Уровни жизни Барнс Джулиан

*

По молодости лет мы в первом приближении делим мир на тех, у кого был секс, и тех, у кого не было. Потом — на тех, кто познал любовь, и тех, кто ее не изведал. Еще позже — по крайней мере, если нам выпало счастье (или, наоборот, несчастье) познать любовь, нам повезло (или, наоборот, не повезло) — мир делится на тех, кто перенес утрату, и тех, кого она миновала. Эти деления абсолютны; это тропики, которые пересекает каждый.

Мы прожили вместе тридцать лет. Мне было тридцать два года, когда мы познакомились, и шестьдесят два, когда она умерла. Сердце жизни моей; жизнь сердца моего.

При том, что она ненавидела саму мысль о наступлении старости (в свои двадцать с небольшим она считала, что не перешагнет сорокалетний рубеж), я радостно предвкушал долгую совместную жизнь, постепенное замедление и успокоение хода вещей, пору общих воспоминаний. Я представлял, как буду о ней заботиться, и даже мог бы — хотя никогда этого не делал — представить, как убираю волосы с ее беспамятных висков, привыкая, подобно Надару, к роли чуткого фельдшера (неважно, что такая зависимость могла вызвать у нее отвращение). Вместо всего этого из лета в осень хлынули волнения, тревоги, страхи, леденящий ужас. Между ее диагнозом и смертью прошло тридцать семь дней. Я старался не обманывать себя и всегда смотреть правде в глаза; это привело меня к какой-то безумной ясности осознания происходящего. Возвращаясь из больницы, я почти каждый вечер ловил себя на том, что с негодованием смотрю на пассажиров автобуса, хотя они просто-напросто ехали домой в конце дня. Как могли они сидеть в праздном неведении, выставив свои равнодушные профили, когда весь мир оказался на грани необратимой перемены?

Смерть, явление обыденное и уникальное, плохо поддается нашему разумению, выбиваясь из общей схемы бытия. Как сказал Э. М. Форстер: «Одна смерть может найти объяснение, но не проливает света на другую». А дальше мы не в состоянии предугадать скорбь: ее протяженность и глубину, ее тон и фактуру, обманчивость, ложные прозрения и рецидивы. К тому же — первоначальный шок: ты просто падаешь в ледяное Северное море, тщетно надеясь на свой никчемный пробковый пояс.

Ты никогда не сможешь подготовиться к новой реальности, в которую тебя бросила жизнь. Одна моя знакомая думала (вернее, надеялась), что сможет. Ее муж долго умирал от рака; женщина практического склада ума, она загодя попросила, чтобы для нее составили список литературы, включавший классические труды по преодолению скорби. В нужный момент он оказался совершенно бесполезным: «момент» — это бесконечные месяцы, которые на поверку оказались считаными днями.

Много лет я то и дело возвращался мыслями к повествованию одной писательницы о смерти мужа, который был старше ее. Она призналась, что во время скорби тихий внутренний голос нашептывал ей: «Это свобода». Когда настал мой черед, я вновь вспомнил ее исповедь, боясь, как бы суфлерский шепот не обернулся предательством. Но не услышал ни внутреннего голоса, ни этих слов. Одно горе не проливает свет на другое.

Скорбь, как сама смерть, обыденна и вместе с тем уникальна. Вот банальная параллель. Сменив марку машины, ты вдруг начинаешь замечать, как много на дороге именно таких автомобилей. Они отпечатываются в сознании, как никогда прежде. Потеряв самого близкого человека, ты вдруг начинаешь замечать, как много вокруг вдов и вдовцов. Прежде они, как и автомобили, оставались для тебя почти незамеченными: для других участников движения, для тех, кто не знает утраты, они таковыми и остаются.

Скорбь определяется нашим характером. Это тоже кажется очевидным, но бывают такие моменты, когда ничто не видится и не ощущается как очевидное. Один мой друг умер, оставив жену и двоих детей. Какова была их реакция? Жена тут же затеяла ремонт; сын прошел в отцовский кабинет и не выходил, покуда не прочел каждую записку, каждый документ, каждое малейшее письменное напоминание об отце; дочь принялась делать бумажные кораблики и пускать их на озере, над которым отец завещал развеять свой прах.

Другой мой знакомый трагически скоропостижно скончался в аэропорту, рядом с лентой выдачи багажа. Его жена отошла за тележкой, а когда вернулась, увидела, что люди столпились вокруг чего-то. Она еще подумала, что у кого-то не выдержал чемодан. Но нет: это у ее мужа не выдержало сердце — он был уже мертв. Через несколько лет, после смерти моей жены, она написала мне: «Вся штука в том, что природа чрезвычайно точна: она тщательно отмеряет боль сообразно утрате, и, я считаю, в каком-то смысле боль для человека желанна. Если бы она ничего не значила, она бы ничего не значила».

Эти слова меня поддержали. Я долго хранил ее письмо на своем рабочем столе, хотя с трудом представлял, как можно желать боли. Но тогда я был в самом начале пути.

Я уже понимал, что здесь уместны только исконные слова: «смерть», «горе», «печаль», «несчастье». Ничего современно-уклончивого или наукообразного. Скорбь — это не медицинское, а человеческое состояние; его можно забыть (равно как и все остальное), наглотавшись таблеток, но еще не придумали таких таблеток, которые способны от нее излечить. Горе не убивает; степень печали математически точна («тщательно отмерена»). Есть один эвфемизм, который мне особенно неприятен: «отойти». «Я слышал, ваша жена отошла; примите мои соболезнования» (куда отошла? по-маленькому? по-большому?). Не обязательно говорить «умерла», хотя это вполне обиходное слово. Но есть же промежуточные варианты. На каком-то мероприятии, из тех, что мы всегда посещали вдвоем, ко мне подошел знакомый и попросту сказал: «Кого-то не хватает». И это прозвучало уместно в обоих смыслах.

Одно горе не проясняет другого, но они могут пересекаться. Поэтому среди тех, кто перенес утрату, существует некая общность. Только им известно то, что известно, хотя у каждого это знание — свое. Ты прошел сквозь зеркало, как в фильме Кокто, и оказался в мире, где царит другой уклад и другая логика. Небольшой пример. Дело было за три года до смерти жены; мой старинный друг, поэт Кристофер Рид, овдовел. Он стал писать о смерти и ее последствиях. В одном стихотворении он говорит о неприятии мертвых живыми:

  • Я, как дикарь, чтил древние табу.
  • Но как-то после званого обеда
  • Напомнил, что жена моя в гробу,
  • И общим ужасом закончилась беседа.

Впервые прочитав эти строки, я подумал: странные у тебя друзья. А потом мысленно обратился к нему: ты, наверное, не понимал, что совершаешь бестактность? Ответы пришли позднее, когда меня постигла та же участь. С самых первых дней я овладел привычкой (а учитывая мое смятение духа, вернее будет сказать, что привычка овладела мною) заговаривать о жене, когда захочу или сочту нужным: упоминания о ней сделались нормальной частью любого нормального разговора, хотя «нормальности» не было и в помине. Очень скоро мне открылось, как скорбь сортирует и перетасовывает окружающих, как проверяются друзья: одни выдерживают это испытание, другие — нет. Давние привязанности могут либо упрочиться разделенной скорбью, либо вдруг оказаться ничтожными. Молодые справляются лучше пожилых; женщины — лучше, чем мужчины. Это никого не должно удивлять, но почему-то удивляет.

Вообще, принято считать, что люди одного с тобой возраста, пола и семейного положения проявляют наибольшее понимание. Какая наивность. Помню одну ресторанную беседу с тремя женатыми приятелями примерно моих лет. Каждый из них знал мою жену долгие годы (лет восемьдесят-девяносто на круг) и, задай я им вопрос в лоб, каждый бы сказал, что любил ее. Я упомянул ее имя; они не отреагировали. Я повторил — и опять ничего. В третий раз я, наверное, сознательно пошел на провокацию: в их молчании мне виделась не благовоспитанность, а трусость. Боясь прикоснуться к ее имени, все трое отреклись от нее трижды, и мое мнение о них пошатнулось.

Не обойти и вопрос гнева. Одни гневаются на умершего, считая, что он покинул их, предал, когда лишился жизни. Что может быть неразумнее? Мало кто, даже самоубийцы, уходит из жизни по доброй воле. Другие злятся на Бога, но если Бога нет, то и это совершенно неразумно. Третьи злятся на весь мир, который, допустил подобное, позволил свершиться неизбежному, неотвратимому. У меня не возникало буквально такого ощущения, но осенью 2008 года я с большой досадой читал газеты и смотрел телепередачи. «Новости» казались мне увеличенной, оскорбительной копией все тех же — движимых скепсисом и неведением — автобусов с безучастными пассажирами. Почему-то меня волновали выборы Обамы, но остальные события беспокоили крайне мало. Сообщалось, что вся финансовая система вот-вот рухнет и сгорит, но это меня не трогало. Деньги не смогли помочь моей жене, так какой же от них прок и зачем оберегать их от краха? Сообщалось, что климат планеты близится к роковой черте, но по мне пусть бы он пересек эту черту и шел себе дальше. Когда я возвращался из больницы на автомобиле, на определенном участке дороги, как раз перед железнодорожным мостом, мне приходили на ум одни и те же слова, которые я твердил вслух: «Все это — происки вселенной». «Все» — означало «вот это», огромное, исполинское «это». Слова не утешали; возможно, они служили неким способом сопротивления альтернативному состоянию — ложному утешению. Но если вселенная опустилась до происков, пусть бы она строила козни самой себе и катилась ко всем чертям. С какой стати мне было спасать мир, если мир не смог, не захотел спасти мою жену? Одна моя знакомая, муж которой почти мгновенно умер от инсульта в пятьдесят с небольшим, рассказывала, что гнев ее был направлен не на него самого, а на его неведение. Он не знал, что вот-вот умрет; не успел приготовиться, не простился с ней и с детьми. Это и есть одна из разновидностей злости на вселенную. Злости на равнодушие — равнодушие жизни, которое длится ровно столько, сколько отмерено нам до конца.

