Уровни жизни Барнс Джулиан
Грех высоты
Соединить две сущности, которые никто прежде не соединял. И мир изменится. Пусть люди не сразу это заметят — неважно. Мир уже стал другим.
Фред Бёрнаби, полковник Королевской конной гвардии, член совета Общества воздухоплавания, взлетел с территории газового завода в Дувре 23 марта 1882 года и приземлился на полпути между Дьеппом и Нефшателем.
За четыре года до него Сара Бернар взлетела из центра Парижа и приземлилась близ Эмеренвиля, что в департаменте Сена и Марна.
А еще раньше, 18 октября 1863 года, с Марсова поля в Париже начал свой полет Феликс Турнашон; в течение семнадцати часов его относило штормовым ветром к востоку; Турнашон разбился у железнодорожных путей близ Ганновера.
Фред Бёрнаби совершал полет в одиночку, на красном с желтым воздушном шаре под названием «Эклипс». Гондола имела пять футов в длину, три фута в ширину и три в высоту. Бёрнаби, весивший более ста килограммов, надел в полет полосатое пальто и плотную шапку, а вокруг шеи повязал платок для защиты от прямых солнечных лучей. С собой он взял два бутерброда с говядиной, бутылку минеральной воды «Аполлинарис», барометр для замера высоты, термометр, компас и запас сигар.
Сара Бернар отправилась в полет на оранжевом воздушном шаре под названием «Донья Соль» сразу после выступления на сцене «Комеди франсез». Актрису сопровождали ее возлюбленный, художник Жорж Клерэн, и некий профессиональный воздухоплаватель. В половине седьмого вечера она исполнила роль заботливой хозяйки, приготовив тартинки с фуа-гра. Воздухоплаватель откупорил шампанское, салютовав пробкой небу. Бернар пила из серебряного кубка. Закусили апельсинами, выкинули пустую бутылку в одно из озер Венсенского леса. А потом, в упоении от собственного превосходства, недолго думая весело сбросили балласт на каких-то зевак: одну часть — на семейство туристов-англичан, поднявшихся на галерею Июльской колонны, а другую — на участников загородного свадебного пикника.
Турнашон с восьмеркой сопровождающих полетел на аэростате своей тщеславной мечты: «Я сделаю воздушный шар — Запредельный Шар — невообразимой величины, в двадцать раз больше самого большого». Своему аэростату он дал название «Гигант». С 1863 по 1867 год «Гигант» совершил пять полетов. Во время второго полета, о котором идет речь, среди пассажиров находились жена Турнашона Эрнестина, братья-аэронавты Луи и Жюль Годар, а также один из потомков рода Монгольфье, стоявшего у истоков воздухоплавания. Свидетельств о взятой в полет провизии не сохранилось.
Таковы были представители воздухоплавательных классов своего времени: восторженный любитель-англичанин, ничуть не обижавшийся на прозвище «Баллунатик» и готовый втиснуться куда угодно, лишь бы оторваться от земли, самая знаменитая актриса эпохи, совершившая полет на воздушном шаре в целях саморекламы, и профессиональный аэронавт, для которого запуск «Гиганта» стал коммерческим предприятием. Первый полет аэростата привлек двести тысяч зрителей, а каждый из тринадцати пассажиров заплатил по тысяче франков. В корзине воздушного судна, более напоминавшей плетеный двухэтажный дом, размещались кровати, буфетная, латрина, фотостудия и даже типография для мгновенной печати памятных буклетов.
За всеми этими начинаниями стояли братья Годар. Они сконструировали и сами изготовили «Гигант», который после первых двух полетов доставили в Лондон и продемонстрировали на всемирной выставке в «Кристал-паласе». Вскоре третий брат, Эжен, создал аэростат еще большего размера, дважды поднявшийся в воздух с территории Креморнского сада. По объему творение Эжена вдвое превосходило «Гигант», а топка, работавшая на соломе, весила, вместе с трубой, около полутонны. В свой первый полет над Лондоном Эжен согласился взять одного пассажира-англичанина, получив с него плату в пять фунтов. Этим человеком был Фред Бёрнаби.
Воздухоплаватели как нельзя лучше соответствовали национальным стереотипам. Умиротворенный Бёрнаби в полете над Ла-Маншем, «невзирая на выбросы газа», покуривает сигару, чтобы лучше думалось. Когда с двух французских траулеров ему дают сигнал к приземлению, он в ответ «не без умысла бросает вниз свежий номер „Таймс“», тем самым, видимо, намекая, что бывалый английский офицер премного благодарен господам французам, но с легкостью обойдется без посторонней помощи. Сара Бернар признается, что всегда тяготела к воздухоплаванию по складу характера, потому что «мечтательная натура постоянно уносила ее в заоблачные выси». Во время своего краткого полета она довольствовалась легким креслом с плетеным сиденьем. Повествуя в печати о своем приключении, Бернар эксцентрично ведет рассказ от лица этого кресла.
Спускаясь с небес, аэронавт высматривает ровную площадку для приземления, дергает за шнур клапана, выбрасывает якорь и, как правило, опять взмывает метров на двенадцать-пятнадцать в воздух, пока лапы якоря не зацепились за землю. К аэростату сбегается местное население. Когда Фред Бёрнаби приземлился неподалеку от Шато де Монтиньи, один любознательный пейзан сунул голову в полусдувшийся резервуар для газа и едва не задохнулся. Местные жители охотно помогли опустить и сложить воздушный шар, и Бёрнаби счел, что сельские бедняки-французы куда добрее и обходительнее своих английских собратьев. Выделив им за труды полсоверена, он педантично указал курс обмена, действительный на момент его вылета из Дувра. Гостеприимный фермер, мсье Бартелеми Деланрэ, пригласил воздухоплавателя к себе на ночлег. Ночлегу, кстати, предшествовал ужин, поданный мадам Деланрэ: омлет с луком, соте из голубя с каштанами, овощи, нефшетельский сыр, сидр, бутылка бордо, кофе. После ужина прибыл сельский доктор, а за ним — и мясник с бутылкой шампанского. Устроившись с сигарой у камина, Бёрнаби порассуждал о том, насколько «в Нормандии приземление воздушного шара благоприятнее, нежели в Эссексе».
Близ Эмеренвиля крестьяне, которые бросились вдогонку за снижавшимся воздушным шаром, с изумлением увидели, что в нем находится женщина. Сара Бернар привыкла эффектно появляться на публике — случалось ли ей производить более грандиозный фурор, чем в тот раз? Ее, конечно, узнали. Не чуждые драматизма селяне поведали ей о кровавом убийстве, совершенном незадолго до этого на том самом месте, где она восседала (в своем излюбленном кресле для прослушивания и бесед). Вскоре пошел дождь. Актриса, известная своей субтильностью, пошутила, что даже не промокнет, потому как проскользнет между дождевыми каплями. Затем, после ритуальной раздачи актрисой чаевых, крестьяне проводили аэростат и его экипаж на эмеренвильский вокзал, как раз к последнему поезду на Париж.
Ни для кого не было секретом, сколь опасно воздухоплавание. Фред Бёрнаби вскоре после взлета чудом не разбился о трубу газового завода. «Донья Соль» незадолго до приземления едва не упала в лесу. Когда «Гигант» рухнул возле железнодорожного полотна, опытные братья Годар, не дожидаясь удара о землю, благоразумно выпрыгнули из корзины. Турнашон сломал ногу, а его жена получила травмы шеи и грудной клетки. Газовый аэростат мог взорваться, а тепловой, что неудивительно, — загореться. Каждый взлет и каждое приземление были сопряжены с риском. К тому же большой размер оболочки не гарантировал повышенной безопасности, как доказал эпизод с «Гигантом», а лишь увеличивал зависимость от капризов ветра. Первые аэронавты, пролетавшие над Ла-Маншем, надевали пробковые спасательные пояса на случай посадки на воду. Парашютов тогда не существовало. В августе 1786 года, на заре воздухоплавания, в Ньюкасле молодой человек упал с высоты нескольких сот метров и разбился насмерть. Он был одним из тех, кто держал фалы управления клапаном; когда неожиданный порыв ветра сдвинул оболочку, его товарищи отпустили свои фалы, а он — нет, и его подбросило в воздух. Потом несчастный рухнул на землю. Как сказано у одного современного историка: «Ноги его от удара о землю вонзились по колено в цветочную клумбу, а разорванные внутренности вывалились наружу».
Аэронавты стали новыми аргонавтами, и приключения их тут же становились достоянием гласности. Полеты на воздушном шаре связывали город и деревню, Англию и Францию, Францию и Германию. Приземление вызывало лишь неподдельный интерес: аэростат не приносил ничего дурного. В Нормандии, у камина мсье Бартелеми Деланрэ, сельский доктор провозгласил тост за всемирное братство. Бёрнаби, подняв бокал, чокнулся со своими новыми друзьями. При этом, как истинный британец, он объяснил собравшимся преимущества монархии перед республикой. Что и говорить: председателем Британского общества воздухоплавания был его сиятельство герцог Аргайл, а тремя вице-президентами — его сиятельство герцог Сазерленд, достопочтенный граф Дафферин и достопочтенный лорд Ричард Гровенор, член парламента. Соответствующий орган во Франции, Общество аэронавтов, основанное Турнашоном, был куда более демократичным и интеллектуальным по составу. Его элиту составляли писатели и люди искусства: Жорж Санд, отец и сын Дюма, Оффенбах.
Воздухоплавание стало символом свободы — правда, свободы, ограниченной силами ветра и ненастья. Аэронавты зачастую не могли определить, движутся они или нет, набирают или теряют высоту. На первых порах они выбрасывали за борт определители уровня — пригоршни перьев, которые летели вверх, если шар опускался, или вниз, если он поднимался. Ко времени триумфа Бёрнаби эта технология усовершенствовалась: перья сменились обрывками газеты. Что касается перемещения в горизонтальной плоскости, Бёрнаби изобрел собственный спидометр, состоявший из маленького бумажного парашютика, прикрепленного к шелковой леске длиной в пятьдесят ярдов. Он выбрасывал парашютик за борт и засекал время разматывания лески. Семь секунд соответствовали скорости полета в двенадцать миль в час.
