Опавшие листья Розанов Василий
— ГЛУ-ПО.
Какое оправдание «Поэта и черни». Писарев все защищал мужиков от Пушкина, тогда как Пушкин никогда мужиков не разумел.
«Чернь» ходит в лакированных сапогах и непрерывно читает просветительные лекции. «Чернь» — это Григорий Петров, Б. и Академия Наук с почетным членом Анатолием Федоровичем.
(в клинике Ел. П.).
Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас.
(переходя площадь перед цирком Чиниз., в страхе).
И она меня пожалела как сироту.
И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены.
Вот вся наша любовь.
Церковь сказала «нет». Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература.
(сидя над кроватью мамы; клиника Ел. П.).
Редко-редко у меня мелькает мысль, что напором своей психологичности я одолею литературу. Т. е. что «потом» будут психологичны — как я и «наши» (Рцы, Фл., Шперк, еще несколько, немного).
Какое бы счастье. Прошли бы эти «болваны». Ведь суть не в «левости», а в что болваны.
Кроме воровской (сейчас) и нет никакой печати. Не знаю, что делать с этой «6-ой державой» (Наполеон).
Главный лозунг печати: проклинай, ненавидь и клевещи.
(вспоминаю статьи по † Суворина).
Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), — имел мужество сказать о них: «мошенничество». — «Русская революция сделана мошенниками» (Нечаев, «Бесы»).
Около этого приходится поставить великое
Человека достойный памятник только один — земляная могила и деревянный крест.
Золотой же памятник можно поставить только над собакою.
- Звездочка тусклая, звездочка бледная,
- Все ты горишь предо мною одна.
- Ты и больная, ты и дрожащая
- Вот-вот померкнешь совсем…
(в кл. Е. П., - ходя где курят).
Чтобы пронизал душу Христос, ему надо преодолеть теперь не какой-то опыт «рыбаков» и впечатления моря, с их ни «да», ни «нет» в отношении Христа, а надо пронзить всю толщу впечатлений «современного человека», весь этот и мусор, и добро, преодолеть гимназию, преодолеть университет, преодолеть казенную службу, ответственность перед начальством, кой-какие тнцишки, кой-какой флиртишко, знакомых, друзей, книги, Бюхнера, Лермонтова… и — вернуть к простоте рыбного промысла для снискания хлеба. Возможно ли это? Как «мусорного человека» превратить в «естественное явление»? Христос имел дело с «естественными явлениями», а христианству (церкви) приходится иметь дело с мусорными явлениями, с ломаными явлениями, с извращенными явлениями, — иметь дело с продуктами разложения, вывиха, изуродования. И вот отчего церковь (между прочим) так мало успевает, когда так успевал Христос.
Христианству гораздо труднее, чем Христу. Церкви теперь труднее, чем было Апостолам.
(в клинике Ел. П.) (30 ноября 1912 г.).
Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь.
Черви изгрызли все, — и мрамор, когда-то белый, желт теперь, как вынутая из могилы кость. И тернии и сор и плевелы везде.
— Что это, Парфенон?
…нет, это Церковь.
…это наш старый запивающий батюшка. И оловянное блюдо с копеечками…
…прибить заплатку — уродливо, не поновлять — все рассыпется… ненавижу, люблю…
…всего надеюсь…
…все безнадежно…
…но здесь, други, только здесь живет бессмертие души.
(ночью на извозчике из ред.).
Церковь есть душа общества и народа.
Можно ли же поднимать руку на душу? Хотя бы она и была порочная.
Нужно мирянам «на сон грядущий» произносить молитву: «Господи, не отними от нас Святую Церковь. И устрой ее в правде и непорочности, как Невесту Свою».
Вот и все. А не говорить ей грубости, воплей и цинизма.
(ноябрь).
Что значил бы Христос без
Ничего.
Есть ли милосердие в Церкви?
О, если бы!
(в редакции, ночь) (оторвавшись от «передовой»).
Утешения! Утешения! Утешения!
— Где Утешитель?
(ночью в ред.) (в сл.).
«Умер! Он умер!» — воет зверь-человек.
Церковь подошла и тихо сазала:
— Нет, он скончался.
И провела рукой по лицу зверя, и стал зверь человек.
Все человечество отступилось от церкви.
И нарекло ее дурным именем.
И прокляло ее.