Гнев можно перенаправить на друзей. За их неспособность сказать и сделать то, что нужно, за их непрошенную назойливость или кажущуюся бесчувственность, froideur. А поскольку скорбящий и сам не всегда знает, что для него желательно или что требуется, а знает лишь, чего ему не нужно, то и взаимные обиды не редкость. Некоторые знакомые чураются скорби не меньше, чем самой смерти; такие люди обходят тебя стороной, словно боясь подцепить инфекцию.

Другие по незнанию решают, что ты погорюешь вместо них. Третьи изображают энергичную заботу. «Ну, — требовал ответа голос в телефонной трубке через неделю после смерти моей жены, — что поделываешь? В выходные ходил в поход?» Я в подобных случаях срывался на крик, а потом и вовсе бросал трубку. Нет: в походы выходного дня мы ходили вместе с нею, пока жизнь моя находилась на уровне.

Но, как ни удивительно, сегодня этот бесцеремонный вопрос звучит уже не столь одиозно. В течение многих лет я иногда пытался вообразить, что буду делать, если в моей жизни произойдет «нечто ужасное». Что могло представлять собой «нечто ужасное», я не уточнял даже для себя, но варианты были отнюдь не безграничны. Я заранее решил, что совершу один тривиальный поступок и один серьезный. Первое — сдамся наконец-то Руперту Мердоку и подпишусь на пакет спортивных каналов. Второе — в одиночку пересеку пешком всю Францию или же, если это окажется неосуществимым, какую-то ее часть: скорее всего, пройду с рюкзаком вдоль Лангедокского канала от Средиземного моря до Атлантики, захватив с собой блокнот, чтобы фиксировать свои попытки справиться с «чем-то ужасным». Но когда ужасное и в самом деле случилось, у меня не возникло ни малейшего желания сунуть ноги в туристские ботинки. Придавленный скорбью, я оказался не способен на «походы выходного дня».

Доброхоты предлагали другие способы развеяться, не скупились на советы. Иные реагировали так, будто смерть любимого человека — это просто крайняя форма развода. Мне рекомендовали взять собаку. Я саркастически замечал, что собака — не вполне равноценная замена жене. Одна знакомая вдова посоветовала «не замечать супружеские пары» — но среди моих друзей большинство составляли как раз супружеские пары. Другая приятельница предложила, чтобы я на полгода снял квартирку в Париже, а если не получится — «пляжный домик в Гваделупе». А они с мужем могли бы в мое отсутствие приглядывать за домом. Им это было бы даже на руку: «Фредди сможет гулять в саду». Это предложение пришло по электронной почте в последний день жизни моей жены. Фредди звали их песика.

Конечно, и «молчуны», и советчики будут печалиться по-разному, а их гнев, весьма вероятно, обернется против нас… против меня. Возможно, у них на языке будет вертеться: «Твое горе — для всех помеха. Скорей бы оно развеялось. Ты, кстати, без нее не так интересен». (Это чистая правда: я и сам чувствую, что без нее не так интересен. Оставаясь в одиночестве, я с ней разговариваю, и получается довольно увлекательно; когда же я разговариваю сам с собой — тошно слушать. «Ох, не занудствуй», — с упреком говорю я, раз за разом адресуя себе свои же слова). Нет, в самом деле, выскажи кто-нибудь такое мнение, я бы согласился. Один знакомый американец заявил мне без обиняков: «Я всегда считал, что она будет тебя хоронить». И мне это было понятно: кто бы мог подумать, что я ее переживу. Но американец, возможно, имел в виду, что он лично предпочел бы видеть в живых ее, а не меня. И с этим я бы тоже не стал спорить.

А еще ты никогда не знаешь, каким тебя видят окружающие. Твое самоощущение и внешний вид далеко не всегда совпадают. И как же ты себя ощущаешь? Да так, словно рухнул, ни на миг не теряя сознания, с высоты нескольких сотен футов прямо в цветник, и от удара твои ноги вошли по колено в землю, а разорванные внутренности вывалились наружу. Ощущение именно такое; а почему внешний вид должен быть иным? Немудрено, что многие собеседники хотят перевести разговор в более спокойное русло. И, вероятно, не потому, что избегают соприкосновения со смертью или с той, кого уже нет; они избегают соприкосновения с тобой.

Я не верю, что мы встретимся вновь. Мне ее больше не видеть, не касаться, не обнимать, не слушать, не смешить; мне больше не ждать ее шагов, не улыбаться от стука входной двери, не прилаживать поудобней ее тело к себе, а себя — к ее телу. Не верю и в то, что мы соединимся в какой-либо нематериальной форме. Я считаю, смерть есть смерть. Одни полагают, что скорбь — это в своем роде неистовая, хотя и понятная жалость к себе; другие говорят, что это просто свое отражение в глазах смерти; третьи утверждают, что жалеть нужно того, кто остался в живых, потому что именно ему выпало страдать, тогда как по другую сторону жизни страдания нет. Такими способами люди надеются свести к минимуму скорбь, а заодно и смерть.

Не стану отрицать: моя скорбь отчасти направлена на меня самого — посмотрите, сколько я потерял, посмотрите, как оскудела моя жизнь. Но это верно лишь отчасти, потому что гораздо сильнее, причем с самого начала, я скорбел о ней: посмотрите, сколько потеряла она, потеряв жизнь. Свое тело; свой дух; свой лучистый интерес ко мне. Временами кажется, что тяжелейшую утрату понесла сама жизнь: она теперь обездолена, потому что уже никогда не испытает на себе этот лучистый интерес.

Убитые горем люди сердятся, когда другие обходят факты, истины, даже простое упоминание имени. Но много ли истин изрекают они сами, не прибегают ли к уклончивости? Ведь истины, в которых они увязли, причем не ногами, а сердцем, горлом, мозгом, зачастую неопределимы; а если определимы, то невыразимы. Помню, один знакомый, страдавший от желчнокаменной болезни, перенес операцию по удалению камней. Он говорил, что ничего страшнее этой боли не испытывал никогда в жизни. Как журналист, он был склонен к описаниям, и я попросил его описать эту боль. Он посмотрел на меня влажными от воспоминаний глазами, но промолчал, не находя слов, сколь-нибудь подходящих для этой цели. А ведь слова, бывает, изменяют нам и на простом, обиходном уровне. Когда горе разъедало меня изнутри, один знакомый прилюдно спросил: «Ну, как ты?» Я только покачал головой, показывая, что вопрос неуместен (этот человек сидел напротив меня за шумным обеденным столом). Он не отставал и, будто бы для облегчения моей задачи, уточнил: «Нет, как ты разбираешься в себе?» Я отмахнулся, тем более что никак не разбирался в себе — я тогда был вне себя. Конечно, я мог бы с самого начала отделаться ничего не значащей фразой, например: «Более или менее». Это был бы в меру вежливый, чопорный ответ англичанина. Правда, скорбящий редко ощущает себя в меру вежливым и чопорным или хотя бы просто англичанином.

Он задается вопросом: в этом горестном смятении тоскую ли я по ней, или по нашему супружеству, или по тем ее чертам, которые больше высвечивали мою сущность, или по обыкновенному дружескому общению, или по (совершенно необыкновенной) любви, или по всему сразу, ибо все это взаимосвязано? Он задается вопросом: могут ли дать счастье одни лишь воспоминания о счастье? И если могут, то каким образом — ведь счастье всегда бывает только для двоих? А счастье для одного — это какое-то противоречие, маловероятное построение, навечно привязанное к земле.

На первых порах — и это вполне понятно — возникает мысль о самоубийстве. Почти каждый день я проезжаю мимо того отрезка тротуара, при взгляде на который меня впервые посетила эта мысль. Дать себе на размышление X месяцев или X лет (максимум два), а потом — если я не смогу без нее жить, если жизнь превратится в жалкое существование — переходить к действиям. Вскоре я решил, какой способ для меня предпочтителен: горячая ванна, бокал вина под рукой и исключительно острый разделочный нож японского производства. К этому плану я мысленно возвращаюсь до сих пор. Считается (вокруг тоски и скорби слишком много таких «считается»), что размышления о самоубийстве снижают риск самоубийства. Не знаю, так ли это: кому-то они, вероятно, помогают разработать план. Так что размышления эти, скорее всего, — палка о двух концах.

