Опавшие листья Розанов Василий
(на извозчике в дождь).
Растяжимая материя объемлет нерастяжимый предмет, как бы он ни казался огромнее. Она — всегда «больше»…
Удав толщиною в руку, ну самое большее в ногу у колена, поглощает козленка.
На этом основаны многие странные явления. И аппетит удавов и козы.
— Да, немного больно, тесно, но — обошлось…
Невероятно надеть н руку лайковую перчатку, как она лежит такая узенькая и «невинная» в коробке магазина. А одевается и образует крепкий обхват.
Есть метафизическое тяготение мира к «крепкому обхвату».
В «крепком обхвате» держит Бог мир…
И все стремится не только свободе и «хлябанью», но есть и совершенно противоположный аппетит — войти в «узкий путь», сжимающий путь.
(в трамвае).
Крепкое, именно крепкое ищет узкого пути. А «хлябанье» — у старух, стариков и в старческом возрасте планеты.
Мир женился на старухе: вот французская революция и все ее три принципа.
Церковь поет: «Святый Боже! Святый крепкий…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что-то брезжится в уме, что это тайно пели уже, погребая фараонов в пирамидах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да и другие имена как однотонны: «Сильный», «Господин», «Отец всего», «Податель жизни» («Жизнодавче»)…
Какая древность.
Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.
(18 декабря, — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьял о «Людях лунного света»).
Одели мундир.
Этот мундир — черная блуза, ремешок-пояс и стальная цепочка для часов, толщиной почти в собачью («на цепи» собака).
Так одетый, сидел он за чаем. Он был стар, слаб, сед. При бездетном — в дому хозяйничала племянница с несвежими зубами, тоже радикалка, но носившая золотое пенсне. В передней долго-долго стоит, поправляя свои немощи.
Он долго служил в департаменте либерального министерства и, прослужив 35 лет, получил пенсию в 2000 рублей.
Он говорил, и слова его были ясны, отчетливы и убежденны:
— Чем же я могу выразить свое отвращение к правительству? Я бессилен к реальному протесту, который оказал бы, если б был моложе… если б был сильнее. Между тем, как гражданин, и честный гражданин, я бы был виновен, если бы допустил думать, что спокоен, что доволен, что у меня не кипит негодование. И сделал, что было в моих силах: перешел в протестантскую церковь. Я пошел к их пастору, сказал все. Он дал мне катехизис, по которому я мог бы ознакомиться с принимаемым вероисповеданием. И, — я вам скажу, — этот катехизис при чтении показался мне очень замечательным и разумным… Все ясно, здраво, — и многое здравомысленнее, чем в нашем… Ну, когда это кончилось, я и перешел.
Помолчал. И мы все молчали.
— Этим я совершил разрыв с правительством, которого я не могу нравственно и всячески уважать.
Отчетливою, мотивированною речью. Он сам себя слушал и, видно, любовался собою, — умом и справедливою общественною ситуацией.
Мы все молчали, потупив глаза.
«А пенсия?» Но можно ли было это сказать в глаза.
(на скамье подсудимых, 21 декабря, об «Уед.»).
(люди с цепями, не читав книги
и не понимая вообще
существа книги,
присудили вырезать страницы и меня к аресту на 2 недели).
Я ничего так не ценю у духовенства, как хорошие…
(придя из суда).
Плодите священное семя, а то весь народ задичал.
(к многоплодию у духовенства).
Матушкам же я дал бы «на адрес писем» титул: «ее высокоблагословению»; по мужу, — как и вообще у нас жены титулуются по мужьям.
Надо матушек высоко поставить, они много хранят веры.
(придя из суда).
Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы…
Слово «царь» — вы почувствовали, они — не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел…
Вы когда-то любили Пушкина: ну — и довольно…
И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей «тактики», в которой я не понимаю.
Друг мой: обнимите и поцелуйте Владимира Набокова? Тошнит? — Ну Григория Петрова? Нельзя? Ну а ведь — это конкретно, осязательно, это необманывающий термометр кожного ощущения. «Идейно» там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с «курсисткой» — вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с «попадьею» если также, то вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах, и, прокричав до 4-х утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь).