В течение первого столетия полетов предпринимались многочисленные попытки усовершенствовать непослушный шар с болтающейся под ним корзиной. Воздухоплаватели перепробовали рули и весла, педали и колеса, вращающиеся винтовые вентиляторы — все это почти не меняло дела. Бёрнаби считал, что ключевым моментом является форма: перспективным мыслился ему аэростат в виде трубки или сигары, приводимый в движение с помощью механизмов, что, в конечном счете, и подтвердилось. Однако все, будь то англичане или французы, ретрограды или новаторы, сходились на том, что будущее — за аппаратами тяжелее воздуха. При том, что имя Турнашона всегда связывалось с воздушными шарами, он также основал «Общество поощрения воздухоплавания посредством аппаратов тяжелее воздуха», первым секретарем которого стал Жюль Верн. Еще один энтузиаст аэронавтики, Виктор Гюго, заметил, что воздушный шар подобен прекрасному летящему облаку, хотя человечеству необходим эквивалент птицы — известного чуда борьбы с силой земного притяжения. Во Франции воздухоплавание было в основном делом сторонников общественного прогресса. Турнашон писал, что тремя важнейшими признаками современности являются «фотография, электричество и аэронавтика».
В начале были птицы, они летали; птиц сотворил Бог. Летали ангелы; ангелов сотворил Бог. У людей были длинные ноги и бескрылые спины; Бог сотворил их такими неспроста. Летать значило тягаться с Богом. Эта борьба оказалась долгой и обросла поучительными легендами. Взять хотя бы Симона Волхва. В лондонской Национальной галерее можно увидеть алтарный образ работы Беноццо Гоццоли. За многие века пределла этого памятника живописи была утрачена, но на одном из панно изображена история святого Петра, Симона Волхва и императора Нерона. Кудесник Симон снискал благосклонность Нерона и, чтобы ее закрепить, решил посрамить апостолов Петра и Павла. Миниатюрное произведение живописи рассказывает эту историю в трех частях. На заднем плане изображена деревянная башня, с которой Симон явил миру чудо — полет человека. Этот древнеримский воздухоплаватель, совершив вертикальный старт и подъем, устремляется к небесам: зрителю видна лишь нижняя кромка его зеленого плаща, тогда как остальная часть изображения обрезана верхним краем панно. Однако тайное ракетное топливо Симона противоправно: как физически, так и духовно его поддерживали бесы. На среднем плане изображен святой Петр, молящийся Богу и просящий Его лишить бесов силы. Теологические и воздухоплавательные результаты божественного вмешательства изображены на переднем плане: мертвый волхв, изо рта которого тонкой струйкой вытекает кровь после вынужденного жесткого приземления. Это кара за грех высоты.
Икар надумал тягаться с богом Солнца: его затея тоже не увенчалась успехом.
Самый первый подъем на шаре, наполненном водородом, совершил профессор физики Дж. А. С. Чарльз 1 декабря 1783 года. «Когда я почувствовал, что отрываюсь от земли, — сообщал он, — реакцией моей было не просто удовольствие, а счастье». Это было «морально-нравственное ощущение, — добавил он. — Я, образно говоря, слышал поступь жизни».
Нечто похожее испытали многие воздухоплаватели, даже Фред Бёрнаби, который сознательно воздерживался от восторгов. Находясь высоко над Ла-Маншем, он видит пар, поднимающийся из трубы пакетбота, что курсирует между Кале и Дувром, и размышляет над недавно обнародованными нелепыми и уродливыми планами постройки тоннеля под Ла-Маншем, а затем ненадолго предается морализаторству: «Приятно было вдыхать упоительно легкий воздух, свободный от примесей, загрязняющих нижние слои атмосферы. Настроение у меня поднялось. Отрадно было на время оказаться в краю, где нет писем, почтовых отделений, тревог, а главное — телеграфа».
В гондоле аэростата «Донья Соль» «Божественная Сара» чувствует себя небожительницей. По ее наблюдениям, над облаками царит «не тишина, а тень тишины». Она считает, что аэростат — это символ абсолютной свободы; для широкой публики таким символом служила сама актриса. Феликс Турнашон описывает «молчаливые просторы приветливого и благодатного пространства, где человека не может настичь никакая людская сила или сила зла и где он будто впервые ощущает себя живым». В этом безмолвном моральном пространстве аэронавт ощущает здоровье тела и здоровье духа. Высота «уменьшает все предметы до их относительных пропорций и до Истины». Заботы, сожаление, отвращение становятся чуждыми: «Как легко уходят безразличие, презрение, забывчивость… и снисходит прощение».
Аэронавт был способен, не прибегая к магии, посещать пределы Бога и осваивать их. Совершая это, он обретал покой, не поддающийся осмыслению. Высота была моральным измерением, высота была измерением духовным. По мнению некоторых, высота была даже политическим измерением. Виктор Гюго прямо заявлял, что полеты аппаратов тяжелее воздуха приведут к демократии. Когда «Гигант» разбился неподалеку от Ганновера, Гюго предложил провести сбор средств. Турнашон гордо отказался, и поэт вместо этого сочинил открытое письмо во славу аэронавтики. Он описал прогулку по парижской авеню де л’Обзерватуар с астрономом Франсуа Араго, во время которой над их головами пролетел аэростат, стартовавший с Марсова поля. Гюго сказал тогда спутнику: «Вот парит яйцо, ожидающее птицу. А птица находится внутри и вскоре вылупится». Араго, схватив Гюго за руки, пылко ответил: «И в тот день Гео назовут Демосом!» Гюго одобрил это «глубокомысленное замечание», подтвердив: «Гео станет Демосом». «В мире воцарится демократия… Человек станет птицей — и какой птицей! Мыслящей птицей! Орлом, наделенным душой!»
Это звучит напыщенно, утрированно. Воздухоплавание не привело к демократии (бюджетные авиалинии не в счет). Но воздухоплавание очистило грех высоты, известный также как грех самовозвышения. У кого теперь было право взирать на мир сверху вниз и задавать тон в его описании? Настала пора поближе присмотреться к Феликсу Турнашону.
Родился он в 1820 году, а умер в 1910-м. Это был высокий, голенастый человек с копной рыжих волос, страстный и неуемный. Бодлер видел в нем «удивительное проявление жизненной силы»; казалось, порывы энергии и пламенные пряди Турнашона способны сами по себе поднять аэростат в воздух. Никто и никогда не упрекал его в благоразумии. Вот как поэт Жерар де Нерваль отрекомендовал его редактору журнала Альфонсу Карру: «Он весьма остроумен и весьма глуп». Впоследствии Шарль Филипон, редактор и близкий друг Турнашона, назвал его «остроумцем без тени рациональности… Его жизнь была, есть и будет хаотичной». Ведя богемный образ жизни, Турнашон при этом до самой свадьбы жил с овдовевшей матерью, а женившись, совмещал измены с супружеской любовью.
Журналист, карикатурист, фотограф, аэронавт, предприниматель и изобретатель, завзятый регистратор патентов и основатель компаний, Турнашон не уставал превозносить свои заслуги, а под старость еще и взялся писать не слишком достоверные мемуары. Сторонник общественного прогресса, он ненавидел Наполеона III и с угрюмым видом остался сидеть в корзине, когда император приехал засвидетельствовать старт «Гиганта». В качестве фотографа Турнашон отклонял заказы высшего света, предпочитая запечатлевать круги, в которых вращался сам; естественно, он не раз фотографировал Сару Бернар. Турнашон был активным членом первого французского общества защиты животных. Он имел привычку оскорблять полицейских непристойными звуками и порицал тюрьмы (в одну из которых когда-то угодил за долги), считая, что присяжные должны решать вопрос «Опасен ли он?», а не «Виновен ли он?». Турнашон устраивал грандиозные банкеты и славился гостеприимством; в 1874 году он предоставил свою студию на бульваре Капуцинов для первой выставки импрессионистов. Он собирался изобрести новый вид пороха. Он мечтал также о своего рода звуковой фотографии, которую называл акустическим дагерротипом. Во всем, что касалось денег, это был неисправимый мот.
Его распространенная лионская фамилия Турнашон была известна немногим. В богемных кругах его юности были приняты дружеские прозвища — например, с прибавлением суффикса «-дар». Поэтому он звался вначале Турнадаром, а затем просто Надаром. Именем «Надар» он подписывал свои литературные произведения и карикатуры, а также фотографии; под этим именем он в 1855–1870 годах снискал славу самого блестящего фотографа-портретиста своего времени. И под этим же именем он соединил осенью 1858 года две дотоле не сочетаемые сущности.
Фотография, подобно джазу, неожиданно стала видом современного искусства и очень быстро достигла технических высот. Покинув пределы фотоателье, она стала распространяться вширь. В 1851 году французское правительство учредило Гелиографическую миссию, которая направила пять фотографов во все регионы страны запечатлевать здания (и руины), составляющие национальное достояние. Двумя годами ранее именно французский фотограф первым заснял сфинкса и пирамиды. Однако Надара интересовало прежде всего не горизонтальное измерение, а вертикальное: высота и глубина. Выполненные им портреты превосходят работы его современников своей глубиной. Теорию фотографии, говорил он, можно усвоить за час, техникой можно овладеть за день, а вот чему невозможно научиться, так это чувству света, пониманию внутренней сущности позирующего и «психологическому аспекту фотографии — я не считаю это понятие чересчур амбициозным». С помощью беседы он создавал непринужденную обстановку, а для моделирования лица использовал лампы, ширмы, зеркала и рефлекторы. Поэт Теодор де Банвилль считал Надара «романистом и карикатуристом, преследующим свою жертву». Делал эти психологические портреты романист, пришедший к заключению, что самые тщеславные персонажи фотографий — это актеры, а на втором месте — военные. Тот же романист в нем разглядел одно коренное различие между полами: когда сфотографированная супружеская пара возвращалась, чтобы ознакомиться со снимками, жена всегда вначале смотрела, как получился муж, и муж интересовался тем же. Людская самовлюбленность такова, заключил Надар, что при виде правдивого изображения большинство неизбежно испытывает разочарование.
Глубина — это моральное и психологическое измерение; вместе с тем глубина — измерение физическое.
Надар первым сфотографировал подземные парижские водостоки, сделав двадцать три снимка. Он также спускался в Катакомбы, мало чем отличавшиеся от сточных канав склепы, куда в восьмидесятые годы восемнадцатого века свезли кости после ликвидации кладбищ. Для этих снимков требовалась выдержка в восемнадцать минут. Мертвым, разумеется, все было нипочем, а вот живых пришлось имитировать: Надар задрапировал и обрядил манекены, отведя каждому особую роль — сторожа, упаковщика останков, рабочего с тележкой, груженной черепами и бедренными костями.
