал, Павлис! – воскликнул старик и поднял посох. – Женщины пусть себе вопят – на то они и женщины, глупые создания. А ты избавился. И отец твой о том знает, потому – видел? – ни звука не издал.
Дядюшка Анагностис глянул на небо, на горы вокруг, которые уже терялись в темноте, и сказал:
–Ночь наступила. Пойду я.
Он немного помедлил, словно раскаиваясь, что с губ его сорвались такие слова, словно он выдал некую великую тайну и теперь пытался взять ее обратно.
Дядюшка Анагностис положил свою иссохшую руку мне на плечо, улыбнулся и сказал:
–Ты молод, не слушай стариков. Если бы поступали так, как говорят старики, мир бы погиб. Если повстречается тебе на пути какая-нибудь вдова, бросайся на нее! Женись, произведи на свет детей, не робей: мучения– они ведь для молодцов!
Я возвратился к себе, на берег, зажег огонь, приготовил чай на вечер. Я устал, проголодался и теперь, за отдыхом и едой, чувствовал счастье более чем человеческое – животное, вечное.
Вдруг в окошке появилась маленькая, недоразвитая головка Мимифоса. Он поглядел, как я ем, сидя на корточках у огня, и лукаво улыбнулся.
–Чего тебе, Мимифос?
–Вдова шлет тебе привет, хозяин. И еще корзинку с апельсинами. Говорит, только что сорвала в саду.
–Вдова? – вздрогнул я. – Почему она мне их шлет?
–За доброе слово, которое ты сказал сегодня сельчанам.
–Что еще за доброе слово?
–Я-то почем знаю? Передаю только то, что она сказала.
И он вывалил апельсины на кровать. Весь барак наполнился благоуханием.
–Поблагодари ее за гостинец и скажи, пусть будет начеку! Пусть будет начеку и не вздумает появиться в селе, слышишь? Пусть лучше носа из дому не высовывает, пока не пройдет какое-то время, пока беда не забудется. Ты понял, Мимифос?
–И больше ничего, хозяин?
–И больше ничего, ступай!
Мимифос подмигнул мне:
–И больше ничего?
–Уходи!
Он ушел. Я почистил апельсин – сочный и сладкий, как мед, – лег, сон овладел мною, и всю ночь гулял я в апельсиновом саду, дул теплый ветерок, моя переполненная грудь была открыта нараспашку, а за ухом у меня была веточка базилика. Я был деревенским парнем лет двадцати, гулял по апельсиновому саду, насвистывал и ожидал… Кого я ожидал, и сам того не знаю, но сердце мое было готово разорваться от счастья. Я закручивал себе усы и слышал всю ночь, как за апельсиновыми деревьями вздыхает море. Словно женщина.
XV
В тот день от лежащих за морем африканских песков дул жаркий южный ветер. Кружащийся облаком мелкий песок носился в воздухе, набиваясь в горло и проникая до самого нутра. Песок хрустел на зубах, глаза жгло. Чтобы съесть кусок хлеба без песка, приходилось плотно закрывать окна и двери.
Духота. В удручающие дни буйства древесных соков мной тоже овладело весеннее беспокойство. Слабость, волнение в груди, зуд во всем теле, желание – желание или воспоминание? – какого-то другого, простого, большого счастья. Такое же наслаждение, такую же боль в дни весеннего буйства, наверное, чувствует и гусеница в коконе, когда у головы ее раскрывается, словно две раны, пара крылышек.
Я отправился на трехчасовую прогулку по каменистой горной тропинке к небольшому минойскому городу, который снова появился на свет после трех или четырех тысячелетий забвения и теперь опять грелся в лучах своего любимого критского солнца. Может быть, думалось мне, я устану от прогулки и избавлюсь таким образом от весенней грусти.
Серые камни, переливающиеся, словно сталь, залитая светом нагота, горы – все было так, как мне и нравится, без уютной романтической зелени. Ослепленная ярким светом сова с круглыми желтыми глазами сидела на камне – серьезная, изящная, таинственная. Я ступал легко, чтобы не вспугнуть ее, но она полностью обратилась в слух, испугалась, бесшумно вспорхнула и исчезла между скалами. Пахло тимьяном, дрок уже выпустил между колючками первые нежные желтые цветы.