В ночи подошел к запертой двери старик и постучал клюкой. И дверь отворилась. И вот это «старик в церкви» есть сияющая церковь, полная церковь.
А то «человечество» — ничто.
(вернувшись домой, в постели).
И всегда она волновалась волнением другого, и всегда было трудно ей, когда было трудно кому-нибудь.
(о мамочке — в театре, когда она лежит в клинике).
Поношенные, хищные, с оголенными спинами, на которые по ошибке можно сесть вместо дивана…
(11 часов, мамочка, верно, спит в Еленинской клинике; театр).
Представить бы, что «Главное управление заготовки пороха для армии» уничтожало везде, где ни встретит: 1) серу, «п. ч. она дурно пахнет», 2) уголь — «потому что он черен», и 3) селитру, «п. ч. она ничего не значит»: так именно поступает Церковь ли, «мать брака», или духовенство: 1) ненавидя совокупление, потому что «оно имеет не такой вид, как нужно», 2) любовь — потому что «она розовая», и 3) наряды мира, потому что они «вообще суета».
Брак д. б. не наряден, безлюбовен и даже бесплотен: но только очень доходен.
(в театре с детьми) (на афише).
«Любите врагов ваших. Благословляйте клянущих вас».
— Не могу. Флюс болит.
(в подъезде театра, выходя).
«Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое».
(мама, прочтя в «Смертном» отрывок об
Иване Павловиче и «всем деле» в Ельце).
Мамочка — нравственный гений, вот в чем дело.
И от этого так привязался и такая зависимость.
(после ее рассказа о своем рассказе докторам, от чего сердцебиение и приведший их в растерянность внезапный упадок сил).
— Так ли ты им рассказала, как мне? — спросил я, пораженный ясностью и отчетливостью.
— Так!
Доктор (проф.) встал и, радостно хлопая по плечу, сказал:
— Смотрите, она живет, а не рассказывает: и всякое слово вынимает у нее силы.
Оттого Сиротинин, пять лет назад, и определил болезнь:
— Усталое сердце.
Так меня поразил этот термин. Никогда не слыхал. И не предполагал болезни (бытия таких болезней).
«Устало» же сердце потому, что 19 лет на моих глазах, а в сущности с 14-ти лет (первая ее любовь), она уже «влагала все сердце» (в людей, в свои поступки, в отношения свои к людям).
Допиваю 1–1 1/2 стакана кофе. Отшвыриваю газеты — и энергично:
— В церковь!
— В церковь, Василий Васильевич, опоздали. Двенадцатый час (Домна Васильевна). — «Двенадцатый час!!! Все равно — Александр Свирский (Николаевская) под боком». Подымаюсь. Там звучит «Верую».
Не слушаю. «Ну ее, византийское богословие». И вдруг слух поражается:
«Чаю воскресения мертвых»… Обернулся к ящику со свечами:
— Дайте 2 свечки на канун. И одну — к празднику (именины).
(4 декабря 1912 г.).
Никогда не видал старушку. Пишет 4-го декабря, в день Великомученицы Варвары:
«…В такой дорогой для вас день хочется мне поздравить вас, пожелать всего самого лучшего вашей дорогой Имениннице-„Другу“ и всей вашей семье.
Вовсе не хочу беспокоить Вас перепиской, но не могу не сказать, какое огромное удовольствие доставили мне „Киреевские“ и маленькая заметка о Виллари! On en mangerait avec delice![48] Гиметский мед. Будьте здоровы, всего вам хорошего, уважающая вас С. Щ-на.
P.S. Дочь моя, с месяц тому назад была в Киеве и вынимала за вас всех просфору в Михайловском монастыре!»
В Михайловском монастыре лежат мощи Великомученицы Варвары: где и я молился, и горячо молился, и там же молилась — памятно и многозначительно — Александра Адриановна Руднева, 49 лет тому назад.
Вот для таких старушек, как эта «С. Щ-на», я и пишу свою литературу. А юных читателей мне совсем не нужно. Я сам старик (57 л.) и хочу быть со стариками.
Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим.
Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. «День за днем», «оглянуться некогда».
Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют.
Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста.
Но я имел безумную влюбчивость в стариков и детей. Это — метафизический возраст. Он полон интереса и значительности.
Тут чувствуется «Аид» и «Небо». Чувствуются «мойры».
(6 декабря 1912 г.).