Теперь оставалась высота. Прежде несовместимые сущности, которые первым соединил Надар, — два из трех его символов современности: фотография и аэронавтика. Первым делом в гондоле воздушного шара требовалось оборудовать фотолабораторию, где темнота достигалась с помощью двойных штор, оранжевого и черного цвета, а внутри чуть поблескивала лампа. Новый метод влажной пластины состоял в том, чтобы покрыть стеклянную пластину коллодием, а затем придать ей фоточувствительность в растворе нитрата серебра. Но это был сложный процесс, требующий умения, поэтому Надара сопровождал специально обученный человек, занимавшийся подготовкой пластин. Съемка производилась фотокамерой марки «Дальмайер», со специальным горизонтальным затвором, который сконструировал и запатентовал сам Надар. Недалеко от Пти-Бисетра, к северу от Парижа, в один почти безветренный день осенью 1858 года эти двое мужчин поднялись в воздух на удерживаемом тросами воздушном шаре и сделали первый в мире снимок из поднебесья. Вернувшись на служивший им штаб-квартирой местный постоялый двор, они с трепетом проявили пластину.
На ней не оказалось ничего. Точнее, ничего, кроме черной копоти, без каких бы то ни было признаков изображения. Они вторично замахнулись на грех высоты, и снова тщетно; в третий раз тоже ничего не вышло.
Подозревая, что в ванночках могли содержаться примеси, они вновь и вновь фильтровали раствор, но все без толку. Заменили все химикаты, но и это не помогло. Время уходило, приближалась зима, а важный эксперимент не удавался. Но как-то раз, замечает Надар в своих мемуарах, он, сидя под яблоней (сходство с Ньютоном ставит правдоподобность этой истории под вопрос), вдруг понял, в чем дело. «Постоянные неудачи были обусловлены тем, что из горловины аэростата, всегда открытой во время подъема, выходил сероводород, попадавший в мои ванночки с серебром». Итак, в следующий раз, набрав необходимую высоту, он перекрыл газовый клапан, что само по себе было опасным шагом, так как грозило взрывом аэростата. На подготовленную пластину был сделан снимок, и после приземления Надар, вернувшись в ту же штаб-квартиру, был вознагражден пусть слабым, но различимым изображением трех зданий, оказавшихся под закрепленным воздушным шаром: фермерского дома, постоялого двора и жандармерии. На крыше дома виднелись два белых голубя, а в переулке стояла телега, и возница удивленно глазел на парившую в небе диковину.
Этот первый снимок не сохранился, кроме как в памяти Надара, а потом — и в нашем воображении; утеряны также все аналогичные снимки следующего десятилетия. Единственные изображения, сделанные с воздуха, относятся к 1868 году. Одно представляет собой восьмичастный многообъективный вид улиц, ведущих к Триумфальной арке; второе — вид коммуны Ле-Терн и Монмартра со стороны авеню Буа-де-Булонь (ныне авеню Фош).
Двадцать третьего октября 1858 года Надар законным порядком оформил патент N38 509 на «Новую систему аэростатической фотографии». Но запатентованный процесс оказался технически сложным и коммерчески невыгодным. Обескураживало также отсутствие общественного интереса. Сам изобретатель представлял себе два практических применения «новой системы». Во-первых, это усовершенствование картографии: с воздушного шара можно за один раз нанести на карту миллион квадратных метров, или сто гектаров, а в течение дня — совершить десять таких съемок местности. Во-вторых, военная разведка: воздушный шар способен служить «передвижным церковным шпилем». Само по себе это не было новшеством: Французская революционная армия уже использовала воздушный шар в битве при Флерюсе в 1794 году, а экспедиционные войска Наполеона даже включали Корпус аэростатики, имевший в своем распоряжении четыре воздушных шара (уничтоженных Нельсоном в Абукирском заливе). Дополнительные возможности фотографии, очевидно, дали бы преимущества любому мало-мальски сведущему полководцу. Кто же первым ухватился за такую возможность? Не кто иной, как ненавистный Наполеон III: в 1859 году он предложил Надару пятьдесят тысяч франков за содействие в предстоящей войне с Австрией. Фотограф ответил отказом.
Что же касается применения патента в мирных целях, друг Надара, «весьма именитый полковник Лодессе», уверил его, что (по неустановленным причинам) воздушная картография «невозможна». Расстроенный, но, как всегда, неугомонный, Надар, оставив область аэрофотосъемки братьям Тиссандье, Жаку Дюкому и собственному сыну Полю Надару, двинулся вперед.
Он пошел дальше. Во время осады Парижа прусскими войсками учрежденная Надаром «Компания военных аэростатов» обеспечивала связь с внешним миром. С площади Сен-Пьер на Монмартре Надар отправлял в полет «осадные воздушные шары», один из них назывался «Виктор Гюго», другой — «Жорж Санд», перевозившие почту, реляции правительству Франции, а также бесстрашных аэронавтов. Первый рейс стартовал 23 сентября 1870 года и благополучно завершился в Нормандии; в почтовой сумке лежало письмо Надара лондонской «Таймс», которая пять дней спустя опубликовала его целиком, причем на французском языке. Это почтовое сообщение действовало на протяжении всей блокады; впрочем, некоторые воздушные шары были сбиты прусской армией и все они без исключения зависели от прихотей ветра. Один шар закончил свой путь в норвежском фьорде.
Фотограф пользовался широкой известностью: Виктор Гюго однажды надписал конверт одним-единственным словом «Надар», и тем не менее письмо дошло до адресата. В 1862 году Оноре Домье посвятил другу карикатуру-эстамп под названием «Надар поднимает фотографию на уровень искусства». Надар изображен склонившимся над фотокамерой в корзине аэростата над Парижем, все здания которого пестрят рекламой «PHOTOGRAFIE». И если Искусство порой чуралось или боялось Фотографии, этой новоявленной дерзкой выскочки, то оно регулярно и с готовностью отдавало дань воздухоплаванию. Франческо Гварди изобразил воздушный шар, мирно парящий над Венецией; Эдуард Мане запечатлел «Гигант» (с Надаром на борту), совершающий свой последний старт от Дворца инвалидов в Париже. У живописцев, начиная с Гойи и кончая Таможенником Руссо, безмятежные дирижабли парят в безмятежном небе — этакая небесная пастораль.
Но самый поразительный образ воздухоплавания создал Одилон Редон, не согласный с такой трактовкой. Редон собственными глазами видел полет «Гиганта», а также приходил посмотреть на «Великий дирижабль-пленник» Анри Жиффара, пользовавшийся успехом у публики на Всемирных выставках 1867 и 1878 годов в Париже. Именно в 1878 году Редон и создал рисунок углем, названный «Воздушный шар с глазом». На первый взгляд это не более чем остроумный художественный каламбур: над серым пространством реют слитые воедино шар и глаз. Глаз широко раскрыт; верхний край оболочки шара окаймляют ресницы. В гондоле виднеется условное изображение приплюснутой полукруглой формы: это макушка человеческой головы. Но весь тон этого образа нов и зловещ. Он чрезвычайно далек от избитых метафор воздухоплавания: свободы, духовного подъема, прогресса человечества. Вечно открытый глаз работы Редона внушает глубокую тревогу. Глаз небес; Божья камера слежения. А бесформенная голова наводит нас на мысль, что освоение пространства не очищает первопроходцев: мы просто переносим свою греховность в новое место.
Воздухоплавание и фотография как научные достижения несли практическую пользу обществу. И все же на раннем этапе их окутывала атмосфера таинственности и чуда. Те деревенские жители, что, вытаращив глаза, бежали за волочившимся по земле якорем дирижабля, с равной вероятностью могли ожидать появления и Симона Волхва, и Божественной Сары.
А фотография, видимо, ставила под угрозу нечто большее, чем самолюбие тех, кто позировал фотографу. Не только простолюдины из захолустья боялись, что фотокамера похитит их души. По воспоминаниям Надара, Бальзак исповедовал теорию личности, согласно которой сущность человека состоит из практически бесконечного множества спектральных слоев, наложенных друг на друга. Так вот, прославленный романист считал, что при «дагерровой операции» один из этих слоев отделяется и переносится в память магического аппарата. Утрачивался ли этот слой якобы навсегда или был способен к регенерации, этого Надар припомнить не смог; он лишь издевательски отмечал, что Бальзаку, отличавшемуся тучностью, не стоило слишком опасаться потери двух-трех спектральных слоев. Но такая теория — или фобия — была свойственна не одному Бальзаку. Ее разделяли его друзья-литераторы Готье и Нерваль, составлявшие вместе с ним, по определению Надара, «каббалистическое трио».
Феликс Турнашон был невероятно привязан к своей жене. Он вступил в брак с Эрнестиной в сентябре 1854 года. Этот внезапный союз удивил друзей жениха: невесте было восемнадцать лет, и происходила она из буржуазной семьи нормандских протестантов. Правда, за ней давали хорошее приданое; кроме того, женитьба подтолкнула Феликса уйти из-под материнского крыла. Однако при всех несуразностях этот брак оказался столь же нежным, сколь и прочным. Турнашон конфликтовал только со своими единственным братом и единственным сыном; оба были вычеркнуты (или вычеркнули сами себя) из его жизни. А Эрнестина всегда оставалась рядом. Если в его жизни и присутствовала хоть какая-то упорядоченность, то лишь благодаря стараниям жены. Даже во время крушения «Гиганта» близ Ганновера Эрнестина рядом с мужем. На ее средства было приобретено фотоателье; впоследствии фирма была переписана на нее.
В 1887 году, прослышав о пожаре в «Опера-Комик» и подумав, что в театре находился ее сын, Эрнестина перенесла удар. Феликс тут же вывез жену из Парижа в Сенарский лес, где у него было имение под названием «Эрмитаж». Там они провели следующие восемь лет. В 1893 году Эдмон де Гонкур так описал их быт в своем дневнике: «…вся жизнь сосредоточена вокруг мадам Надар, которая страдает расстройством речи и напоминает престарелую седую профессоршу. Она лежит, закутанная в небесно-голубой халат, подбитый розовым шелком. Надар, как заботливый фельдшер, постоянно рядом: поправляет на ней живописный халат, убирает с висков волосы, не скупится на касания и поглаживания».