В этом все и дело, мой милый, — «с кем можешь совокупляться». А разговоры — просто глупости, «туда», «сюда», «и то, и сё»…
Вы образованный, просвещенный человек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть — дурной, холодный (как и я); пусть любите деньги (как и я); пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.
Но у вас есть вздох.
А у тех, которые тоже «выучены в университете» и «сочиняют книжки», и по-видимому похожи на нас, ибо даже нас чище, бескорыстны, без любовниц, «платят долги вовремя», «не должают в лавочке», и прочие, и прочие добродетели…
У них нет вздоха.
И только: но — небеса разверзлись и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом краю бездны — мы.
Мы — святые.
Они — ничто.
Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто.
Струве спит только с женою, а я — со всеми (положим): и, между тем, он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а — транспарант, напр., «по которому хорошо писать», или гиря на весах, «по которой можно хорошо свесить». А я — все-таки муж, и «при всех» — вернейший одной.
Он «никому не должен», я только и думаю, чтобы «утянуть» (положим): и завтра-послезавтра я могу открыть всемирный банк с безукоризненными счетами.
Все это лежит во «вздохе»… В «дуновении», «душе». «Корректные люди» суть просто неодушевленные существа, — «линейка» и «транспарант», «редактор» и «контора»: и из этого не выведешь ни Царства Небесного. ни даже Всемирного банка или сколько-нибудь сносного — мужа.
Но в моем «вздохе» все лежит. «Вздох» богаче царства, богаче Ротшильда даже деньгами: из «вздоха» потекут золотые реки, и трон, и царство, и всё.
Вздох — всемирная история, начало ее. А «корректный человек» и есть корректный человек, которым все кончится, и сам он есть уже Смерть и Гроб.
«Земля есть и в землю отыдеши»…
«Вздох» же — Вечная Жизнь. Неугасающая.
К «вздоху» Бог придет: но скажите, пожалуйста, неужели же Бог придет к корректному человеку? Его можно только послать к тем двум буквам, за которые запретили «Уединенное», и поэтому я не вправе их напечатать; но вообще послать «по-непечатному».
Ну, Бог с вами — прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю.
(прочел о реферате Философова и полемике со Струве, 22 декабря).
24 декабря.
Океан — женщина. Материк — мужчина.
И бури и тишина, и влага и опасность.
И крепость и первобытность и потопление.
(еду в клинику).
Жена входит запахом в мужа и всего его делает пахучим собою; как и весь дом.
И Бисмарк, сказавший, что «тевтоны — муж, а славяне — жена» (и якобы «удобрение для германской культуры»), ничего другого не сказал, как что некогда Германия зальется русской вонью, русским болотом, русской мутью, русским кабаком. И пойдут везде «русские женщины» и «русские студенты», с анархией, «коллективными» кроватями и кулаками.
И отлично.
Розанов с удовольствием поставит калоши на трон Гогенцоллернов и, сплюнув на сторону Горностаеву мантию, все покроет своим халатом.
Видел одного германца, из Саксонии, очень ученого, женатого на «русской (приблизительно) курсихе» (курсистке). Каким он цыпленочком ходил по комнатам, и едва она, встав, сказала:
— Фриц! Пора домой! -
как он, прервав ученые разговоры по химии, пошел в переднюю и одел ей калоши. Она очень хорошо ему «держала ножку» (подставила для одевания).
Она была, пожалуй, нехороша, но что-то дразнящее. И как он побежал за этим «дразнящим»…
Потом я слышал, что она пудрится и румянится. Вообще — полное свинство. Приняла его иностранное (по мужу) подданство: но он сам остался в России и даже переехал в Москву.
Еще я знавал 2 немцев, с большим положением, женатых на русских: они — с достоинством, деятельностью, деньгами. Русские ничего не делали (очень «талантливы»): и опять какая глубокая покорность немцев русским бабам!
А все запах.