Штунда — это мечта «переработавшись в немца» стать если не «святою» — таковая мечта потеряна, — то по крайней мере хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матершины дома и на улице.
— Несите вон иконы…
— Подавайте метлу!
С «метлой» и «без икон» Русь — это и есть штунда.
Явление это огромно, неуловимо и повсеместно.
Штунда — не одно евангелическо-церковное явление. Штунда — это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, что он работал и что ему виделось во сне; штунда — это Винавер и Милюков, это Струве и его «Освобождение». Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: «Вот! вот!! Это!! Я — только не умел назвать! — Это делайте и так верьте, это самое!!»
Это — вычищенные до «блеска золота» дверные ручки в Клинике Елены Павловны перед обходом профессора Явейна, «просветительные и культурные усилия» гимназии Стоюниной, весь Толстой с его «пожалуйста, все читайте Евангелие, и постоянно», и мчащийся по Сибири с эстафетами о дне прибытия и чтения лекции экс-священник Петров. Это — все «Вехи».
(на конверте «приглашение на выставку»).
7 декабря.
Да, есть политический цинизм. П. ч. политика есть вообще цинизм. И если вложить еще трагическое сюда — слишком много чести.
(на извозчике в клинику) (о себе).
Я не думаю о царствах. П. ч. душа моя больше царства.
Она вечна и божественна. А царства «так себе».
(Царства — базар).
(в клинику, заворотив на Кирочную).
Через 1900 лет после Христа, из проповедников слова Его (священники) все же на десять — один порядочный, и на сто — один очень порядочный. Все же через 1900 лет попадаются изумительные. Тогда как через 50 лет после Герцена, который был тщеславен, честолюбив и вообще с недостатками, нет ни одной такой же (как Герцен), т. е. довольно несовершенной, фигуры.
Это — Революция, то — Церковь.
Как же не сказать, что она вечнее, устойчивее, а след., и внутренне ценнее Революции. Что из двух врагов, стоящих друг против друга, — Церкви и Революции — Церковь идеальнее и возвышеннее.
Что будет с Герценом через 1900 лет? — с Вольтером и Руссо, родителями Революции? Ужаснется тысяче девятисот годам самый пламенный последователь их и воскликнет:
— Еще бы какой вы срок взяли!!! — через 1900 лет, может быть, и Франции не будет, может быть, и Европа превратится в то, чем была «Атлантида», и вообще на такой срок — нчего загадывать…
«Все переменится» — самое имя «революция» станет смешно, едва припоминаемо, и припоминаемо как «плытие Приама в Лациум» от царицы Дидоны (положим).
Между тем священник, поднимая Евангелие над народом, истово говорит возгласы, с чувством необыкновенной еальности, «как бы живое еще». А диакон громогласно речет: «Вонмем». Диакон «речет» с такой силой, что стекла в окнах дрожат: как Вольтер — в Фернее, а вовсе не как Вольтер в 1840 году, когда его уже ели мыши. И приходит мысль о всей Революции, о «всех их», что они суть снедь мышей.
Лет на 300 хватит, но не больше — пара, пыла, смысла.
Отчего же дьякон так речет, а Вольтер так угас?
И при жизни Вольтера, в его живых устах, слово не было особенно ценным. Скажите сразу, не думав, что сказал Вольтер дорогого человеку на все дни жизни в истории его? Не придумаете, не бросится в ум. А Христос: «Блаженны изгнанные правды ради». Не просто «они хорошо делают», или «нужно любить правду», «нужно за правду и потерпеть», — а иначе:
«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное».
Как изваяно. И стоит 1900 лет. И простоит еще 1900 лет, и это скажет тот самый последователь Вольтера, который сказал:
— Еще бы вы какие сроки загадываете!..
Евангелие бессрочно. А все другое срочно — вот в чем дело.
И орет дьякон. И я, пыльный писатель, с пылью и мелочью в душе и на душе, стоя в уголку церкви и улыбаясь и утирая слезы, скажу и весело и грустно:
— Ори, батюшка, сколько утробушки хватит. И «без сумления» кушай, придя домой, устав, гречневую кашу и щи, и все что полагается, со своей матушкой-дьяконицей, и с детушками, и с внуками. Вы на прочном месте стоите и строите в жизни вечную правду.
(7 декабря 1912 г.).