Халат ее — bleu de ciel, цвета неба, куда они больше не поднимались. Оба теперь оказались привязаны к земле. В 1909 году, после пятидесяти пяти лет замужества, Эрнестина умерла. В тот же год Луи Блерио совершил перелет через Ла-Манш, окончательно подтвердив веру Надара в летательные аппараты тяжелее воздуха; воздухоплаватель телеграммой поздравил летчика. Блерио поднимался в воздух, а Эрнестину в это время опускали в землю. Блерио был в полете, а Надар в это время остался без руля и без ветрил. Эрнестину он пережил совсем не намного: в марте 1910 года Надар скончался в окружении своих кошек и собак.
К этому времени мало кто вспоминал его достижение в Пти-Бисетре осенью 1858 года. Сохранившиеся аэростатические фотографии лишь с большой натяжкой можно назвать удовлетворительными: требуется немалое усилие, чтобы вообразить восторг, с каким они были встречены. Но снимки эти знаменуют переломный этап взросления мира. Впрочем, весьма вероятно, что это звучит слишком напыщенно и выдает желаемое за действительное. Весьма вероятно, что мир развивается не за счет продвижения к зрелости, а за счет поддержания вечного отрочества, способного к восторженным открытиям. И все же это был переломный этап процесса познания. Условное наскальное изображение человека, первое зеркало, развитие портретной живописи, наука фотографии — каждый из этих шагов позволял людям отчетливее и беспристрастнее разглядеть самих себя.
Если даже мир по большей части пребывал в неведении относительно событий в Пти-Бисетре, события уже не могли повернуть вспять, перемены уже не имели обратной силы. И грех высоты был смыт.
Прежде крестьянин, устремлявший взор в небеса, к обители Бога, страшился грома, града и Божьего гнева, возлагая надежды на солнце, радугу и Божье благоволение. Теперь настали времена, когда крестьянин, устремляя взор в небеса, видел вместо всего перечисленного не столь уж страшное явление полковника Фреда Бёрнаби с сигарой в одном кармане и мелочью на полсоверена в другом; явление Сары Бернар и ее автобиографического кресла; явление Феликса Турнашона в настоящем плетеном домике с буфетной, латриной и фотостудией.
Единственные дошедшие до нас аэростатические фотографии Надара датированы 1868 годом. Ровно век спустя, в декабре 1968-го, на Луну стартовала миссия «Аполлон-8». Накануне Рождества космический корабль облетел обратную сторону Луны и вышел на лунную орбиту. Астронавты первыми из представителей рода человеческого наблюдали явление, для которого потребовался новый термин: «восход Земли». Пилот лунного модуля Уильям Андерс с помощью специально адаптированной для этой цели фотокамеры «Хассельблад» сделал снимки двух третей земной поверхности на фоне ночного неба. На его фотографиях Земля с вуалью из перистых облаков, спиралями штормовых вихрей, ярко-синими морями и будто заржавленными континентами. Впоследствии генерал-майор Андерс размышлял: «Мне кажется, этот восход Земли был для каждого из нас как удар в солнечное сплетение… Мы оглядывались на свою планету, на то место, откуда мы произошли. Наша Земля казалась красочной, притягательной и хрупкой в сравнении с весьма грубой, изрезанной, разбитой, даже унылой лунной поверхностью. Думаю, всех поразило, что мы преодолели двести сорок тысяч миль, чтобы увидеть Луну, а смотреть хотелось только на Землю».
В свое время снимки Андерса воспринимались столь же тревожными, сколь и прекрасными; таковыми они остаются по сей день. Посмотреть на нас самих издалека, внезапно сделать субъективное объективным — от этого недолго испытать психологический шок. Но эти две сущности первым соединил — пусть с высоты всего пары сотен метров, пусть в черно-белом изображении, пусть всего нескольких видов Парижа — не кто иной, как огнегривый Феликс Турнашон.
На уровне
Соединить две сущности, которые никто прежде не соединял: когда сработает, а когда и нет. Пилатр де Розье, первый человек, совершивший полет на воздушном шаре, наполненном горячим воздухом, рассчитывал также первым перелететь через Ла-Манш — из Франции в Англию. С этой целью он сконструировал аэростат с двумя баллонами: верхний наполнялся водородом для ускорения подъема, а нижний — для лучшей маневренности — горячим воздухом. Соединив эти две сущности, он дождался благоприятного ветра и 15 июня 1785 года стартовал из Па-де-Кале. Прекрасный новый аппарат быстро набрал высоту, но не дотянул даже до береговой линии, потому что в верхней части водородного баллона возникло пламя, и весь аэростат, на который возлагались такие надежды, вспыхнул, по словам одного очевидца, как небесный газовый фонарь, а потом рухнул на землю, погубив пилота и его помощника.
Соединить двух человек, которых никто прежде не соединял, — и мир, возможно, изменится, а возможно, и нет. Они могут рухнуть и загореться или загореться и рухнуть. Но порой — порой возникает нечто качественно новое, и тогда мир меняется. Вместе, при первом подъеме, давая первое оглушительное чувство подъема, они составляют нечто большее, чем по отдельности. Вместе они видят и дальше, и отчетливей. Естественно, любовь порой распределяется неравномерно; иное, по-видимому, случается редко. Проще говоря, как осажденные парижане в 1870–1871 годах получали ответы на свои письма? Можно запустить воздушный шар с площади Сен-Пьер и уповать, что он приземлится в каком-нибудь подходящем месте; однако никак нельзя уповать на то, что ветры, даже самые патриотичные, принесут его обратным рейсом на Монмартр. Какие только уловки для этого не предпринимались: например, ответную корреспонденцию помещали в большие металлические сферы и сплавляли вниз по течению в сторону города, чтобы там выловить их сетями. Более очевидное решение представляла собой голубиная почта; некий энтузиаст из Батиньоля предоставил в распоряжение властей свою голубятню: с каждым рейсом осадного стратостата можно было отправлять корзину с голубями, и птицы возвращались бы с письмами. Но, сравнив грузоподъемность аэростата и одного голубя, вы легко представите себе, сколько весит разочарование.
По свидетельству Надара, решение предложил инженер, служивший на сахаро-рафинадном заводе. Письма, адресованные в Париж, надлежало писать разборчивым почерком, на одной стороне листа, а сверху указывать адрес получателя. Затем на почтамте сотни писем укладывали рядами на большом экране и фотографировали. Полученное изображение подвергали микрографии, отправляли с почтовым голубем в Париж и там увеличивали до приемлемого размера. После этого письма раскладывали по конвертам и доставляли по указанным адресам. За неимением лучшего годился и такой способ; вообще говоря, это был триумф техники. Но вообразите влюбленную пару, где сторона способна пространно писать о личном на обеих сторонах листа и прятать в конверт, тогда как другая скована требованиями краткости и пониманием, что их чувства станут достоянием фотографа и почтовых служащих. Хотя… не так ли порой чувствует и ведет себя любовь?
Сару Бернар на протяжении всей ее жизни фотографировали Надары — сначала отец, потом сын. Во время первой фотосессии ей было около двадцати лет; в ту пору Феликс Турнашон занимался также другим, столь же пафосным, хотя и не столь долговечным предприятием: своим «Гигантом». Сара пока еще не стала «Божественной»: она безвестна, честолюбива, однако на фотопортретах уже выглядит звездой. Снимается она в незатейливых позах, завернувшись в бархатную накидку или необъятную шаль. Плечи оголены; из драгоценностей — только маленькие сережки с камеями; в волосах — ничего. На теле — тоже: по всем красноречивым признакам, под накидкой, под шалью ничего нет. Лицо скрытное и оттого привлекательное. Разумеется, актриса необыкновенно хороша, причем скорее на сегодняшний вкус, нежели по меркам того времени. Выглядит она воплощением правдивости, театральности и тайны, совмещая в себе все эти абстракции. Надар оставил и фотографию обнаженной натуры, в которой многие признают все ту же Сару. На этом снимке изображена оголенная до пояса женщина, одним глазком выглядывающая из-за раскрытого веера. Во всяком случае, портреты Сары, кутающейся в накидку и шаль, куда более эротичны.
Едва ли пяти футов ростом, она, как считалось, не обладала сценической статью, а кроме того, отличалась чрезмерной бледностью и худобой. И в жизни, и в искусстве она выглядела порывистой и естественной; нарушала законы театра, в ходе монолога нередко отворачивалась от рампы. Переспала со всеми своими партнерами. Обожала славу и саморекламу или, как обтекаемо сказал о ней Генри Джеймс, была «фигурой, восхитительно приспособленной к экстравагантности». Некий критик поочередно сравнивал ее с русской княжной, византийской императрицей и маскатской бегумой, а потом заключил: «Прежде всего, она типичная славянка. Славянского в ней намного больше, чем во всех известных мне славянах». В возрасте едва за двадцать Сара родила внебрачного сына, которого, не боясь осуждения, возила с собой повсюду. Она, еврейка, жила во Франции, склонной к антисемитизму; в католическом Монреале ее экипаж забросали камнями. Храбрости и дерзости ей было не занимать.
Естественно, она нажила себе врагов. Ее успех, ее похождения, ее национальность и богемная экстравагантность напоминали пуританам, почему актеров в прежние времена хоронили за оградами кладбищ. А ее манера игры, некогда столь самобытная, неизбежно устаревала, поскольку сценическая естественность — это не более чем искусный прием, как натурализм в литературе. Одни видели в ней вечную магию (Эллен Терри называла Сару Бернар «прозрачной, как азалия» и сравнивала ее присутствие на сцене с дымком от горящей бумаги), другие были менее благосклонны. Тургенев, драматург и франкофил, видел в ней все признаки «наглой и исковерканной пуфистки» и осуждал ее «противнейший парижский шик».