Мой знакомый, чей партнер умер от СПИДа после того, как они прожили вместе восемь лет, сказал мне две вещи: «Вопрос в том, как пережить ночь» и «Единственное хорошо: занимайся, чем хочешь». Первый пункт меня не волновал: достаточно подобрать для себя подходящие таблетки и подходящую дозировку; сложность заключалась в обратном: как пережить день? Что же касается второго — для меня это всегда означало «занимайся, чем хочешь, вместе с ней». Даже занимаясь каким-нибудь увлекательным делом в одиночку, я с удовольствием предвкушал, как потом ей об этом расскажу. Помимо всего прочего: чем мне теперь было заниматься? Шагать вдоль Лангедокского канала больше не хотелось. Хотелось, и даже очень, совершенно другого: сидеть дома, выбирая те уголки, которые несли на себе отпечаток ее личности и хранили для меня ее движения. Что же до жадного пристрастия к любым спортивным телепередачам, то я поймал себя на том, что мои потребности сделались весьма специфическими. В первые месяцы мне хотелось смотреть такие матчи, которые не требовали никакой эмоциональной вовлеченности. Я приветствовал (впрочем, это слишком сильное слово для обозначения безучастного просмотра), скажем, игру таких футбольных клубов, как «Мидлсбро» и братиславский «Слован» (в идеале — смотрел их вторую встречу, пропустив первую) в рамках какого-нибудь второразрядного европейского турнира, представляющего интерес главным образом для жителей Мидлсбро и Братиславы. Я выбирал такие спортивные передачи, которые всегда оставляли меня равнодушным. Потому что теперь я был способен только на равнодушие; эмоций у меня не осталось.

Я скорблю незатейливо и безусловно. В этом смысле мне повезло — и не повезло. На первых порах в голову приходило: мне не хватает ее в каждом действии, в каждом бездействии. Эта фраза не давала мне забыть, где я и что я. Точно так же, подъезжая к дому, я всякий раз вслух повторял: «Я возвращаюсь не с ней и не к ней». Точно так же, когда что-то не ладилось, ломалось или не находилось, я убеждал себя: «По сравнению с утратой это ничто». Однако вследствие солипсизма горя я не думал о градациях и различиях, пока одна знакомая не сказала, что завидует моей скорби. Это еще почему? — не понял я. Да потому, что «когда X [ее муж] умрет, мое положение будет куда более сложным». Уточнять она не стала, да в этом и не было необходимости. А я подумал: возможно, мне и правда в каком-то смысле проще.

Впервые расставшись с нею больше чем на пару дней, уехав за город, чтобы писать, я обнаружил, что сверх (а может, под покровом) вполне предсказуемых вещей, скучаю по ней морально. Это меня удивило, и, скорее всего, совершенно напрасно. Пусть любовь не ведет нас туда, куда мы думаем или надеемся, но она, независимо от исхода, должна звать к серьезности и правде. Если этого нет, если она не оказывает морального воздействия, тогда любовь — это не более чем раздутая форма удовольствия. В свою очередь, скорбь, будучи противоположностью любви, на первый взгляд не занимает пространства морали. Под ее воздействием мы втягиваем голову в плечи, занимаем оборонительную позицию, чтобы только выжить, и от этого делаемся более эгоистичными. Подъема в атмосферу больше нет, нет и захватывающих видов. Поступь жизни больше не слышна.

*

Раньше, пробегая глазами некрологи, я машинально сравнивал свой возраст и возраст покойного: такой-то на столько-то старше меня, думал я (а в последнее время — такой-то на столько-то моложе меня). Теперь же я высчитываю, сколько лег покойный состоял в браке. Завидую тем, у кого этот срок больше моего. Мне обычно не приходит в голову, что супруги, вполне возможно, с каждым прожитым годом все больше изводились от скуки или рабской зависимости. Такого рода семейные отношения меня не интересуют; я невольно приписываю всем только счастливый брак. Высчитываю я и длительность вдовства. Взять хотя бы Юджина Полли (1915–2012), изобретателя пульта дистанционного управления. В конце его некролога сказано: «Жена Полли, Бланш, с которой он состоял в браке 34 года, умерла в 1976 году». И я думаю: женат был дольше меня и уже тридцать шесть лет как овдовел. Три с половиной десятилетия наедине с этой болью?

Один человек, с которым у нас было только шапочное знакомство, сказал, что его жену «забрал рак» (это еще одна фраза, которая меня резанула; сравните: «Нашу собаку забрали цыгане» или «Его жену забрал с собой заезжий коммивояжер»). Он убеждал меня, что горе можно пережить и, более того, стать от этого «сильнее», а в каком-то смысле и «лучше». Меня поразило такое возмутительное (и такое скорое) бахвальство. Как, скажите на милость, я могу быть лучше без нее, чем с ней? Позже мне подумалось: да ведь он просто вторит изречению Ницше — «Все, что нас не убивает, делает нас сильнее». Если уж на то пошло, я всегда считал этот афоризм весьма сомнительным. Есть много вещей, которые нас не убивают, но лишают сил на всю жизнь. Спросите любого, кто сталкивался с жертвами пыток. Спросите психологов, работающих с жертвами изнасилования и семейного насилия. Присмотритесь к тем, кому нанесла эмоциональную травму повседневная жизнь.

Горе меняет конфигурацию времени — его длительность, текстуру и функцию: один день ничем не отличается от другого, так зачем же их разграничивать и называть разными именами? Меняет оно и конфигурацию пространства. Ты вступаешь в новую географию, нанесенную на новые карты. А сам, похоже, прокладываешь курс по атласам семнадцатого века, где обозначены пустыня Утраты, (безветренное) озеро Равнодушия, (пересохшая) река Пустоты, болото Саможаления и (подземные) лабиринты Памяти.

В этой новообретенной стране нет иерархии, кроме чувств и боли. Кому доводилось падать с большей высоты? Кто разорвал себе больше внутренностей, рухнув на землю? Только не все так однозначно — однозначно печально, — как то, что здесь описано. Бывает, скорбь окрашивается гротеском. Утрачивается ощущение разумности (или оправданности) бытия. Ты чувствуешь себя нелепым, похожим на окруженный черепами ряженый манекен, который Надар фотографировал в Катакомбах. Или на того удава, который повадился глотать диванные подушки и получил пулю.

Беру свой брелок (раньше он принадлежал ей), на нем два ключа: один от входной двери, а другой — от ворот кладбища. И думаю: это моя жизнь. Отмечаю странные параллели: если раньше я втирал масло ей в спину, потому что у нее была сухая кожа, то теперь втираю масло в пересыхающие дубовые доски ее надгробья. Но вот что нарушено полностью: ощущение порядка вещей. Фред Бёрнаби на заре своей жизни пролетел футов двадцать, упав с гимнастического снаряда, и сломал себе ногу. Сара Бернар на закате своей жизни играла Тоску, которая в финале бросается с башни тюрьмы Сант-Анджело; актриса слишком поздно заметила, что рабочие сцены забыли разложить внизу маты, чтобы смягчить падение, и сломала себе ногу. К слову, Надар сломал ногу, когда рухнул «Гигант»; а моя жена сломала ногу на ступенях нашего дома. Наверное, в этом просматривается порядок вещей, подумаете вы, прежде чем увидите странное, но вполне тривиальное совпадение, всего лишь вопрос высоты — сколько суждено каждому из нас пролететь вниз в этой жизни. Видимо, горе, которое разрушает любые схемы, разрушает и нечто большее: веру в существование порядка вещей. Но без этой веры нам, думаю, не выжить. Поэтому каждый из нас непременно делает вид, что нашел, или восстановил, некий порядок. Писатели считают, что их слова подчиняются определенному порядку, который, как они надеются и верят, работает на идеи, на сюжеты, на истины. В этом их извечное спасение, независимо от того, познали они скорбь или нет.

Сначала Ницше, затем Надар. Бог умер и больше нас не видит. Поэтому мы должны увидеть сами себя. И Надар дал нам дистанцию, высоту, с которой это можно сделать. Он дал нам дистанцию Бога, взгляд с божественной высоты. Предел ее — на сегодняшний день — та точка, откуда виден восход Земли и сделаны фотографии с лунной орбиты, на которых наша планета выглядит более или менее как любая другая (конечно, не в глазах астронома): беззвучная, вращающаяся, прекрасная, мертвая, чужая. Возможно, такими увидел нас Бог, прежде чем устранился. Я, разумеется, не верю в Самоустранение Бога, но такая история кажется вполне стройной.

Убив — или изгнав — Бога, мы убили себя. Неужели тогда мы этого, считай, не заметили? Уже нет ни Бога, ни загробной жизни, ни нас самих. Мы поступили правильно, когда Его убили — нашего давнего воображаемого друга. И на загробную жизнь мы в любом случае не рассчитывали. Но мы подпилили сук, на котором сидели. А ведь картина (или, быть может, иллюзия картины), открывающаяся с той высоты, была не так уж плоха.

Мы потеряли высоту Бога и обрели высоту Надара; но при этом утратили глубину. Когда-то, давным-давно, люди могли спускаться в Преисподнюю, обитель мертвых. Теперь эта метафора забыта, и мы спускаемся под землю лишь в буквальном смысле: в пещеры, штольни и так далее. Вместо Преисподней у нас парижские Катакомбы. В конце пути некоторые из нас уйдут под землю. Не слишком глубоко, футов на шесть, но масштаб исказится, когда ты, стоя у могилы, будешь бросать цветы на крышку гроба, с которой тебе в ответ блеснет бронзовая табличка с именем. Тогда ты увидишь и почувствуешь, какая это огромная глубина — шесть футов.