Автономия университетов, за которую когда-то я так (в душе) стоял, теперь мне представляется совершенно невозможной и ненужной, и позорной для русского государства (которое, как хотите, господа, — есть: признаемся в этом, хоть и «со стыдом за Россию»). Она вовсе не знаменует свободу университетского преподавания, независимость профессорской корпорации, и вообще отмену «цензуры на науку». Вовсе нет. Эти наивности можно было думать, т. е. даже это было бы истиною, если бы профессора in corpore[49] (кроме редчайших исключений, вроде черных лебедей) не обнаружили позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами, страха перед учащимися и полной от них зависимости.
Ни своего «credo»,[50] ни своего «amo».[51]
При таком положении «автономия университетов» была бы собственно автономией студенчества.
Мне Володя (эсдек «в странствиях») и говорит: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества».
Действительно: causa materialis и causa finalis (цель и материя учреждения). И вообще это так же аксиоматично для русских, как — «земля Божия». «Университет — студенческая собственность, студенческое подвластье», и «земля — Божия» и, значит, — «ничья». Аксиома да песенка — неодолимы: тут поздно рассуждать.
Итак, «автономия университетов» значила бы «автономия студенчества», и прекращение действия каких-либо гражданских и общих законов «в их ученых учреждениях». «Потому что там наука». Причем «наука» или «я — наука», об этом судит не третий кто-либо, а собственник, т. е. студенчество же. «Сюда не показывай носу» — в этом суть всеми представимой автономии.
«Мы экстерриториальны», как папа в Ватикане.
В целях науки и свободы научного преподавания это, однако, можно было допустить по абсолютной, так сказать, безвредности и бескровности науки. Но если «наука» безбойна, то учащиеся могут быть и не безбойны. Как когда. Явно, однако (и так-то именно я и думал), что если бы профессора у нас были с «amo» и «credo», то все-таки и среди «бойных» студентов автономию бы можно допустить: ибо произошла бы борьба между профессурой и наукой, и — студенчеством и политикой. Жажда этой борьбы — бесконечная! От нее в значительной степени зависит счастье России, возможный «смысл» ее.
Но профессора вдруг побежали, даже, кажется, еще не битые. Побежали за «хлопанец». Вообще профессора все и всех продали, предали и убежали или соответственнее даже картине — улизнули. «Вот и Иван Иванович» и прозекторша «Катерина Семеновна». И в тот момент, как они «улизнули», — опустилась, и навеки опустилась, занавесь над автономией университетов.
Единственный ее мотив — воспитанье неучившихся и невоспитанных, вообще незрелых, через воздействие и борьбу (вековую) зрелых, воспитанных и ученых людей — этот ее мотив пропал.
Но и студенчество в свою очередь несамостоятельно: оно дергается нитками евреев и заграничных эмигрантов. Нитками «моего Володеньки», которого тоже «дергают». Сейчас по всей России «автономия университетов» перевелась бы «на русские события»: — как возникновение во всяком городе, где есть высшее заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, т. е. этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все учебные высшие заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны.
Ибо «стены-то» университета неприступны, а студенчество — вовсе не в стенах университета, университет — вовсе не пансион, как Ватикан для папы: а оно бродит, странствует. Бродит по всей Москве, по всему Петербургу, ездит «на уроки» по всей России. Их «младшие» — это уже гимназисты, их «старые» — это общество. Словом, университет — клубок, а нити его протягиваются во всю Россию.
«Автономия университетов» поэтому вовсе не обозначала бы и не обещала «свободу научного преподавания», а совсем новое и поразительное: отведение сорока неприступных ни для кого мест, «не воюемых мест» (и это — главное), — людям, объявившим «войну современному обществу и современному строю».
Вот из-за чего велась война, идет борьба. Все прочее — соусы. «Сдай нам крепости, враг!» Во-первых, странно выпрашивать у «врага», — ссылаясь на «просвещение» и «дружбу» и всеобщую «симпатичность молодежи». Дело тут было не только военное, но в высшей степени вероломное. На русскую государственность, «кой-какую», шли Батый, фельдфебель и Талейран.
Фельдфебель — воин, «именуемый враг».
Батый — наша первобытная дикость.
Талейран — это лукавство всяких Бурцевых и Бакаев.