Фреда Бёрнаби нередко называли богемной личностью. Как писал его официальный биограф, он жил «по собственным понятиям, совершенно не считаясь с условностями». И на собственном опыте познал экзотику, которую Бернар всего лишь перенимала. Путешественник привозил в Париж рассказы из дальних странствий; драматург растаскивал их на сюжеты и эффекты, а далее сценограф и костюмер доводили до совершенства создаваемую вокруг актрисы иллюзию. Этим путешественником и был Бёрнаби: его заносило и в российскую глубинку, и — через Малую Азию — на Ближний Восток, вверх по течению Нила. Он пересек провинцию Фашода, где туземцы обоего пола ходили нагишом и красили волосы в ярко-желтый цвет. В историях, которыми обросло его имя, нередко фигурировали юные черкешенки, цыганки-танцовщицы и миловидные киргизские вдовушки. Бёрнаби заявлял, что ведет род от короля Эдуарда Первого по прозвищу Длинноногий, и демонстрировал чудеса мужества и правдивости, которые англичане полагают уникальной чертой своего национального характера. Однако чувствовалась в нем какая-то тревога. О его отце говорили: «мрачен, как сыч, что ухает у него в парке», и Фред, при всей свой неугомонности и общительности, унаследовал эту черту. Он обладал феноменальной силой, но страдал частыми недомоганиями, мучаясь печенью и желудком; «катар желудка» даже привел его на воды за границу. Будучи «весьма популярной личностью в Лондоне и Париже» и входя в окружение принца Уэльского, он, согласно «Национальному биографическому словарю», вел «довольно уединенный образ жизни».
Добропорядочные граждане принимают и зачастую приветствуют неординарность, но лишь в ограниченных пределах; Бёрнаби, судя по всему, перешагнул эту планку. Один из верных друзей назвал его «самым грязным шельмецом», который к тому же держался в седле «как мешок с зерном». Считалось, что у него внешность иностранца: «восточные черты» и улыбка Мефистофеля. «Национальный биографический словарь» охарактеризовал его тип как «еврейско-итальянский», отметив, что из-за своего «неанглийского» облика он «отказывался позировать для портретов».
Мы живем на равнине, на плоской местности, и все же (и потому) стремимся вверх. Привязанные к земле, мы иногда способны взмывать до уровня богов. Одних возносит искусство, других — религия, но чаще всего — любовь. Однако, взмывая вверх, мы рискуем рухнуть вниз. Мягкие посадки — это редкость. Обычно какая-то неумолимая сила тащит нас по земле, и мы, ломая кости, несемся огромными скачками в сторону роковых железнодорожных путей в чужом краю.
В каждой истории любви скрыта будущая история скорби. Близкой или далекой. Для одного из влюбленных или для другого. Иногда для обоих. Так почему же мы вечно жаждем любви? Потому что любовь — это та точка, в которой соединяются правдивость и магия. Правдивость фотографии; магия воздухоплавания.
Несмотря на замкнутость Фреда Бёрнаби и вольное обращение Сары Бернар с фактами, можно с уверенностью предположить, что знакомство их состоялось в середине семидесятых годов девятнадцатого века в Париже. Близкому другу принца Уэльского не составило труда найти подход к «Божественной Саре». Он заблаговременно прислал цветы, пришел посмотреть на нее в трагедии Анри де Борнье «Дочь Роланда», продумал комплименты и после спектакля зашел к ней в гримерную. Бёрнаби ожидал увидеть там шумную толпу cohue — изнеженных парижских щеголей, но, по-видимому, посетители прошли какой-то предварительный отбор. К собственному удовлетворению, он оказался самым высоким из присутствующих, она — самой миниатюрной. Когда Сара поздоровалась, он невольно отметил, что на сцене она будто бы намного выше ростом. К такой реакции актриса давно привыкла.
— И так субтильна, — подхватила Сара, — что могу проскользнуть между каплями дождя и не промокнуть.
У Фреда был такой вид, будто он готов ей поверить. Она рассмеялась, но без тени издевки. Он почувствовал себя непринужденно. По правде говоря, Бёрнаби почти везде чувствовал себя непринужденно. Прежде всего, он был англичанином; свободно говорил на семи языках; да к тому же любой офицер, которому доводилось отдавать приказы по всему свету, от Испании до российского Туркестана, мог без труда вклиниться в толпу экспансивных, но безобидных дамских угодников, которые, судя по всему, состязались между собой только в красноречии. Они пили шампанское, принесенное, без сомнения, кем-то из поклонников. Фред всегда отличался умеренностью и, по всей видимости, имел удовольствие наблюдать, как воздыхатели незаметно ретировались один за другим; в какой-то миг оказалось, что между ним и Сарой стоит одна лишь дуэнья, мадам Герар.
— Итак, mon capitaine…
— Ах, умоляю, мэм. Фред. Или Фредерик. К вам в гримерную я вхожу без воинского звания. Можно сказать… — он запнулся, — можно сказать, простым солдатом.
Он скорее почувствовал, нежели заметил, что актриса изучает его парадную форму: мундир, кавалерийские лосины, сапоги со шпорами; фуражка временно покоилась на приставном столике.
— Ну, какова же ваша война?
Он затруднился с ответом. Призадумался о войнах — сугубо мужском занятии. Призадумался об осадах и о том, что мужчинам полагается осаждать женщин, покуда те не сдадутся. Но бравада почему-то ему изменила, а изъясняться метафорами Фред не привык. В конце концов он ответил:
— Не так давно, мэм, я возвращался из Одессы. До меня дошли вести о болезни отца. Наикратчайший путь лежал через Париж. Но город находился в руках коммунаров. — Он помолчал, не зная, как относится актриса к этой презренной банде убийц. — При себе у меня были только дорожная сумка и регламентный кавалерийский палаш. Меня предупреждали, что ношение любого оружия находится под запретом. Но палаш удалось спрятать под штаниной брюк — я же длинноногий. — Он выдержат паузу, чтобы эти сведения улеглись у нее в голове. — Естественно, я стал прихрамывать. И очень скоро меня задержал офицер коммунаров, которого насторожила моя негнущаяся нога. Мне было предъявлено обвинение в незаконном ношении оружия. Отпираться я не стал, но сообщил, что направляюсь проведать больного отца и не ищу ничего, кроме покоя. К моему вящему изумлению, мне дозволили продолжить путь.
Похоже, это был конец рассказа, но смысла Сара не увидела.
— И в каком состоянии вы нашли отца?
— К моменту моего приезда в Сомерби он вполне оправился. Благодарю за участие. Я к чему это рассказал… Пожалуй, могу лишь повторить то, что сказал задержавшему меня офицеру: в Париже я не ищу ничего, кроме покоя.
Актриса не сводила глаз с великана-усача в кавалерийской форме; этот англичанин бегло говорил по-французски, и его пронзительный голос никак не вязался с мощным торсом. А поскольку она жила среди интриг и притворства, ее всегда подкупала безыскусность.
— Я тронута, капитан Фред. Но… как бы поточнее выразиться? Что до меня, я еще не готова к спокойной жизни.
Тут он смутился. Неужели она превратно истолковала его реплику?
— Завтра вы вернетесь, — проговорила Сара Бернар.
— Завтра я вернусь, — откликнулся Фред Бёрнаби, вложив в эти слова собственное изобретение: смесь армейской четкости с богемным обещанием скорой встречи.
Она играла страстных героинь — экзотических, буквально оперных. Созданный ею образ «Дамы с камелиями» в драме Дюма предвосхитил обращение Верди к этому сюжету, а роль Тоски в пьесе Сарду и вовсе известна сегодня только по опере Пуччини. Поднимаясь до высот оперы, она не нуждалась в музыке. Жила она в окружении свиты поклонников и своры питомцев. Поклонники, судя по всему, неплохо ладили между собой: видимо, потому, что их численность служила залогом безопасности, а также потому, что Сара мастерски умела превращать их в друзей. Как-то она заметила, что в случае ее безвременной кончины поклонники будут по-прежнему собираться у нее в доме. Вероятно, в этом была доля истины.
Ее зверинец на первых порах не представлял собой ничего особенного: в детстве у нее были две козочки и черный дрозд. Со временем дикая природа взяла верх. Приехав на гастроли в Англию, Сара приобрела в Ливерпуле гепарда, семь хамелеонов и помесь волка с собакой. У нее жили обезьяна по кличке Дарвин, львенок Эрнани, собаки Ликер и Вермут. В Новом Орлеане она купила аллигатора, который по приезде во Францию испустил дух, опившись молока и шампанского. Еще она держала удава, но тот заглотил диванные подушки — и Саре пришлось собственноручно его пристрелить.
У Фреда Бёрнаби не вызывала отторжения такая личность. На другой день, посмотрев спектакль, он пришел к ней в гримерную и увидел все те же лица. С мадам Герар он был подчеркнуто любезен: побывав при многих иноземных дворах, Фред без труда определял серого кардинала. Вскоре — гораздо раньше, чем можно было надеяться в самых смелых мечтах — Сара поняла, что к чему, взяла Бёрнаби под руку и пожелала остальным своим воздыхателям доброй ночи. Когда эта троица удалилась, парижские щеголи постарались скрыть досаду. Впрочем, им, возможно, и нечего было скрывать.
Экипаж остановился у дома на улице Фортюни. В мгновение ока был накрыт стол, появилось шампанское на льду, а через приоткрытую дверь Фред заметил в соседней комнате необъятное ложе. Мадам Герар ушла отдыхать. Если где-то и оставались слуги, он их не видел; если в доме и были попугаи и львята, он их не слышал. Он слышал только голос Сары, чистотой и диапазоном превосходящий все известные музыкальные инструменты.
Фред принялся рассказывать о своих путешествиях, об участии в боевых действиях, о полетах на воздушном шаре. Упомянул и честолюбивый план перелета через Северное море.
— Но почему же не через Ла-Манш? — спросила она, будто он совершал бестактность, намереваясь лететь не к ней, а в какую — то другую сторону.
— Это также входит в мои планы. Но ветры не благоприятствуют такому перелету, мэм.
— Сара.
— Мадам Сара. — Он невозмутимо продолжил: — Дело в том, что, взлетая практически из любой точки Южной Англии, ты рискуешь приземлиться в Эссексе.
— Что еще за Эссекс?
— Вам это неинтересно. В Эссексе нет никакой экзотики.
Она покосилась на него с некоторым сомнением. Он шутил или говорил серьезно?
— Южный и юго-западный ветры неизбежно приносят тебя в Эссекс. Для перелета через Северное море требуется хороший, устойчивый ветер западного направления. А чтобы достичь Франции, нужен северный ветер, но это редкая и ненадежная штука.