Кое-кто во избежание такой глубины и в надежде на некоторую высоту завещает, чтобы его прах отправили в космос — как можно ближе к райским кущам. Сара Бернар и ее компаньоны бодро сбросили балласт на воздетые кверху лица изумленных зевак — туристов-англичан и выехавших на свадебный пикник французов. Не исключено, что в наши дни кто-нибудь устремил взгляд на внезапно появившуюся ракету и получил в лицо пригоршню человеческою пепла, едва остывшего после кремации. Скоро богатые и знаменитые, вне сомнения, станут завещать, чтобы их пепел был отправлен на околоземную, а то и лунную орбиту.

Остается вопрос о соотношении скорби и траура. Можно попытаться их разграничить, сказав, что скорбь — этот состояние, а траур — процесс; но здесь неизбежны наложения. Может ли состояние уменьшаться? Может ли процесс прогрессировать? Как знать? Наверное, проще прибегнуть к метафорам. Скорбь лежит в вертикальной плоскости и совершает вращательные движения, тогда как траур горизонтален. От скорби начинается дурнота, затрудняется дыхание, нарушается мозговое кровообращение, тогда как траур уносит тебя в неизведанные дали. Но в зоне облачности уже невозможно определить, завис ли ты на месте или продолжаешь обманчивое движение. У тебя нет маленького, но полезного приспособления бумажного парашютика на шелковой леске длиной в пятьдесят футов. Доподлинно известно лишь одно: ты не властен над ходом вещей. Новичок-воздухоплаватель, ты сидишь в одиночестве под оболочкой, наполненной газом, имея в своем распоряжении лишь несколько килограммов балласта да еще эту доселе невиданную штуковину, которую держишь в руке, — тебе объяснили, что это фал клапана управления.

Поначалу ты продолжаешь заниматься тем же, чем вы занимались вместе с нею: по привычке, по любви, по заведенному порядку. Однако вскоре понимаешь, что это ловушка: ты зажат, с одной стороны, повторением ваших совместных дел, но в одиночку, и потому невыносимо скучаешь, а с другой стороны — новыми делами, какими вы никогда не занимались вместе, и потому невыносимо скучаешь, но по-другому. Ты остро ощущаешь нехватку общих словечек, оборотов речи, подтруниваний, сокращений, шуток, понятных лишь двоим, глупостей, несерьезных упреков, интимных аллюзий — все они способны завуалировать смысл, богатый ассоциациями, но теряют всякую ценность, когда начинаешь объяснять их постороннему.

Все супружеские пары, даже самые богемные, выстраивают схемы совместной жизни, и эти схемы подчиняются годичному циклу. Год Первый — как негативный отпечаток издавна привычного года. Вместо насыщенности событиями — насыщенность датами: Рождество, твой день рождения, ее день рождения, годовщина знакомства, годовщина свадьбы. На них наслаиваются новые даты: день, когда впервые пришел страх; день, когда она впервые упала; день, когда ее увезли в больницу; день выписки; день ее смерти, день похорон.

Ты начинаешь думать, что Год Второй не может быть хуже Года Первого, и воображаешь, что успел к нему подготовиться. Начинаешь думать, что переболел всеми видами боли, которая тебе предначертана, и затем возможны только ее рецидивы. Но кто сказал, что рецидивы должны быть менее болезненными? Эти первые рецидивы заставляют призадуматься обо всех рецидивах, которые ждут тебя в будущем. Скорбь — это негативный отпечаток любви, и если любовь с годами крепнет, почему то же самое не может происходить со скорбью?

Приходят и новые, разовые виды боли — от них ты не застрахован и не защищен. Сидишь за общим столом, а твоя семилетняя внучатая племянница забавляет честную компанию игрой, которую недавно освоила: «белая ворона». Такой-то — белая ворона, потому что у него голубые глаза; коричневый пиджак; аквариум с рыбками — и так без конца. А после, как гром средь ясного неба — плод детской логики: «Джулиан — белая ворона, потому что у него умерла жена».

Должно было пройти какое-то время, но помню тот миг — точнее, внезапно найденный аргумент, — который показал, что я вряд ли наложу на себя руки. Я понял, что она может считаться живой, пока жива в моей памяти. Разумеется, она хорошо запомнилась и другим людям, но я был главным ее запоминателем. Если она где-то и находилась, то внутри меня. И это было нормально. Равно как и тот неоспоримый факт, что, убив себя, я убил бы и ее. Она бы умерла вторично, начни мои яркие воспоминания меркнуть, а вода — окрашиваться красным. Так что вопрос в конце концов решился просто, хотя бы на время. А вместе с ним и другой вопрос, более общий, но связанный с первым: как жить? Жить надо так, чтобы она была мною довольна.

Через несколько месяцев я, собравшись с духом, начал бывать на людях, ходить в драматические театры, на концерты, в оперу. Но поймал себя на том, что фойе внушает мне ужас. Не само пространство, а его наполнение: радостные, нормальные люди в предвкушении праздника. Мне было невыносимо слышать общий гомон и видеть естественное, умиротворенное человеческое состояние: мимо меня опять проезжали все те же автобусы с равнодушными к смерти моей жены пассажирами. Друзьям приходилось встречать меня у театрального подъезда и, как ребенка, провожать на место. В зале мне становилось спокойно, а когда гасли огни — еще спокойнее.

Первым спектаклем, на который меня сводили, оказался «Эдип», первой оперой — «Электра» Штрауса. Но я высидел обе эти жестокие трагедии, в которых боги насылают на людей невыносимые кары, причем у меня не появилось ощущения, будто я погружаюсь в далекую античную культуру, где властвовали террор и жалость. Напротив, я чувствовал, как «Эдип» и «Электра» приходят ко мне, в мои края, в новую географию, где я теперь обретался. И, что совсем неожиданно, я полюбил оперу. Всю жизнь считал ее самым непостижимым видом искусства. Я никогда не мог понять, что происходит на сцене (хотя прилежно изучал краткое содержание); я испытывал предубеждение к фрачникам, казалось, оккупировавшим жанр; но главное, я не мог включить воображение. Оперы виделись мне совершенно неправдоподобными, плохо скроенными пьесами, в которых действующие лица одновременно вопят друг на друга. Первую проблему — непонимания — решила бегущая строка. Но теперь неправдоподобие этого вида искусства вдруг растворилось в темноте зрительного зала и во тьме скорби. Теперь мне казалось вполне естественным, что люди, стоя на сцене, общаются при помощи пения, ведь пение — это более ранняя форма коммуникации по сравнению с речью: оно и выше, и глубже. Не успел герой оперы Верди «Дон Карлос» встретить в лесу Фонтенбло французскую принцессу, как опустился перед ней на колени и запел: «Меня зовут Карлос, и я вас люблю». Да-да, подумал я, все верно, в жизни так и есть, так и должно быть, нужно сосредоточиться на самой сути. Конечно, в опере присутствует сюжет (и я уже предвкушал знакомство с новыми историями), но главная ее задача — как можно быстрее поместить героев в такую ситуацию, где они смогут петь о самых глубоких своих переживаниях. Опера сразу переходит к делу — как и смерть.

Так вот, благостное равнодушие перед матчем «Мидлсбро» — «Слован» (Братислава) сосуществовало теперь с тягой к искусству, для которого нормой являются неистовые, бьющие через край, истерические, разрушительные эмоции; к такому искусству, которое намеревается, с большей очевидностью, чем любое другое, разбить тебе сердце. Для меня это был новый социальный реализм.

Как-то я отправился в лондонский кинотеатр, чтобы посмотреть трансляцию поставленной в Нью-Йорке оперы Глюка «Орфей и Эвридика». Перед этим сделал домашнее задание: прослушал оперу с либретто в руках. И подумал: из такого материала не может выйти ничего путного. У человека умирает жена, и его ламентации настолько трогают богов, что те дозволяют ему спуститься в ад, найти ее и вернуть домой. Но герою ставят одно условие: до подъема на поверхность он не должен видеть лица жены, иначе потеряет ее безвозвратно. Эвридика же, показывая путь из преисподней, убеждает Орфея посмотреть на нее; затем она умирает; затем он оплакивает ее вновь, еще более любовно, и выхватывает меч, чтобы покончить с собой; затем Бог любви, обезоруженный таким проявлением супружеского чувства, возвращает Эвридику к жизни. Ну, хватит, в самом деле. Присутствие и вмешательство богов здесь ни при чем, уж поверьте; важно, что ни один человек в здравом уме, предупрежденный о последствиях, не стал бы оглядываться и смотреть на Эвридику. Помимо прочего, в той постановке партия Орфея, первоначально написанная для певца-кастрата или контратенора, но в наши дни поручаемая женщине-певице в мужском костюме, исполнялась тучной контральто. Но я недооценил «Орфея»: опера эта безупречно нацелена на скорбящих, и там, в кинотеатре, опять свершилось великое чудо искусства. Естественно, Орфей оглянется и посмотрит на молящую Эвридику — может ли он поступить иначе? Конечно, ни один человек «в здравом уме» не стал бы этого делать, но он-то совсем не в своем уме от любви, скорби и надежды. Лишиться целого мира во имя одного-единственного взгляда? Естественно! Для того и существует этот мир: чтобы лишаться его в определенных обстоятельствах. Мыслимо ли сдержать клятву, если у тебя за спиной раздаются мольбы Эвридики?