Как Шперк любил свою Анну Лавровну. Какая покорность. Она, бывало, ни слова не скажет, все что-то шьет или вяжет чулок. Худенькая в лице, высокая, очень большой бюст.
«Ничего особенного».
Он стал славянофилом. Переменил веру. Восхищался, когда какой-то мужик сшиб шляпу и сломал зонтик у барыни на Невском при проезде Царя, выкрикнув: «Ты мне застишь Царя».
О жене он говорил:
«Аня — незаметная и милая».
Она кончила 4 класса гимназии. И кажется, не очень запомнила «курс».
Все шила. И «пришила» к себе тело мужа, душу его, биографию его, «все» его.
«Нет Шперка, а есть Анна Лавровна».
Я безумно его любил за это («отречение от себя», «от эгоизма», от гордости и самолюбия).
25 декабря.
Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь.
(день Рождества. У мамы в клинике).
Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. И ничего не вижу.
И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.
Шум народов. Шум бала.
И как росинки откуда-то падают слезы.
Это душа моя плачет о себе.
(у постели больной мамы).
Стильные вещи суть оконченные вещи.
И посему они уже мертвы. И посему они уже вечны.
Потому что они не станут изменяться. Но всегда останутся.
С тем вместе стиль есть нечто внешнее. Это наружность вещей. Кожа вещей. Но ведь у человека мы целуем же священные уста и никто не вздумает поцеловать столь важное и нужное ему сердце.
(в Клиническ. институте. У мамы).
Струве осторожно, шажками в вершок, — и я думаю в осторожности этой неискренне, — подходит к тезису, который надвшается, как туча ли, как день ли, на всех нас:
Нужно признать правительство.
Заботы о юге, о балканских народностях, «интересы на Черном море»… В конце концов — возрожденная Россиею, т. е. in concreto,[55] Русским правительством, жизнь народностей Балканского полуострова: скажите, пожалуйста, какую роль во всем этом играли «Письма Белинского», «Michel» (Бакунин), Герцен и его «Natalie», Чернышевский, писавший с прописной буквы «Ты» своей супруге, и вся эта чехарда, и вся эта поистине житейская пошлость, вся эта мелочь до того дробная, что ее в микроскоп не рассмотришь, — вся эта наша литературная «обывательщина», не выступающая из рамок, — «как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Даже зычные речи Ив. Аксакова и Славянские комитеты — чехарда и чехарда, исчезающая в малости перед фактом: «этот батальон, наконец, отлично стреляет».
«Этот батальон отлично стреляет» — вот дело, вот гиря на мировых весах, перед которой «письма Белинского к Герцену» не важнее «писем к тетеньке его Шпоньки» (у Гоголя). Но посмотрите, в какой позе стоит Белинский с его «письмами» перед этим батальоном, да и не один Белинский, а и благоразумный (теперь) Струве с его статейками, и все «мы», «мы», — впрочем, «они», «они», — так как я решительно к этим знаменитым «письмам» не принадлежу.
Мне давно становится глубоко противною эта хвастливая и подлая поза, в которой общество корежится перед «низким» правительством, «низость» коего заключается в том одном, что оно одно было занято делом, и делом таких размеров, на какие свиное общество решительно не в силах поднять свой хрюкающий «пятачок» (конец морды). Общество наше именно имело не лицо, а морду, и в нем была не душа, а свиной хрящик, и ни в чем это так не выразилось, как в подлейшем, в подлом из подлых, отношении к своему правительству, которое оно било целый век по лицу за то, что оно не читало «писем Белинского» и не забросило батальоны ради «писем Белинского».