— Значит, вы не прилетите ко мне на воздушном шаре? — кокетливо спросила она.
— Мадам Сара, к вам я прилечу как угодно, мыслимым или немыслимым способом, хоть в Париж, хоть в Тимбукту. — Бёрнаби осекся от своей внезапной пылкости и стал подкладывать себе на тарелку холодного фазана, как будто в этом была какая-то срочность. — У меня есть одна теория, — продолжил он, слегка успокоившись. — Я убежден, что на разных высотах ветры не всегда дуют в одном и том же направлении. Таким образом, поймав… встречный ветер…
— Эссекский?
— Совершенно верно… поймав его, нужно сбросить балласт и попробовать подняться выше, где, вполне возможно, и гуляет северный ветер.
— А вдруг нет?
— Тогда придется садиться на воду.
— А вы умеете плавать?
— Умею, но это вряд ли поможет. Некоторые на всякий случай надевают в полет пробковый пояс, но мне это представляется неспортивным. Я считаю, мужчина должен рисковать.
И реплика повисла в воздухе.
Наутро его неподдельное ликование омрачал лишь один вопрос: не чересчур ли просто все далось? В Севилье он с помощью одной строгой андалузской сеньориты был вынужден часами изучать язык веера: что означает каждый жест, каждый взмах, каждое постукивание. Зная толк в галантности, Фред пускал ее в ход на разных континентах и находил очарование в женском кокетстве. А вот с чем ему прежде не доводилось сталкиваться, так это с подобной прямотой, с уступкой инстинкту и нежеланием тратить время попусту. Нет, он, конечно, понимал, что такая манера не вполне бесхитростна. Фред Бёрнаби был не настолько наивен, чтобы полагать, будто оказанный ему прием обусловлен исключительно его обаянием. Он сознавал, что мадам Сара ничем не отличается от любой другой актрисы и что от него ждут подарков. А поскольку мадам Сара — величайшая актриса своего времени, то и подарки должны быть ей под стать.
Прежде Бёрнаби сам регулировал свои романы: при виде исполина в военной форме девушки робели и нуждались в поддержке. Теперь ситуация круто переменилась, отчего он испытывал и недоумение, и восторг. Никаких экивоков, никаких свиданий. Он просит — она дает. Иногда они встречались в театре, иногда он приезжал прямо на улицу Фортюни, где, приглядевшись, чувствовал себя не то как в особняке, не то как в студии художника: стены обиты бархатом, на мраморных бюстах сидят попугаи, вазы не уступают размерами караульной будке, а ползущая вверх и свисающая вниз растительность бросает вызов ботаническому саду в Кью. И среди этого показного буйства находились те простые вещи, которых жаждало его мужское естество: ужин, постель, сон, завтрак. О чем еще мечтать? Он слышал поступь жизни.
Сара описала ему свое детство, тяготы, чаяния и успехи. А еще вражду и зависть, без которых не обходится успех.
— Обо мне говорят ужасные гадости, капитан Фред. Будто я жарю кошек и поедаю их вместе с шерстью. Будто питаюсь хвостами ящериц и павлиньими мозгами, припущенными в масле, вытопленном из обезьян. Будто играю в крокет человеческими черепами, одетыми в парики эпохи Людовика Четырнадцатого.
— Это неспортивно, — нахмурясь, прокомментировал Бёрнаби.
— Впрочем, достаточно обо мне. Расскажите о своих воздушных шарах, — попросила она.
Он пораскинул мозгами. Ходи с туза, приказал он себе. Покажи товар лицом, не тушуйся.
— В прошлом году, — начал он, — я стартовал в районе «Кристал-паласа» вместе с мистером Луси и капитаном Кольвилем. Ветер менялся от южного к западному и обратно. Мы поднялись выше облаков и, по нашим прикидкам, пересекали устье Темзы. Прямо на нас светило солнце, и, по справедливому замечанию капитана, жарища была адская. Сняв пиджак, я повесил его на одну из лап якоря и отметил, что подъем выше облаков все же дает некоторое преимущество. А именно: джентльмен может позволить себе находиться на людях без пиджака.
Выдержав паузу, он захохотал, ожидая ответного смеха, обычной награды в Лондоне, но на личике Сары играла лишь едва заметная вопросительная улыбка. Растерявшись от ее молчания, Бёрнаби, тем не менее, энергично продолжал:
— А потом, знаете ли, ветер почти утих, и мы, сидя без движения в корзине, опустили глаза… Точнее, один из нас опустил глаза, а потом привлек внимание других… Вообразите такую сцену. Внизу — бесконечные кудрявые облака, заслоняющие от нас землю, а может, дельту… а потом нам открылось поразительное зрелище. Солнце, — он сделал жест рукой, чтобы не оставить сомнений в местонахождении солнца, — отбрасывало на эти кудрявые облака тень — точную копию нашего аэростата. Мы видели шар, стропы, корзину и — что самое удивительное — свои четко очерченные головы. Впечатление было такое, словно мы разглядывали гигантскую фотографию самих себя, нашей экспедиции.
— Больше натуральной величины.
— Да-да.
Но Фред понимал, что скомкал рассказ. Ее напряженное внимание вселило в него панику. Из него будто выпустили воздух.
— Это нас роднит. Я, как вы заметили, больше натуральной величины, когда нахожусь на сцене. А вы больше натуральной величины в реальности.
Сердце Фреда екнуло и возликовало. Он заслуживал критики, а услышал похвалу. Как и любой мужчина, он был падок на лесть и вновь принял сказанное за чистую монету. И вот парадокс их положения. Каждый из двоих, по меркам обыденной жизни, был существом экстравагантным, но рядом с нею он не различал ни игры, ни притворства, ни маски. Он был одет в парадную гвардейскую форму, а она только что сбросила меха и шляпку, смахивавшую на сдохшую в гнезде сову. Фред отдавал себе отчет, что наполовину сбит с толку и, пожалуй, на три четверти влюблен.
— Если я отправлюсь в полет на воздушном шаре, — произнесла она с легкой мечтательной улыбкой, — то непременно с мыслью о вас. Обещаю. А я всегда выполняю обещания.
— Всегда?
— Всегда, если сама так решу. Разумеется, бывают такие обещания, которые с самого начала не собираешься выполнять. Но ведь это не считается, правда?
— Тогда, наверное, вы можете оказать мне честь, пообещав когда-нибудь подняться в воздух вместе со мной?
Она помолчала. Неужели он зашел слишком далеко? Но разве прямота не предполагает честного выражения мыслей и чувств?
— Но, капитан Фред, сумеем ли мы уравновесить корзину?
Это было весьма трезвое практическое соображение: он весил как минимум вдвое больше ее. Балласт пришлось бы положить на ее сторону, а когда он подойдет, чтобы выбросить мешки за борт…
Он рисовал в уме эту сценку, сверяясь с реальностью, и не сразу сообразил, что Сара, вероятно, имела в виду совсем другое. Но, как уже говорилось, метафоры давались ему с трудом.
Нет, он был влюблен отнюдь не на три четверти.
— Крючок, леска и грузило, — сказал он своему торжественному отражению в гостиничном зеркале-псише. Тусклое золото рамы меркло перед ослепительными галунами его мундира. — Крючок, леска и грузило, капитан Фред.
Он часто рисовал в воображении этот миг, пытаясь сравнить его с предыдущими случаями, когда он бывал лишь наполовину влюблен — в глаза, улыбку, шорох платья. Тогда он без труда представлял себе следующие несколько дней — и зачастую прогнозы оправдывались. А потом, как только сбывались мечты и желания, игра воображения и острота момента исчезали. Но теперь, хотя желание его, в определенном смысле, было удовлетворено так скоро и так бурно, как и не мечталось, оно лишь порождало еще более ненасытное желание. Краткие часы, проведенные с нею, будили желание не расставаться еще дольше, вообще никогда. Краткий путь от театра до улицы Фортюни звал в более долгий путь, в другие страны, где обитали те, кого она играла на сцене, и во все остальные страны мира. Путешествовать с ней повсюду. Кто-то в его присутствии отметил ее славянскую красоту. И вот он уже воображал, как поедет с нею на восток и будет сравнивать ее черты с похожими лицами до тех пор, пока она не растворится в этом физиогномическом пейзаже, и тогда останется лишь море славян и он сам, капитан Фред. Он рисовал ее миниатюрную, гибкую фигурку в седле: не в женском, а в нормальном, и чтобы она вставила ноги в стремена, будто играя очередную роль травести. А потом, виделось ему, он посадит Сару перед собой и, стиснув ее локтями, натянет поводья. Он представлял пару, связанную общими интересами, строящую совместную жизнь. Они вдвоем всегда виделись ему в движении. Его — их обоих — уносило к небесам.
Невзирая на свою репутацию богемного, светского человека, Фред Бёрнаби не мог соперничать с теми, кто ежевечерне приходил за кулисы, владея более изощренным арсеналом комплиментов. Но он был умен и изрядно поколесил по миру. Через пару недель Фред стал задумываться, в каком свете видят его окружающие, и попытался сам с собой проговорить их речи. «Она женщина. Француженка. Актриса. Она — на уровне?»
Он понимал, что ответили бы ему друзья и однополчане. Как стали бы ухмыляться от одного этого вопроса. Но над ними господствовали банальности, репутации, слухи. Сами офицеры как ни в чем не бывало ухлестывали за юными черкешенками и миловидными киргизскими вдовушками; каждый пребывал в полной уверенности, что по возвращении домой возьмет в жены родовитую англичанку, для которой дела сердечные просты и незатейливы, как огородные грядки. Поздними вечерами, за стаканчиком бренди с содовой можно будет ненадолго предаться тоске по совсем другой улыбке, по смуглой коже, по шепоту на чужом полупонятном наречии. А затем послушно вернуться к семейному очагу в хмельной уверенности, что жизнь удалась.
Фред Бёрнаби был не из таких. Да и мадам Сара тоже. Она с ним не кокетничала. Точнее, кокетство ее было не обманом, не тактикой, а обещанием. В ее глазах и улыбке читалось приглашение, предложение, которое он принял. Да, мадам Герар не замедлила упомянуть серьги, приглянувшиеся мадам Саре; да, он купил их ей в подарок; да, она поблагодарила, хотя и не выказала удивления, но все это было следствием прямоты. А он, слыша насмешливые реплики однополчан, мог бы ответить: разве вы сами не дарили подобные вещицы своим розовощеким невестам-девственницам, разве они не брали от вас подарки с неподдельным выражением изумления, которое вы принимали за чистую монету? По крайней мере, мадам Сара всегда (пусть даже «всегда» означало пару недель) была с ним откровенна.