Боги диктуют свою волю Орфею, когда тот спускается в ад; ему остается только подчиниться.

Смерть нередко склоняет нас к торгу. Сколько раз нам доводилось читать в книгах, видеть в фильмах или слышать в житейских историях, как некто клянется Богу (или кто там есть наверху) вести себя так-то и так-то, если только Он помилует его самою, или его любимую, или их обоих? Когда пришел мой черед, когда настали те жуткие тридцать семь дней, я ни разу не пытался торговаться, потому что в моем микрокосме торговаться не с кем. Готов ли я пожертвовать своим творчеством ради спасения ее жизни? Готов ли отдать ей свою жизнь? Очень легко ответить «да»: вопросы носили риторический, гипотетический или оперный смысл. «Почему? — требует ответа ребенок. — Почему?» Упрямый родитель только и ответит: «Потому что так». Вот и я, двигаясь к железнодорожному мосту, упрямо повторял: «Все это — происки вселенной». А повторял я это для того, чтобы не сбиться с пути под воздействием тщетных надежд и бессмысленных затей.

Когда стало известно, что она серьезно больна, я поделился известием с одним из немногих известных мне верующих. Он ответил, что будет о ней молиться. Я не возражал, но очень скоро, помимо собственной воли, нагло, хотя и с горечью заявил ему, что его Бог, похоже, не торопится ей помогать. Он ответил: «А ты не подумал о том, что на ее долю могли выпасть куда более тяжкие страдания?» Ну-ну, подумал я, значит, это все, на что способны твой бледный галилеянин и его отец. А мост, под которым я проезжал изо дня в день, вскоре стал означать для меня куда больше, чем простой мост. Он был построен специально для скоростного поезда «Евростар», у которого появился новый конечный пункт — лондонский вокзал «Сент-Панкрас». Посадка там оказалась удобнее, чем на вокзале Ватерлоо, и я часто воображал, как мы вместе отправимся в Париж, Брюссель и далее. Но такое путешествие у нас как-то не сложилось и теперь уже не сложится. Вот и вышло, что этот безобидный мост стал символом нашего несостоявшегося будущего, всех поворотов, сегментов и ответвлений жизни, которые нам не суждено разделить, а также всех незавершенностей прошлого: невыполненных обещаний, беспечностей, бессердечия, обманутых ожиданий. Я возненавидел этот мост, но не изменил маршрута.

Через год с небольшим я вновь слушал «Орфея», на этот раз вживую, в современном антураже. Постановка начиналась, как ни странно, со смерти Эвридики. На сцене происходит коктейль-прием; все веселятся; мы заключаем, что самая заметная фигура в красном платье и есть Эвридика. Внезапно она падает на пол. Гости толпятся вокруг, Орфей опускается на колени, чтобы ей помочь, но она роковым образом теряет высоту, медленно проваливаясь в люк сцены. Орфей цепляется за нее, хочет удержать, но Эвридика выскальзывает из его рук и из своего красного платья; в результате он остается на сцене, сжимая бесполезную полоску ткани.

Даже в современном антураже опера сотворила чудо. Но мы в своем современном антураже не можем быть Орфеем и Эвридикой. Утратив старые метафоры, мы должны найти новые. Нам не дано сойти в Преисподнюю, как это сделал он. Значит, мы должны спуститься как-то иначе. Например, в сновидениях. Или в памяти.

Поначалу, с малой вероятностью (а где, собственно, тут хоть какая-то вероятность?), сновидения окажутся более надежными, более прочными, чем память. В сновидениях она приходит и ведет себя как в жизни. Я всегда знаю, что это она: спокойная, смешливая, счастливая, чувственная, и в результате сам становлюсь таким же. Сон быстро выстраивается по определенной схеме. Мы с ней вдвоем, она в добром здравии, а я думаю — вернее, знаю наверняка, поскольку это сон, — что либо диагноз был ошибочным, либо она чудом выздоровела, либо (это самое меньшее) — что смерть где-то задержалась на несколько лет, и наша совместная жизнь продолжается. Эта иллюзия проходит не сразу. Но потом я догадываюсь — точнее, понимаю, раз это всего лишь сон, — что и сам нахожусь во сне, потому что в действительности ее уже нет в живых. Просыпаюсь я с радостью, потому что побывал во власти иллюзии, но и с ужасом от того, как реальность разрушила эту иллюзию одним махом; после я больше не пытаюсь вернуться в тот же сон.

Бывают ночи, когда я, погасив свет, напоминаю ей, что она в последнее время не появляется в моих снах; зачастую она откликается и приходит ко мне (точнее, «она» «откликается» и приходит; я отдаю себе отчет, что все это — порождение моих мыслей и ничто другое). Иногда во сне мы целуемся; этот сценарий всегда окрашен смешливой легкостью. Она никогда меня не упрекает и не корит, не делает из меня виноватого или черствого (коль скоро эти сны — порождение моих мыслей, приходится допускать, что они не лишены своекорыстия и даже самодовольства). Видимо, сны таковы именно потому, что реальное, проживаемое время несет с собой предостаточно сожалений и самобичевания. Но они всегда служат источником утешения.

Тем более что я всегда терплю поражение, если пытаюсь погрузиться глубоко в память. Долгое время я не могу мысленно вернуться к тому, что было до начала того года, в который она умерла. В лучшем случае докапываюсь до событий с января по октябрь: три недели в Чили и Аргентине, празднование моего шестидесятидвухлетия в роще высокогорных араукарий, где сновали Магеллановы дятлы. Потом — снова обычная жизнь до пешего похода по Сицилии, а дальше — обрывки последних наших общих воспоминаний: гигантский фенхель, пестрящий полевыми цветами склон, фреска Антонелло да Мессина, чучело дикобраза, рыбацкий поселок, куда в выходные нагрянули на своих тарахтелках-мотороллерах участники всемирного ралли. А по возвращении домой — настороженность, крепнущий страх, внезапное крушение. Помню каждую деталь ее мучений, ее пребывание в больнице, возвращение домой, расставание с жизнью, похороны. Но пойти дальше тех январских дней не получается; воспоминания словно выгорели дотла. Ее коллега, потерявшая мужа, убеждает меня, что такие провалы памяти — в порядке вещей, что воспоминания вернутся, но моя жизнь во многом непредсказуема и не укладывается в схемы, поэтому я скептически воспринимаю эти заверения. С какой стати нечто должно произойти, когда все уже произошло? Поэтому создается такое ощущение, будто она ускользает от меня вторично: сперва я теряю ее в настоящем, а затем — в прошлом. Память, этот фотоархив ума, приходит в упадок.

И здесь «молчуны» наносят очередную рану. Они не понимают (где уж им понять?), что теперь им отводится новая роль в твоей жизни. Друзья отныне призваны быть не просто друзьями, но и свидетелями. Главная свидетельница твоей жизни уже ничего не скажет, а сомнения относительно прошлого неизбежны. Поэтому тебе требуется, чтобы они говорили (пусть вскользь, пусть ненамеренно), как видели вас когда-то — вас обоих. Не просто знали, а именно видели со стороны: наблюдали, свидетельствовали и запоминали с той степенью точности, какая тебе сейчас недоступна.

Впрочем, последние вещи я помню, и вполне отчетливо. Последнюю книгу, которую она прочла. Последний спектакль (и фильм, и концерт, и выставку, и оперу), что мы посетили вместе. Последний сорт вина, которое она пила, последнюю одежду, которую себе купила. Последнюю поездку в выходные дни.

Кровать, на которой мы спали в последний раз, принадлежала не нам. Последнее то, последнее это. Последний написанный мною эпизод, который ее развеселил. Последние слова, написанные ею самой; ее последняя собственноручная подпись. Последняя музыкальная пьеса, которую я сыграл для нее, когда она вернулась из больницы. Ее последняя законченная фраза. Последнее произнесенное слово.

В 1960 году наша знакомая американка, в ту пору молодая писательница, живущая в Лондоне, после обеда в знаменитом «Трэвеллерс клаб» взяла такси на пару с Айви Комптон-Бернетт. Вначале Комптон-Бернетт естественно и непринужденно поболтала с нашей знакомой о клубе, о том человеке, который пригласил их на обед, о качестве блюд и так далее. А потом, едва заметно изменив наклон головы, но не меняя тона, переключилась на беседу с Маргарет Журден, с которой не разлучалась тридцать лет. Ее ничуть не смущало, что Журден не просто отсутствовала, но скончалась еще в 1951 году. Тем не менее Айви Комптон-Бернетт захотела пообщаться с подругой и разговаривала с ней до тех пор, пока не вышла из такси в Южном Кенсингтоне.

По мне — это вполне нормально. Мы ведь не удивляемся, когда дети заводят себе воображаемых друзей. Стоит ли удивляться, если то же самое делают взрослые? Правда, их друзья при этом реальны.