Фельдфебель не страшен России; но в высшей степени могли повредить Батый и Талейран. Да еще которых «нельзя достать» и вытащить из самого «сердца России»: ибо их оберегают «священные стены научного здания».
…как какие-то храмы-обсерватории Вавилона и древних Фив, — с Тимирязевым и Милюковым, один в смокинге и другой в сюртуке, но в париках седых «верховных жрецов» и «с жезлами».
Тень Герцена меня усыновила
И в революцию торжественно ввела,
Вокруг меня рабочих возмутила
И все мне троны в жертву обрекла.
Пуф, опера и обман. «Ложноклассическая трагедия Княжнина» — не удалась. Запахло водочкой, девочкой, пришел полицейский и всех побил. «Так кончаются русские истории».
И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство.
(какая-то «Катюша» или «Марфуша» сорвала с изголовья чудотворный образок у мамы, «меняя белье на кровати», и разбила. Клинический институт).
О чем она думала? О любовнике или о съеденном пироге?
«И уж извините, барыня. Ах, какая беда. Совсем не заметила».
Когда Он прямо так и смотрит даже на входящего в комнату.
(8 декабря 1912 г.).
Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли.
(в конке).
Революционеры берут тем, что они откровенны. «Хочу стрелять в брюхо», — и стреляет.
До этого ни у кого духа не хватает. И они побеждают.
Но если бы «черносотенник» (положим, генер. М., бывший на разбирательстве Гершуни) прострелил на самом суде голову Гершуни, не дожидаясь «вынесения приговора» суда, — если бы публика на разбирательстве первомартовцев, перескочив через барьер, перестреляла хвастунишек от Желябова до Кибальчича («такой ученый»), то революционеры, конечно, все до одного и давно были бы просто истреблены.
Карпович выстрелил в горло Боголепову — «ничтоже сумняся», не спросив себя, нет ли у него детей, жены. «В Шлиссельбург он явился такой радостный и нас всех оживил», — пишет в воспоминаниях Фигнер. Но если бы этой Фигнер тамошняя стража «откровенно и физиологически радостно» сказала, что вы теперь, барышня, как человек — уже кончены, но остаетесь еще как женщина, а наши солдаты в этом нуждаются, ну и т. д., со всеми последствиями, — то, во-первых, что сказала бы об этом вся печать, радовавшаяся выстрелу Карповича? во-вторых, как бы почувствовала себя в революционной роли Фигнер, да и вообще продолжали ли бы революционеры быть так храбры, как теперь, встретя такую «откровенность» в ответ на «откровенность»,
Едва ли.
И победа революционеров, или их 50-летний успех, основывается на том, что они — бесчеловечны, а «старый строй», которого-«мерзавца» они истребляют, помнит «крест на себе» и не решается совлечь с себя образ человеческий.
Они — голые. Старый строй — в одежде. И они настолько и «дышат», насколько старый строй не допускает себя тоже «разоблачиться».
(9 декабря, день).
Фонвизин пытался быть западником в «Недоросле» и славянофилом в «Бригадире». Но не вышло ни того, ни другого. Побывав в Париже и «само собою русский дворянин», — он не был очень образован. Дитя екатерининских времен, еще очень грубых. Без утончения.
Комедии его, конечно, остроумны и, для своего времени, гениальны. Погодин верно сказал, что «Недоросля» надо целиком перепечатывать в курсы русской истории XVIII века. Без «Недоросля» она непонятна, некрасочна. Безымянна. Но в глубине вещей весь вообще Фонвизин поверхностен, груб, и, в сущости, не понимает ни того, что любит, ни того, что отрицает. Влияние его было разительно, прекрасно для современников, и губительно потом. Поверхностные умы схватились за его формулы, славянофилы за «Вральмана», западники и очень скоро нигилисты за «Часослов», и под сим благовидным предлогом русская лень не хотела западных наук и пересмеяла свою церковь (богослужение, молитвы). От «- ну, почитаем из Часослова, Митрофанушка!» (Кутейкин) и идет дикое «жезаны» и «жеможаху» Щедрина, и все лакейское оголтение русского духа, который побороть был бессилен образованнейший Рачинский (С. А.), Одоевский, Киреевские.
(10 декабря; за статьей Цветкова).
10 декабря.
Едва ли он знает географию в пределе второго класса гимназии, но подает в печати государственные советы, как управлять Россией. Удивительно талантлива русская натура.