У нее не было настороженных родственников, перед которыми приходится заискивать. Была только мадам Герар: фронт, тыл и генералитет в одном лице. Фред признавал и ценил верность. Между ним и мадам Герар царило полное взаимопонимание, и, когда ход событий требовал, чтобы он раскошелился, она спокойно и с достоинством принимала от него деньги. Кроме дуэньи, рядом с мадам Сарой находился ее сын, приветливый мальчуган, которого можно было бы с успехом обучить охоте и спортивным играм. Жители континентальной Европы сильно отставали в этих областях. В Испании предметом гордости было подстрелить сидящую куропатку. В По Фреда как-то раз пригласили на охоту. Местные господа везли с собой засунутую в мешок лисицу, сбрызнутую анисовым маслом, чтобы их глупые собаки не сбились с пути; лошадь ему досталась настолько низкорослая, что каблуки его волочились по земле; вся экспедиция заняла не более двадцати минут.
Он бы охотно покинул Англию. Там у него имелась добрая компания, но душа его стремилась туда, где жара и пыль. И хотя в его жилах, вполне возможно, текла подлинно английская кровь Эдуарда Длинноногого, он отдавал себе отчет, что окружающим это не очевидно. Он знал, какие мысли посещали его знакомых; кое-кто в подпитии говорил ему об этом едва ли не открытым текстом.
В бытность его молодым субалтерн-офицером однополчане в столовой шутили, что он смахивает на итальянского баритона. «Спой, Бёрнаби», — скандировали они хором. И всякий раз, пока им не наскучила эта забава, он поднимался со своего места и пел, но не арию из оперетки и не пошлые куплеты, а какую-нибудь простую, мелодичную песню центральных графств Англии.
А один заносчивый лейтенантик по фамилии Дайер подозревал, что Фред, скорее всего, еврей. Прямо, конечно, не говорил, но все время отпускал прозрачные намеки. «Деньги? Это по части Бёрнаби». Не слишком церемонился. Фред вначале терпел, а потом отвел Дайера в сторону и поговорил с ним без офицерской учтивости. Тот прикусил язык. Но Фред ничего не забыл.
Короче говоря, еврейское происхождение мадам Сары его не беспокоило. Родилась еврейкой — стала католичкой. Бёрнаби не стеснялся в выражениях, когда речь заходила о превосходстве одной расы над другой, но в еврейском вопросе оказывался более терпимым, нежели большинство знакомых ему французов. В каком-то смысле он сам делал себя мишенью предрассудков, и Дайер при желании мог бы счесть их обоих ложными евреями. Что сближало Фреда с мадам Сарой.
Шла неделя за неделей; их будущее представлялось ему все более отчетливо. Он может комиссоваться. Уедет из Англии, а Сара — из Парижа. Разумеется, она и впредь будет поражать публику, но ее талант недопустимо растрачивать день за днем, вечер за вечером. Отыграет сезон на одной сцене, сезон на другой, а в промежутках они будут путешествовать в тех краях, где ее пока не знают. Из их богемной связи возникнет новый тип отношений. Любовь ее изменит, как меняла сейчас его. В какую сторону, он затруднялся ответить.
Итак, он мысленно разложил все по полочкам и собирался безотлагательно обсудить этот вопрос. Естественно, не сию минуту, не между ужином и постелью. Такие разговоры ведут с утра. И он с легким сердцем переключился на баллотин из утки.
— Капитан Фред, — начала она, и ему подумалось, что определение блаженства для него сводится к вечному звучанию этих двух слов, произносимых с парижским выговором. — Капитан Фред, какими вам видятся перспективы воздухоплавания? Полеты людей, мужчин и женщин, вместе плывущих в атмосфере?
Он ответил на то, что услышал.
— Аэронавтика — это всего лишь вопрос легкости и силы, — пояснил он. — Попытки — в том числе и мои собственные — привести в движение воздушный шар и регулировать направление полета до сих пор оказывались безуспешными. Видимо, так будет и впредь. Будущее, вне всякого сомнения, — за летательными аппаратами тяжелее воздуха.
— Вот как. А ведь я так и не поднялась в небо на воздушном шаре, о чем очень сожалею.
Он откашлялся.
— Могу ли я спросить, дорогая, почему?
— Конечно, капитан Фред. Полет на воздушном шаре — это свобода, разве нет?
— Именно так.
— Шар летит, повинуясь капризам природы. А это рискованно.
— Именно так.
— А летательную машину тяжелее воздуха придется оснастить каким-нибудь двигателем. И рычагами, чтобы регулировать взлет и посадку. Риск многократно уменьшится.
— Несомненно.
— Вы понимаете, о чем я веду речь?
Бёрнаби призадумался. Нет, он не понимал: неужели потому, что она женщина? Француженка? Актриса?
— Боюсь, я все еще витаю в облаках, мадам Сара.
Она снова улыбнулась, но не театрально — однако же, вдруг осенило его, в арсенале любой актрисы имеется естественная улыбка.
— Я не утверждаю, что война предпочтительнее мира. Этого я не утверждаю. Но риск предпочтительнее надежности.
Тут он, как ему показалось, стал кое-что понимать — и насторожился:
— Я охотно иду на риск, так же, как и вы. Этого у меня не отнимешь. Я всегда буду там, где риск и приключения. Я всегда готов ввязаться в бой. Если меня призовет моя страна, я непременно откликнусь.
— Рада это слышать.
— Но…
— Но?
— Мадам Сара, будущее принадлежит летательным аппаратам тяжелее воздуха. Что бы ни говорили мы, «баллунатики».
— Кажется, мы это уже обсудили и пришли к единому мнению?
— Да. Но я имел в виду другое.
Фред замолчал. Она выжидала. Он знал: она поняла, к чему он клонит. И сделал второй заход.
— Мы с вами — люди богемы. Путешественники, вольные птицы. Мы движемся против течения. Нами не так-то легко помыкать.
Он умолк. Она выжидала.
— Ради бога, мадам Сара. Вы же знаете, что я хочу сказать. Мне невмоготу более жонглировать иносказаниями. Я не первый мужчина, который полюбил вас с первого взгляда, и, боюсь, не последний. Но я люблю вас так сильно, как никогда еще не любил. Мы родственные души, в этом нет сомнений.
Он посмотрел на нее в упор. Она выдержала его взгляд с полной, как ему показалось, невозмутимостью. Но что за этим скрывалось: согласие или равнодушие? Фред продолжил:
— Мы с вами взрослые люди. Я знаю, что почем. Я не паркетный солдат. Вы не инженю. Выходите за меня замуж. Я складываю к вашим ногам свое оружие вместе со своим сердцем. Говорю это со всей откровенностью, на какую только способен.
Он ждал хоть какого-нибудь отклика. Ему показалось, что у нее блеснули глаза. Ее ладонь легла ему на локоть.
— Mon cher капитан Фред, — начала она таким тоном, что он из гвардейского офицера тут же превратился в мальчишку. — Я никогда не считала вас паркетным солдатом. Принимая вас всерьез, я воздаю вам должное. И я весьма польщена.
— Но?..
— Но. Это слово жизнь навязывает нам чаще, чем хотелось бы, чаще, чем можно себе представить. Но… воздаю вам должное, отвечая откровенностью на откровенность. Но… я не создана для счастья.
— Но после минувших недель и месяцев вы не можете сказать…
— Ну почему же, могу. И говорю. Я создана для ощущений, для удовольствий, для сиюминутности. Меня постоянно тянет к новым ощущениям, к новым чувствам. Такой я останусь до конца своих дней… Мое сердце жаждет больше того, что способен дать один — какой бы то ни было — человек.
Он отвел глаза. Ему как мужчине было невмоготу это слышать.
— Вы должны уяснить одну вещь, — продолжала она. — Я никогда не выйду замуж. Это я могу вам обещать. Я навеки останусь, как вы изволили выразиться, баллунатиком. Я никогда и ни с кем не буду летать на аппарате тяжелее воздуха. Что я могу с собой поделать? Не сердитесь. Считайте меня несовершенной личностью.
Собравшись с духом, он сделал последнюю попытку.
— Мадам Сара, все мы неполны. Я так же неполон, как и вы. Именно поэтому мы ищем свою вторую половинку. Чтобы достичь совершенства. Я ведь тоже никогда не помышлял о законном браке. Не потому, что это условность. А потому, что прежде мне недоставало мужества. Брак, если хотите знать мое мнение, опаснее своры дикарей с копьями. Ничего не бойтесь, мадам Сара. Не поддавайтесь страху. Так говаривал мой первый командир.
— Страх тут ни при чем, капитан Фред, — мягко сказала она. — Просто я слишком хорошо себя знаю. Не сердитесь на меня.
— Я не сержусь. Против вашего нрава гнев бессилен. Если у меня на лице написан гнев, это гнев на вселенную, которая вас создала, которая создала нас обоих, а потому… а потому именно так…
— Капитан Фред, время уже позднее, мы оба устали. Приходите завтра ко мне в гримерную — возможно, вы кое-что поймете.
(В скобках — другая история любви. В том же 1883 году, когда Эдмон де Гонкур посетил Сенарский лес, чтобы проведать Надара и его парализованную жену, писатель ужинает с Сарой Бернар перед читкой своей пьесы «Актриса Фостен». Гонкур заезжает за ней домой, но она задерживается на репетиции. Тогда его проводят в студию, где актриса обычно принимает гостей. Холодным взглядом эстета он оценивает беспорядочное убранство помещения. Его шокирует невообразимая мешанина средневековых комодов, шкафчиков-маркетри, чилийских идолов, туземных музыкальных инструментов и «мещанских раскрашенных поделок». Единственной приметой сугубо личного вкуса хозяйки служат шкуры белых медведей, громоздящиеся в том уголке, где Бернар (которая часто облачается в белое, и тот вечер не станет исключением) любит красоваться перед поклонниками. Гонкур замечает, что посреди этого артистического хаоса разыгрывается маленькая драма высокого эмоционального накала. В центре студии стоит клетка, в ней — крошечная мартышка и попугай с огромным клювом. Мартышка стремительно раскачивается на трапеции, без устали третируя попугая: она выдергивает у него перья и тем обрекает беднягу на муки. И хотя своим клювом попугай мог бы без труда перекусить мартышку пополам, он бездействует и лишь издает горестные душераздирающие крики. Гонкур проникается жалостью к страдальцу и отпускает комментарии по поводу ужасного существования, которое тот вынужден влачить. Ему объясняют, что как-то раз птицу и зверушку разлучили, но попугай чуть не умер от горя. Он оправился лишь после того, как вернулся в клетку к своей мучительнице.)