Боннар не раз писал свою натурщицу / любовницу / жену Марту молодой обнаженной женщиной в ванне. Точно такой же изображал он ее и позже, когда она была уже не первой молодости. Не изменил он своему правилу и после ее смерти. Лет десять-пятнадцать назад некий искусствовед в рецензии на лондонскую выставку Боннара назвал это пристрастие «болезненным». Уже тогда меня это резануло: я видел ситуацию диаметрально противоположной и совершенно нормальной.

Айви Комптон-Бернетт скучала по Маргарет Журден с «осязаемым, гневным неистовством». Она писала кому-то из своего окружения: «Жаль, что вы с нею не были знакомы, — мы бы с вами встречались гораздо чаще». После награждения орденом Британской империи она писала: «Той, по которой я скучаю больше всех, Маргарет Журден, нет в живых уже шестнадцать лет, но я все еще испытываю потребность с ней поделиться… Я не могу считаться полноценной „кавалерственной дамой“, поскольку она не знает о моем награждении». В самом деле, это говорит о том, насколько потерян скорбящий. Ты постоянно сообщаешь новости, чтобы любимый человек «знал». Возможно, ты сознаешь, что обманываешь сам себя (впрочем, если сознаешь, то уже не обманываешь), но продолжаешь в том же духе. И все твои последующие дела, все достижения менее убедительны, менее отчетливы, менее значимы. Они не отзываются эхом, не имеют фактуры, не звучат, не дают глубины пространства.

Как бывший лексикограф я более склонен к описаниям, чем к предписаниям. Английский язык всегда находился в движении; он не знал Золотого века, когда между словами и значениями было бы однозначное соответствие, а вокабуляр стоял бы прочно и горделиво, как сухая кладка: слова рождаются, живут, приходят в упадок и умирают — это все происки лингвистической вселенной. Но как писатель и как в меру пристрастный англоговорящий гражданин я могу роптать и стонать в унисон с достойнейшими из моих сограждан в тех случаях, когда, например, люди полагают, будто глагол decimate означает «устраивать резню», а не «взимать десятину», или недооценивают полезную многозначность прилагательного «disinterested» (1. «бескорыстный»: 2. «безучастный»). Теперь я вскидываюсь, когда слышу метафору «отойти» и выражение «жену такого-то забрал КАК БЫЛО ВЫШЕ рак», а также ошибочное употребление прилагательного «uxorious» («любящий жену»). Если мы не проявим бдительности, оно скоро будет употребляться в значении «полигамный, многобрачный», а то и «женолюбивый». Нет такого значения у этого слова. Им характеризуется — и всегда будет характеризоваться, что бы ни говорили нам словари будущего, — человек, любящий свою жену. Такой человек, как Одилон Редон, который на протяжении тридцати лет обожал и рисовал свою жену, Камиллу Фальт. В 1869 году он писал: «О сущности мужчины можно судить по его возлюбленной или жене. Каждая женщина проливает свет на мужчину, который ее любит, и наоборот: мужчина проливает свет на ее характер. Редко когда наблюдатель не найдет между ними множества потаенных, деликатных точек соприкосновения. Я считаю, что великое счастье — это всегда результат великой гармонии». Эти слова он написал не как самодовольный муж, а как одинокий наблюдатель, за девять лет до знакомства с Камиллой. Поженились они только в 1880 году.

Через восемнадцать лет, оглядываясь назад, Редон размышлял: «Я убежден, что „да“, произнесенное мною во время нашего венчания, было выражением самой полной и самой недвусмысленной уверенности, какую мне только доводилось испытывать. Даже в своей профессии у меня нет и не было более всеобъемлющей уверенности».

Форд Мэдокс Форд сказал: «Вы женитесь, чтобы продолжить разговор». Мыслимо ли допустить, что этот разговор оборвет смерть? Критик Г.-Л. Менкен состоял в браке со своей женой Сарой четыре года и девять месяцев. Потом она умерла. А через пять лет он напишет: «Упрямый факт: я все еще думаю о Саре каждый день моей жизни и почти каждый час каждого дня. Увидев какую-нибудь вещицу, которая могла бы ей приглянуться, я всякий раз ловлю себя на том, что говорю: сейчас куплю ей в подарок; а еще я все время планирую, что нужно будет ей рассказать».

Вот этого-то и не понимают те, кому не довелось преодолеть тропик скорби: если человек мертв, это, допустим, означает, что его нет в живых, но не означает, что его не существует.

А потому я постоянно с ней разговариваю. Для меня это столь же нормально, сколь и необходимо. Комментирую свои действия (или подвожу итоги дня); указываю на то, что проносится за окном автомобиля; проговариваю ее ответы. Поддерживаю наш с ней утерянный интимный язык. Поддразниваю ее, а она в ответ — меня; реплики мы знаем наизусть. Голос ее меня успокаивает и придает мужества. У меня на столе стоит ее маленький фотопортрет, на котором у нее слегка недоуменное выражение: смотрю — и отвечаю на ее недоумение, чего бы оно ни касалось. Привычные домашние дела облегчаются после краткого обсуждения: она подтверждает, что коврик в ванной комнате пришел в жуткий вид — пора выбрасывать. Посторонние, вероятно, сочтут мою привычку эксцентричной, или «болезненной», или обманчивой; но посторонние — это, по определению, те, кого горе пока обходило стороной. Я легко и естественно вывожу ее на поверхность, потому что к настоящему времени уже нашел для нее место внутри себя. Парадокс скорби: если я пережил четыре года ее отсутствия, то лишь благодаря четырем годам ее присутствия. И ее активное продолжение рядом со мной опровергает то, что я пессимистически утверждал выше. Получается, что скорбь все-таки способна в некотором смысле образовывать нравственное пространство.

Хотя она отзывается всякий раз, когда я с ней заговариваю, моему чревовещанию есть предел. Помню — или воображаю, — что она скажет о делах минувших или о почти дословных повторениях уже сказанного. Но не могу озвучить ее реакцию на новые события. В начале Пятого года сын наших близких друзей, тонкий, блестящий юноша, который вырос в тонкого, растревоженного мужчину, покончил с собой. Несмотря на собственную скорбь, я был настолько ошеломлен, что лишь через несколько дней сумел полностью осознать эту страшную смерть. А потом понял почему: да потому, что я не смог поговорить об этом с ней, выслушать ее ответы, оживить и сравнить наши с ней воспоминания. Помимо иных проявлений дружбы, я лишился еще одного: сопереживания.

Мне дали почитать роман Антонио Табукки «Утверждает Перейра», действие которого разворачивается в Лиссабоне 1938 года; в этой книге поднимаются вопросы смерти и памяти. Главный герой, журналист, овдовел несколькими годами ранее: его любимая жена умерла от туберкулеза. Перейра, теперь грузный, страдающий одышкой, ложится в клинику талассотерапии, где заправляет доктор Кардосу, резкий, земной «гуру», который советует своему пациенту сбросить груз прошлого и учиться жить настоящим. «Если так будет продолжаться, — предостерегает его доктор Кардосу, — вы станете, чего доброго, разговаривать с портретом жены». Перейра отвечает, что уже разговаривает, причем давно: «Я рассказываю ему обо всем, а портрет будто бы отвечает мне». Кардосу неумолим: «Это фантазии, навязанные вам вашим суперэго». По мнению самоуверенного эскулапа, проблема пациента заключается в том, что он еще не проработал свою скорбь.

Проработка скорби. Казалось бы, четкое, солидное понятие, обозначаемое двухчастным термином. Но на самом деле это текучее, скользкое, переменчивое состояние. Оно бывает пассивным и в этом случае не рассасывается без долгого ожидания и боли; бывает активным — тогда это целенаправленная сосредоточенность на смерти, на потере любимого человека; иногда — это необходимый отвлекающий ход (вялый футбольный матч, нудная опера). А опыта подобной проработки у тебя нет. Вознаграждения за нее не положено; правила регламентированы, но контролировать их соблюдение некому; проработка требует мастерства, но не предусматривает ученичества. Трудно сказать, добился ли ты успехов и что может тебе помочь. Музыкальная тема (в исполнении The Supremes) для молодежи: «Любовь торопить нельзя». Музыкальная тема (в аранжировке для любого инструмента) для пожилых: «Скорбь торопить нельзя».

Тем более что в ходе своих повторений она постоянно ищет новые способы тебя уколоть. Нас много лет обслуживал один и тот же почтальон-конголезец по имени Жан-Пьер; мы с ним частенько беседовали. За год-два до ее смерти его перевели на другой участок. На Третий год мы случайно встретились. После обмена любезностями он спросил: «Et comment va Madame?» «Madame est morte», — вырвалось у меня, и пока я, видя его потрясение, объяснял, как это было, у меня в голове крутилось: «Ну вот, теперь придется проговаривать все заново, по-французски». Совершенно новая боль. И таким случаям, когда я получаю удар под вздох, нет конца и края. В конце Четвертого года я как-то поздним вечером возвращался домой на такси, уже в двенадцатом часу ночи. В подобных обстоятельствах мне ее особенно не хватает: не с кем дружески обсудить прошедший вечер, не с кем сонно поклевать носом, некого взять за руку. На подъезде к дому водитель вдруг разговорился. Все было очень мило и банально, пока не прозвучал жизнерадостный вопрос: «Ваш супруга, она уже крепко спать, да?» Едва не задохнувшись, я дал ему единственный ответ, на который оказался способен: «Надеюсь».