Но может всяческих Невтонов
И скорых разумом Платонов
Российская земля рождать.
И прочее. Можно бы в этом усомниться, но вот есть же Гофштетер.
Как Ерусланова мертвая голова, Хрущев разевал губы и шлепал в воздух:
— Педагогические методы, педагогические методы.
Мне тогда хотелось ему всунуть кол в рот.
(харьковский попечитель у Берга в 1894 — 5 гг.)
(10 декабря 1912 г., - читая статью Цветкова о школах).
Когда говорят о «демоническом» и «бесовском» начале в мире, то мне это так же, как черные тараканы у нас в ванне (всегда бывает и их люблю): ни страха, ни заботы. «Есть» — и Господь с ними, «нет» — и дела нет.
Это не моя сторона, не мое дело, не моя душа, ни — мой интерес.
Посему я думаю, что сродства с «демонизмом» (если он есть) у меня вовсе нет. «Бла-а-ду-шнейший человек». Петр Петрович Петух «в отхожих промыслах».
И так как в то же время у меня есть бесспорный фаллизм, и я люблю «все это», не только в идеях, но и в натуре, то отсюда я заключаю, что в фаллизме ничего демонического и бесовского не содержится; и выражения «Темная сила», «Нечистая сила» (по самым эпитетам, явно относимые к фаллической области) суть мнения апокрифов, а не Священного Писания.
Ей-ей, запах роз не отдает козлом, в каковом виде изображают бесов. Запах роз отдает розами, и им умащают Св. Плащаницу.
И аромат розового масла наполняет храмы, а в светских дворцах он показался бы странным.
Будем, господа, обонять розы.
Кое-что важное о девушках «без судьбы» в письме ко мне одной много лет болеющей, прекрасной собою и жизнью своею, девушки (лет 32).
«Очень, очень благодарна вам за присланную мне вашу книгу Опавшие листья. Простите, что несколько запоздала я с благодарностью, но мне хотелось написать вам после того, как я ее прочту. Прочитала я ее с большим интересом, и, конечно, критиковать я не могу, но мне хочется сказать вам, что в одном только месте у меня „горело сердце“, а именно — где говорится об „Утешителе“. Я знаю сердцем, что вы Его хоть почти всегда гоните, но все-таки любите, любите, может быть, даже больше тех, кто не гонит Его. Зная, как вам бывает иногда тяжело, я всей душой желаю вам как можно чаще чувствовать Его так, как тогда ночью, и Иго Его будет для вас тогда Благо, и бремя легко, и смерть не так страшна. Вот нынче, дорогой Василий Васильевич, вы выразили надежду, что в другой половине моей жизни меня ждет что-то светлое. Только Его света я и желаю, и думается мне, что осталась меньшая половина жизни.
Еще одно слово скажу вам: за что вы, такой добрый, а так обижаете бедных девушек, не имеющих детей, или вообще незамужних? Разве многие из них виноваты в этом?
Вы ведь не знаете их души: ни одна из них не откроет вам по целомудрию своей души до конца, а как часто их жизнь бывает сплошным самопожертвованием, никем не оцененным. По-моему, непременное выдавание замуж очень молоденьких девушек, которые даже себя не сознают, — это убивание в них Бога. Мне всегда бывает тяжело, когда я у вас читаю об этом, и потому я даже стараюсь пропускать эти места, они мешают мне любить вас как человека, а я этого не хочу.[52] Простите, глубокоуважаемый Василий Васильевич, если сказала что-нибудь неприятное вам, но что делать, — в этом главные вопросы моей жизни. Прошу передать сердечный привет и наилучшие пожелания В. Д., А. М. и всей вашей семье. Уважающая вас и душевно преданная ваша М. П. И-ва».
Ну что же делать, если женщина «под», a chevalier[53] «над»: всякое иное положение неудобно, неловко и заменяется опять нормальным. И женщины, поволновавшись с Аспазией и Цебриковой, возвращаются опять в «подчиненное положение».
Но как не признать в «том» величайшей метафизики, если уже такие пустяки, как situatio in actu,[54] продиктовало план всемирной истории, — точнее, эту основную в нем линию, что «римлянки были верны мужу», «гречанки тупо родили детей» им в логове, и христианки не могут войти в алтарь, а я читал в гимназии (книжку): «Конт, Милль (и еще кто-то) о подчиненности женщин».