Добравшись до небольшого опустевшего города, я был потрясен необычайным зрелищем. Был полдень, солнечные лучи падали отвесно, поглощая развалины. В покинутых древних городах это время дня опасно. Воздух наполнен голосами и духами. Достаточно затрещать ветке, пробежать ящерице, проплыть, отбрасывая на землю тень, облачку, и тебя охватывает панический страх. Каждая пядь земли, по которой ты ступаешь, – могила, из которой взывают мертвые.
Постепенно глаз привык к обилию света. Теперь среди этих камней уже можно было различить следы творений рук человеческих: две широкие дороги, мощенные гипсовыми плитами, по обе стороны от них – узкие извилистые улочки, круглая площадь агоры[39], к которой с демократической снисходительностью примыкает царский дворец с двойными колоннами, с широкими каменными ступенями и узкими кладовыми.
А в самом центре города – там, где камни стерты множеством человеческих ног, простиралось святилище Великой Богини с обнаженными тугими грудями и извивающимися вокруг рук священными змеями.
Повсюду были расположены крохотные лавочки и мастерские – маслобойни, кузнечные, плотницкие, гончарные. Искусный, тщательно продуманный хозяйственный муравейник, вот уже несколько тысяч лет покинутый муравьями. В одной из мастерских неизвестный художник резал из камня с прожилками сосуд – замечательное произведение искусства, закончить которое он так и не успел. Резец выпал из рук мастера и был найден через тысячи лет рядом с незаконченным изделием[40].
Вечные, излишние бессмысленные вопросы – почему? зачем? – приходят в который уже раз, вызывая горечь в душе: этот незаконченный сосуд, над которым прервался некогда в радостном и уверенном полете творческий порыв художника, предлагает испить яду.
Вдруг на камне рядом с развалинами дворца появился пастушок – загорелый, с черными коленями, с украшенной бахромой повязкой поверх курчавых волос.
–Эй, кум! Куманек! – позвал он меня.
Мне хотелось побыть одному. Я сделал вид, что не слышу.
Но пастушок только посмеялся надо мною:
–Эй! Не прикидывайся, будто не слышишь. Сигаретки нет, куманек? Угости, а то я тут в одиночестве тоскую.
В последнем слове было столько пафоса, что сердце мое дрогнуло.
Сигареты у меня не было, и поэтому я протянул ему деньги. Но пастушка это только разозлило.
–К дьяволу деньги! – крикнул он. – Что я с ними делать буду? Говорят тебе: тоскую я. Угости сигареткой!
–Нет у меня сигарет! – в отчаянии воскликнул я. – Нет!
–Нет! – яростно крикнул пастушок и с силой ударил посохом о камни. – А что ж тогда это у тебя карманы оттопыривает?
–Книга, платок, бумага, карандаш, складной нож, – ответил я, доставая одну за другой вещи из кармана. – Хочешь, нож подарю?
–У меня уже есть. Все у меня есть. И хлеб, и сыр, и маслины, и нож, и шило, и кожа для сапог, и фляга с водой – все, все у меня есть! Сигареты только нет. Вещи нет! А ты чего это бродишь тут среди развалин?
–На древности смотрю.
–И что ты о них думаешь?
–Вещь!
–Вот и я говорю: вещь! Они умерли, мы живем. Ну, ступай!
Он словно был духом здешних мест, который прогонял меня.
–Ухожу, – покорно сказал я.
Я быстро зашагал обратно по тропе и, обернувшись на миг, увидел, как тоскующий пастушок все так же стоит на камне, а его выбившиеся из-под черной повязки кудри развеваются под сильными порывами южного ветра. От чела до самых ног скользил по его телу солнечный свет, словно разлитый по бронзовой статуе эфеба. Пастушок перебросил посох за плечи и принялся насвистывать.