Супружескую любовь, естественно, ценят не все. Одни рассматривают ее как забитость, другие — как собственничество. Если же обратиться к Античности, то Орфей считался далеко не идеалом, каким мы привыкли его видеть. По мнению древних, если он так скучал по жене, то должен был как можно скорее воссоединиться с ней в царстве мертвых традиционным способом — путем самоубийства. Платон пренебрежительно говорил, что этот изнеженный кифаред не отважился умереть ради любви: поделом ему, что боги послали менад разорвать его в клочья.

Человеку нужно как-то определить и свое положение, и почву под ногами; но обзор с высоты полета воздушного шара никогда этому не способствовал. Зафиксировать твое положение берутся (с горячностью и оптимизмом) другие. «О, — говорят они, — ты уже выглядишь получше». А то еще: «Намного лучше». Неизбежный лексикон болезни; а диагноз очень прост — и всегда одинаков. Но каков же прогноз? По общим меркам, ты ведь не болен. В худшем случае у тебя наблюдается один из тех многообразных изнурительных симптомов, которых некоторые вообще не признают. «Хватит скорбеть, — намекают советчики, — давайте все опять будем делать вид, будто смерти не существует, по крайней мере, в ближних пределах». Однажды мою знакомую журналистку застал в слезах за рабочим столом заведующий редакцией. Она объяснила свое состояние тем, что и без того все знали: полтора месяца назад умер ее отец. Начальник ответил: «Я думал, ты уже переболела».

Когда можно надеяться «переболеть»? Сами скорбящие вряд ли ответят на этот вопрос, поскольку время для них измеряется по-другому. Минуло четыре года, а мне кое-кто говорит: «У тебя уже более жизнерадостный вид» — это прогресс по сравнению с «намного лучше». Самые бесцеремонные потом спрашивают: «Никого себе не нашел?» Как будто это обязательное и очевидное решение. Для кого-то из посторонних это так, для кого-то нет. Одни по доброте душевной хотят тебя «пристроить», другие хранят преданность тому супружескому союзу, которого больше нет, — для этих «найти кого-нибудь» звучит едва ли не оскорблением. «А если бы ваш отец повторно женился?» — сказала мне одна молодая знакомая. В противоположность этому старинная подруга моей жены, американка, сказала через считаные недели после ее смерти, что, по статистике, те, кто был счастлив в семейной жизни, вступают в повторный брак гораздо раньше остальных — зачастую в течение полугода. Она хотела поднять мне настроение, но факт (если, конечно, это факт — видимо, такая статистка верна только для Соединенных Штатов, где эмоциональный оптимизм является конституционной обязанностью каждого гражданина) меня поразил. Он показался мне совершенно логичным и в то же время совершенно нелогичным. Четыре года спустя та же дама сказала: «Не могу примириться с тем, что она стала частью прошлого». Пусть для меня это пока не так, но в грамматике, как и во всем остальном, наметился сдвиг: она существует не целиком в настоящем времени, не целиком в прошедшем, а в каком-то промежуточном времени — настояще-прошедшем. Вероятно, по этой причине меня волнуют любые известия о ней: не обнародованные до сих пор воспоминания, совет, данный ею кому-то из знакомых много лет назад; мимолетный образ, оживший среди повседневности. Мне доставляет суррогатное удовольствие знать, что она появляется в чужих снах: как она держится, как одета, что ест, насколько близка она сейчас и насколько была близка прежде; а также появляюсь ли вместе с ней и я. Эти быстротечные моменты меня радуют, потому что на краткий миг привязывают ее к настоящему, выхватывая из тисков настояще-прошедшего и хоть немного оттягивая неизбежный уход в прошедшее завершенное.

Лексикограф Сэмюэл Джонсон хорошо понимал «мучительную и устрашающую» потребность в скорби; он предостерегал от одиночества и ухода в себя. «Любая попытка сохранить в жизни нейтралитет и равнодушие неразумна и тщетна. Если бы мы, отказавшись от радостей, могли исключить горе, такой план заслуживал бы самого серьезного внимания». Но нет. Не действуют и крайние меры, как-то попытки «силой втянуть [сердце] в веселье» или же, напротив, «успокоить его, познакомив с несчастьями еще более жуткими и разрушительными». По мнению Джонсона, только работа и время способны унять скорбь. «Печаль подобна разъедающей душу ржавчине, которую понемногу очищает каждая приходящая в голову мысль. Скорбящие работают сами на себя». Интересно: те, кто и впрямь работают на себя, лучше справляются с горем, чем те, кто ходят в контору или на завод? Видимо, на этот счет тоже имеется определенная статистика. Но, как мне кажется, горе — это та область, где статистика заканчивается. «Приборы наши сходятся на том, что день его кончины холоден и мрачен», — писал Оден на смерть Йейтса. Да, приборы сообщают, какой тогда стоял день, а что потом? Стрелка зашкаливает, термометр застыл, барометр взрывается… Наш эхолот отказал, а без него не определить глубину морского дна.

Мы тонем во снах и тонем в воспоминаниях. Да, действительно, воспоминания о минувшем возвращаются, но мы уже прониклись страхом, и я не уверен, что возвращаются те самые воспоминания. Их точность не может подтвердить никакой очевидец. Что мы делали, куда ходили, с кем встречались, что ощущали. Как были вместе. И прочее. От «мы» теперь осталось только «я». Бинокулярная память превратилась в монокулярную. Больше нет возможности прибегать к методу триангуляции, наблюдения с воздуха, чтобы складывать из двух смутных воспоминаний о каком-либо событии одно цельное и более надежное. А потому твои собственные воспоминания, изложенные в первом лице единственного числа, качественно меняются. Это не столько воспоминания о событии, сколько воспоминания о фотографическом снимке некоего события. Но теперь — потеряв высоту, точность, фокусировку — мы уже не так твердо уверены в фотографии, как прежде. Давно знакомые снимки более счастливых времен уже кажутся не вполне аутентичными, меньше смахивающими на фотографии, больше похожими на фотографии фотографий. Или, говоря другими словами, твои воспоминания о жизни — о твоей прежней жизни — напоминают обыкновенное чудо, которое засвидетельствовали Фред Бёрнаби, капитан Колвиль и мистер Луси где-то вблизи устья Темзы. Под ними плыли облака, над ними — солнце, и Бёрнаби до того осмелел, что снял пиджак и непринужденно сидел в рубашке. Один из них увидел это явление первым и привлек к нему внимание двоих. Солнце отбрасывало на кудрявые облака тень, точно повторявшую форму их аэростата: шар, гондолу и четко очерченные силуэты троицы воздухоплавателей. Бёрнаби сравнил эту тень с «гигантской фотографией». Так и в жизни: все четко, все понятно, но лишь до той поры, пока этот образ по какой-то причине — то ли аэростат пришел в движение, то ли рассеялись облака, то ли изменился угол падения солнечных лучей — не исчезнет навек, оставшись в памяти лишь кратким эпизодом.

*

В Венеции живет человек, которого я помню столь отчетливо, будто сам его сфотографировал; быть может, еще отчетливей, поскольку этого не сделал. Несколько лет назад, в конце осени или в начале зимы, произошел такой случай. Мы с ней гуляли в той части города, куда обычно не заглядывают туристы; она шла на пару шагов впереди. Ступив на маленький неприметный мостик, я заметил шедшего навстречу человека лет шестидесяти с лишним. Очень приличной наружности. Помню его элегантное черное пальто, черный шарф, черные туфли, кажется, аккуратные усики и, почти уверен, черную фетровую шляпу. Типичный венецианский avvocato, который, разумеется, не станет глазеть на туристов. Однако я задержал на нем взгляд, потому что на невысоком горбике моста он вынул из кармана белоснежный носовой платок и вытер глаза: не просто так и явно не от холода, медленным, сосредоточенным, знакомым движением. И тогда, и позже я невольно пытался угадать его историю, а временами даже подумывал о нем написать. Теперь у меня нет такой потребности, потому что я уподобил его историю своей; он укладывается в мою схему.

Есть еще и болезненный вопрос одиночества. Но, опять же, не в том смысле, как тебе представлялось (если ты хоть когда-нибудь пытался его представить). Встречаются две основные разновидности одиночества: когда не можешь найти любимого человека и когда его теряешь. Первая разновидность хуже. Но ничто не может сравниться с одиночеством юношеской души. Помню свою первую поездку в Париж в 1964 году; мне тогда было восемнадцать. Каждый день я выполнял обязательную культурную программу: картинные галереи, музеи, соборы; даже купил билет — самый дешевый — в «Опера комик» (запомнились невыносимая духота на галерке, крайняя ограниченность обзора и невнятность сюжета). Мне было одиноко в метро, на улицах и в городских парках, где я садился на скамейки с какой-то книгой Сартра — скорее всего, об экзистенциальной изоляции. Мне было одиноко даже среди тех, кто относился ко мне по-дружески. Возвращаясь к тому времени, я вспоминаю, что ни разу не поднимался на Эйфелеву башню (она казалась мне совершенно абсурдной и абсурдно популярной конструкцией), зато спускался вниз. Точно так же, как за сотню лет до меня спускался Надар со своей фотокамерой. Как и он, я посетил канализационный водосток, войдя туда в районе моста де л’Альма, чтобы совершить лодочную экскурсию с гидом; кроме того, с площади Данфер-Рошро спустился в парижские Катакомбы, держа в руке свечу, чтобы разглядывать аккуратные стены, сложенные из костей и черепов.