Бёрнаби заранее прислал цветы. Посмотрел на мадам Сару в роли Адриенны Лекуврер, актрисы минувшего столетия, которую отравила соперница. Прошел в гримерную. Сара была обворожительна. Ее окружали все те же лица. Велись все те же разговоры, высказывались все те же мнения. Он занял место рядом с мадам Герар и стал деликатно расспрашивать компаньонку о том о сем, пытаясь нащупать новую тактику, секретную точку опоры… Вдруг среди присутствовавших зашелестел шепоток, и он поднял глаза. Сара стояла под руку с маленьким, тщедушным французом обезьяньей наружности, опиравшимся на дурацкую тросточку.
— Доброй ночи, господа.
Понимающие шепотки не выразили даже тени удивления, совсем как в тот первый вечер, проведенный с нею. Она посмотрела в его сторону, кивнула и преспокойно отвела взгляд. Мадам Герар поднялась и распрощалась. Он смотрел, как удаляется мадам Сара. Это и был ее ответ. Вода замерзала, а на нем даже не было пробкового пояса.
Нет, его не охватила злость. А щеголи, отиравшиеся в гримерке, по крайней мере, были достаточно хорошо воспитаны: они не стали акцентировать случившееся и намекать, что нечто подобное — да что там, абсолютно то же самое — некогда произошло с каждым из них. Ему предложили еще шампанского и вежливо осведомились, как он расценивает отель «Принц Уэльский». Все они сохраняли собственное достоинство и уважали чужое. По крайней мере, он ни в чем не мог их обвинить.
Но сам он не желал вливаться в их ряды, пополнять улыбчивую свиту бывших любовников. Такое поведение он считал низким, даже аморальным. Не в его характере было превращаться из любовника в милого друга. Такая перемена его не устраивала. Он не собирался в складчину с себе подобными приобретать для нее очередной экзотический подарок — снежного барса, например. И он не гневался. Но прежде чем волной нахлынула боль, у него оставалось время для переживаний. Он открылся ей, показал себя с наилучшей стороны, но этого оказалось недостаточно. Он считал себя человеком богемы, но Сара оказалась для него слишком богемной. И он не понял того, что она говорила ему о себе.
Эта боль не отпускала его несколько лет. Он притуплял ее путешествиями и сражениями. Вслух он никогда ничего не говорил. Если кто-то интересовался причиной его меланхолии, он неизменно отвечал, что по характеру мрачен как сыч. Любопытствующий тут же все понимал и более не приставал с расспросами.
От чего же он пострадал: от собственной наивности или от непомерного честолюбия? Возможно, и от того, и от другого. В жизни ты можешь быть и человеком богемы, и авантюристом, но все равно ты ищешь некую систему, упорядоченность, которая тебя поддержит, даже если — даже когда — ты ее отвергаешь. К этому приучает армейский распорядок. Но с другой стороны, как понять, какая система истинная, а какая ложная?? Это был первый вопрос, который не давал ему покоя. А второй звучал так: выдерживала ли мадам Сара уровень правдивости? Была ли она естественна или притворялась? Он непрестанно прокручивал в памяти воспоминания. Она утверждала, будто всегда выполняет свои обещания — разве что с самого начала не собиралась их выполнять. Значит ли это, что она давала ему ложные обещания? Он не мог припомнить ни одного. Говорила ли она, что влюблена? Да, разумеется, много раз; но его собственное воображение, как услужливый суфлер, тут же нашептывало в дополнение к ее признаниям слово «навек». Он не уточнял, как она понимала любовь. Разве влюбленного заботит этот вопрос? Бывают моменты, когда эти плюшево-сусальные слова не нуждаются в толкованиях.
А сейчас он вдруг понял, что на его вопрос она бы ответила: «Я люблю вас, пока любится». Может ли влюбленный просить о большем? А из суфлерской будки так и слышалось: «Это и значит навек». Вот она, мера мужского тщеславия. А вдруг их любовь была всего лишь плодом его фантазии? В это он не мог и не хотел верить. Три месяца он любил ее со всей страстью, на какую был способен, и она отвечала ему тем же; просто в ее любовь был встроен переключатель с часовым механизмом. И бесполезно было расспрашивать о ее бывших любовниках, о том, как долго они оставались при ней. Потому что их несостоятельность, их круговерть только вселила бы в него надежду на успех, как бывает со всеми влюбленными.
Да, подытожил Фред Бёрнаби, она соблюдала уровень правдивости. Он обманывал себя сам. Но если правда не защищает тебя от боли, то лучше, наверное, витать в облаках.
Больше он не искал встреч с мадам Сарой. Когда она приезжала в Лондон, у него находились причины для отъезда из города. Спустя некоторое время он обрел способность без волнения читать об ее очередном триумфе. В большинстве случаев он теперь без трепета оглядывался на историю их любви: это дело прошлое, не омраченное ничьей виной или жестокостью, но лишь недопониманием. Однако ему не удавалось постоянно держаться в рамках этого спокойствия и логических рассуждений. Время от времени он видел себя просто тупым животным. Этаким удавом, который пожирал диванные подушки, пока мадам Сара собственноручно не всадила в него пулю. Сраженный пулей — именно так он себя ощущал.
Но впоследствии, в зрелом возрасте тридцати семи лет, Фред Бёрнаби все же вступил в законный брак. Его избранницу, дочь ирландского баронета, звали Элизабет Хокинс-Уитшед. Хотя он искал (а точнее, ожидал) размеренной жизни, судьба вновь ему в этом отказала. После свадьбы молодая жена слегла от чахотки, и медовый месяц пришлось перенести из Северной Африки в швейцарский санаторий. Не прошло и года, как Элизабет подарила Фреду сына, но была обречена провести большую часть своей жизни в альпийском высокогорье. Капитан Фред, затем майор Фред и, наконец, полковник Фред вернулся к походам и сражениям.
А также к своей главной страсти — к полетам на воздушном шаре. В 1882 году он поднялся в воздух с территории газового завода в Дувре и взял курс на Францию. Зависнув над Ла-Маншем, Фред невольно возвращался мыслями к мадам Саре. Он совершал полет, обещанный самому себе, но летел, вопреки ее кокетливому предложению, не к ней. Хотя он никогда и никому не рассказывал об их связи, некоторые все же догадывались, а иногда — после карточный партии у Пратта, за поздним ужином из яичницы с беконом и пива — кое-кто даже позволял себе осторожные намеки. Но он ни разу не заглотил наживку. И сейчас, паря в воздухе, он слышал только ее голос. Mon cher капитан Фред. По прошествии долгих лет боль не притупилась. В порыве чувств он закурил сигару.
Это был необдуманный поступок, но в тот миг он бы и глазом не моргнул, если бы вся его жизнь пошла прахом. Мыслями он возвращался на улицу Фортюни, к прозрачной синеве глаз, к пышной копне волос, похожей на неопалимую купину, к необъятному бамбуковому ложу. Очнувшись, он швырнул недокуренную сигару в море, сбросил часть балласта и взмыл к облакам в надежде поймать северный ветер.
Когда он приземлился у Шато де Монтиньи, французы, как всегда, проявили чудеса гостеприимства. Они даже не обижались на его выпады относительно превосходства британской политической системы. Ему лишь подкладывали угощение и предлагали выкурить еще сигару в более безопасных условиях — у камина.
По возвращении в Англию Бёрнаби в один присест написал книгу. Его полет состоялся 23 марта. Тринадцать дней спустя, 5 апреля, издательство Sampson Low уже выпустило в свет «Перелет через Ла-Манш и другие воздушные приключения». А накануне этой публикации, 4 апреля 1882 года, Сара Бернар вышла замуж за грека по имени Аристид Дамала, в прошлом дипломата, а ныне актера и завзятого ловеласа (да к тому же мота, картежника и морфиниста). Поскольку он был православным греком, а она — еврейкой, обращенной в католичество, проще и быстрее всего им оказалось обвенчаться в Лондоне: они выбрали протестантскую церковь святого Андрея на Уэллс-стрит. Удалось ли новобрачной приобрести книгу Фреда Бёрнаби для чтения во время медового месяца — об этом история умалчивает. Но замужество обернулось полным крахом.
Тремя годами позже, в обход закона примкнув к экспедиции лорда Вулзли по освобождению генерала Гордона в Хартуме, Бёрнаби пал в битве при Абу-Клеа: солат-махдист ударил его копьем в шею.
Миссис Бёрнаби повторно вышла замуж и нашла себя в плодотворном литературном творчестве. Через десять лет после смерти первого мужа она издала практическое руководство, ставшее теперь библиографической редкостью: «Как фотографировать снег».
Потеря глубины
Соединить двух человек, которых никто прежде не соединял. Порой это смахивает на первую попытку соединить водородный и тепловой шары: желаете сначала рухнуть, а потом сгореть или сначала сгореть, а потом рухнуть? Но иногда это срабатывает, и появляется нечто новое, и мир становится другим. А потом, рано или поздно, по той или иной причине, одного из них отнимают. И оказывается, то, что отнято, превосходит сумму того, что было вначале. Наверное, математически это невозможно, но эмоционально — вполне.
Поле битвы при Абу-Клеа было усеяно «бесчисленными ордами мертвых арабов», которые «в силу обстоятельств остались непогребенными». Но не остались без досмотра. У каждого на одной руке была кожаная повязка с молитвой, составленной самим Махди и сулившей, что британские пули обратятся в воду. Похожее ощущение веры и неуязвимости дает нам Любовь. Время от времени — и даже нередко — это срабатывает. Мы лавируем среди пуль, как Сара Бернар, уверявшая, что лавирует среди капель дождя. Но никто не застрахован от нежданного удара копьем в шею. Потому что в каждой истории любви скрыта будущая история скорби.