Есть такое немецкое слово Sehnsucht — для него трудно подобрать эквивалент; оно означает «страстное желание; стремление к чему-либо». У этого слова есть романтические и мистические коннотации: К.-С. Льюис определил его как «неутолимую тягу» человеческого сердца «неизвестно к чему». Это очень по-немецки — суметь выразить невыразимое. Стремление к чему-либо — или, в нашем случае, к кому-либо. Sehnsucht обозначает первую разновидность одиночества. А вторая разновидность проистекает из противоположного состояния: из отсутствия кого-либо, совершенно необыкновенного. Не столько одиночество, сколько «без-нее-чество». Именно это необыкновенное и навевает спасительные мысли о теплой ванне и японском ноже. И хотя сейчас я вооружен железным аргументом против самоубийства, искушение остается: если не добиться воссоединения, то добить себя. Но теперь я, по крайней мере, больше прислушиваюсь к зову мудрых голосов. «Одиночество лечится уединением», — советует Марианна Мур. А Питер Граймс (пусть не стопроцентный пример для подражания) поет: «Живу один. Уже привык». Для таких слов находится противовес: утешительная гармония.

«Боль сообразна утрате, и в некотором смысле боль, я считаю, для человека желанна». В свое время вторая часть этой фразы вызывала у меня протест: мне виделся в ней какой-то мазохизм. Теперь-то я знаю, что в этом есть доля истины. Боль не то чтобы желанна, просто она уже не кажется напрасной. Боль показывает, что ты не забываешь; боль обостряет вкус воспоминаний; боль — доказательство любви. «Если бы она ничего не значила, она бы ничего не значила».

Но скорбь таит в себе много ловушек и опасностей, которые неподвластны времени. Жалость к себе, изоляционизм, презрение к миру, эгоистическая исключительность — все аспекты тщеславия. Смотрите, как я страдаю, как никто меня не понимает, — это ли не доказывает, как сильно я любил? Может, доказывает, а может, и нет. Мне доводилось видеть, как люди «изображают скорбь» на похоронах; пустое дело. Оплакивание тоже способно превратиться в состязание: смотрите, как я его (ее) любил(-а), и вот эти мои слезы служат главным доказательством (и гарантируют мне первый приз). В уме, если не на языке, крутится: я упал с большей высоты, чем вы все, — взгляните на мои разорванные внутренности. Скорбящие требуют сочувствия, но досадуют, когда их приоритет подвергается сомнению, и недооценивают страдания тех, кто пережил точно такую же утрату.

Без малого тридцать лет назад в одном из своих романов я попытался представить, каково мужчине за шестьдесят стать вдовцом. Я написал:

«Поначалу ее смерть тебя не удивляет. Любовь — это отчасти подготовка к смерти. С ее смертью ты утверждаешься в своей любви. Проясняешь ее. Это неотъемлемая часть твоего состояния».

Затем подступает безумие. А потом — одиночество:

«…не то эффектное одиночество, которое ты воображал, не показательное мученичество или вдовство, а просто одиночество. Ты ожидаешь чего-то почти геологического, ощущения глубокого каньона, где теряешь ориентацию в пространстве, — нет, ничего похожего: одна лишь тоска, размеренная, как постылая работа… [Говорят, что] это проходит… И в самом деле, ты выйдешь из этого состояния. Но не так, как скорый поезд выходит из туннеля, чтобы промчаться к побережью сквозь яркий солнечный свет, а потом стремительно, с грохотом нырнуть под Ла-Манш; нет, ты выйдешь из этого состояния, как чайка из нефтяного пятна, будто обмазанный дегтем и вывалянный в перьях на всю оставшуюся жизнь».

Этот отрывок я прочел на ее похоронах; земля была подернута октябрьским инеем; левой рукой я касался ее гроба, а в правой держал раскрытую книгу (посвященную ей). У вымышленного вдовца в моем романе жизнь — и любовь — разительно отличались от моей; совершенно иным было и вдовство. Но я всего лишь выпустил несколько слов из одного предложения — и сам удивился такой, как мне показалось, точности своего описания. Писательские сомнения пришли позже: видимо, я не столько изобретал подходящую скорбь для выдуманного персонажа, сколько попросту предрекал вероятные собственные чувства — задача не в пример проще.

Три с лишним года я видел ее во сне как по заказу, будто в одной и той же повести. Потом приснился своего рода мегасон, который, видимо, знаменовал окончание этой ночной работы. Но, как и любой удачный финал, этот оказался неожиданным. В моем сне мы воссоединились, занялись общими делами где-то на открытом воздухе и были счастливы (совсем как в прежние годы) — и вдруг она поняла, что такого не может быть, что это, скорее всего, сон, потому что она теперь знала, что умерла.

Должен ли я радоваться этому сну? Ведь он не отменяет последнего, мучительного, неразрешимого вопроса: в чем состоит «успешное завершение» скорби? В том, чтобы запомнить, или в том, чтобы забыть? Застыть или двигаться дальше? Или в сочетании одного и другого? В способности прочно держать и уме утраченную любовь, храня ее без искажений? В способности продолжать жить так, чтобы она была тобою довольна (хотя это скользкий момент: здесь скорбящий может решить, что у него развязаны руки)? А что потом? Что будет с сердцем — чего оно будет желать, к чему стремиться? К той степени самодостаточности, что избегает нейтралитета и равнодушия? К последующим новым отношениям, в которых можно черпать силу для воспоминаний об утрате? Это уже напоминает того пострела, который везде поспел: только что побывал в аду, не покидая этого мира, а теперь считает, что ему уготован рай. Но вера в то, что нам уготовано, в некую космическую (или даже животную) систему поощрений — это очередное заблуждение, очередной тщеславный помысел. Откуда взяться какому бы то ни было порядку — и где: в этом мире?

Впрочем, бывают минуты, знаменующие подобие успешного завершения. Когда высыхают слезы — ежедневные, неизбежные слезы. Когда возвращается сосредоточенность, которая дает возможность, как прежде, читать книги. Когда уходит страх перед театральным фойе. Когда можно раздать часть вещей (сложись у Орфея жизнь иначе, он бы отнес то красное платье в какой-нибудь благотворительный магазин). А дальше? Чего ждать, чего искать? Времени, когда жизнь превратится из оперы в реалистическую беллетристику. Когда мост, под которым проезжаешь день изо дня, вновь станет обычным мостом. Когда ты задним числом аннулируешь результаты испытаний, которые выдержали одни знакомые и провалили другие. Когда тебя, наконец, покинут мысли о самоубийстве (если вообще покинут). Когда вернется бодрость духа и удовлетворенность, пусть даже эта бодрость духа более хрупкая, а нынешняя удовлетворенность не идет ни в какое сравнение с радостями прошлого. Когда скорбь станет «просто» памятью о скорби — если такое возможно. Когда мир вновь станет «просто» миром, а жизнь опять вернется на равнину, на тот же уровень.

Возможно, это смахивает на список, где остается лишь ставить галочки в нужной графе. Но никакой успех не дается без провалов и рецидивов. Порой возникает желание продлить боль. А вслед за тем появляется другой вопрос, четко очерченный на облаке: как оценивать «успешное завершение» скорби, оплакивания, печали — как достижение или просто переход и иное состояние, иную данность?

Ведь понятие свободы воли, похоже, неприменимо; приписывание целесообразности и оценки — ожидание награды за проработку скорби — неуместно. Зато аналогия с болезнью на сей раз, видимо, будет не лишней. Исследования, проведенные среди онкологических больных, показали, что душевный настрой практически не влияет на исход заболевания. Можно сколько угодно повторять, что мы боремся с раком; на самом деле это рак борется с нами; мы воображаем, будто победили, а на самом деле враг просто отступил, чтобы перегруппировать силы. Все это — происки вселенной, причем направленные против нас. То же относится и к скорби. Мы воображаем, будто оказывали ей сопротивление, ставили себе цели, превозмогали печаль, соскребали с души ржавчину, а в результате скорбь просто зашла с другого боку, переместила свой интерес. Не мы пригнали облака; не в нашей власти их развеять. На самом деле происходит вот что: откуда-то — ниоткуда — налетает неожиданный бриз и вновь приводит нас в движение. Но куда нас отнесет? В Эссекс? В Северное море? А если ветер налетит с севера, то — при удачном раскладе — во Францию.

Дж. Б.

Лондой, 20 октября 2012 г.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Он называл свой дом Черепашьим островом – в честь индейской легенды о Сотворении мира, согласно кото...
Волею судьбы горстка наших соотечественников вместе с детьми затерялась в ветлужских лесах. Заблудил...
«Многобукаф» – долгожданное переиздание сборника сказочных историй Петра Бормора. Это остроумные кор...
Шура открыла в себе призвание к конструированию одежды и поняла – ее заветная мечта стать дизайнером...
Гарриет Вэйн приезжает в Оксфорд на встречу выпускников. Вопреки опасениям родной колледж не склонен...
«– Одного не могу я взять в толк, барин, – отчего это люди накладывают на себя руки… Я так полагаю, ...