Но с «письмами Белинского» и супругой Чернышевского, если бы подобно нам и правительство сыропилось в них, повторяя
- Ах, супруга ты супруга,
- Ах, Небесная моя,
то Балканы и остались бы, конечно, Балканами, Сербия была бы деревенькой у ног Австрии, болгарские девушки шли бы в гаремы турок, болгарские мужчины утирали бы слезы и т. д. и т. д. и прочее и прочее. Но сам Струве, САМ, целует пятки и коленки подлому Желябову, считает его «политическим гением», а не хвастунишкой-мужичонком, которого бы по субботам следовало пороть в гимназии, а при неисправлении просто повесить, как чумную крысу с корабля… Что же это такое, что же это за помесь Безумия и Подлости, что когда убили Александра II, который положил же свой Труд и Пот за Балканы, тот же Струве не выдавит из себя ни одной слезинки за Государя, ни одного доброго слова на его могилу, а льстиво и лакейски присюсюкивает у Желябова, снимает с него носки и чешет ему пятки, как крепостная девчонка растопыренному барину…
Да, с декабристов и даже с Радищева еще начиная, наше Общество ничего решительно не делало, как писало «письма Шпоньки к своей тетушке», и все эти «Герцены и Белинские» упражнялись в чистописании, гораздо бесполезнейшем и глупейшем, чем Акакий Акакиевич…
Сею рукопись писал
И содержание оной не одобрил
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Вот и все «полные собрания сочинений» Герцена, Белинского и «шестидесятников».
Батальон и Элеватор.
Но кто его строил? Александр II и Клейнмихель. Да, этот колбасник, которого пришлось взять царям в черный час истории, — потому что собственное общество, потому что сами-то русские все скрылись в «письмо тетеньки к Шпоньке», в обаятельную Natalie, и во весь литературный онанизм. Онанисты — вот настоящее имя для этого общества и этой литературы; онанисты под ватным уездным одеялом, из «угольничков» сшитым, которые потеют и занимаются своими гнусностями, предаваясь фантазиям над раздетой попадьей.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые Марксисты, все эти «Письма Бакунина» и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом.
Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали Публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если г…нные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
— Во фрунт, потное отродье, — следовало бы им скомандовать.
— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать С НАМИ историческое дело и освобождения славян и постройки элеваторов.
Тут объясняется и какая-то жестокая расправа с славянофилами:
— Эх, все это — болтовня, все это — «Птичка Божия не знает», когда у нас
Ничего нет.
Элеваторов нет.
Хлеб гниет на корню.
Когда немец или японец завтра нас сотрет с лица земли.
— В солдаты профессоров!
Да, вот команда, которую, хоть ретроспективно, ждешь как манны небесной…
Боже мой: целый век тунеядства, и такого хвастливого.
В «Былом» о чумных крысах рассказано «20 томов», сколько не было о всей борьбе России с Наполеоном, сколько, конечно, нет о «всех элеваторах» на Руси, ни о Сусанине, ни о всех Иоаннах, которые строили Русь и освободили ее от татар.
Поистине цари наши XIX века повторяли работу московских первых царей — в невозможных условиях хоть построить что-нибудь, хоть сохранить и сберечь что-нибудь. В «невозможных условиях»: т. к. когда общество ничего не делает и находит в том свою гордость.
Безумие, безумие и безумие; безумное общество.
Как объясняется и Аракчеев; как объясняются вспышки лютости в нашем правительстве:
— Да что же вы ничего не делаете?
Об Аракчееве только и кричат, что он откусил кому-то нос. Ну, положим, откусил, но ведь не осталась от этого «безносой» Россия. Подлецы: да, шляясь по публичным домам, вы не один «нос» потеряли, а 100 носов, 1000 носов, говорят, даже у самого «финансиста» недостает носа, и если бы вовремя Зверь-Аракчеев послал к черту эти бар…., то он — Зверь — сохранил бы 1000 носов, и за 1000 носов можно обменить один откушенный. Нужно
ЖЕЛЕЗО.
Этим железом и был «Сила Андреевич», к которому придираются еще за «Наталью», хотя сам придирающийся профессор лезет к ночи к своей «Парасковье» на кухне тоже под ватное одеяло. И вообще это (любовницы) мировое и общее, а не «свойство Аракчеева».
Да ОДИН Аракчеев есть гораздо более значущая и более ТВОРЧЕСКАЯ, а следовательно, даже и более ЛИБЕ-РАЛЬНАЯ («движение ВПЕРЕД») личность, чем все ничтожества из 20-ти томов «Былого», с Михайловым — «дворником» и Тригони и всеми романами и сказками «взрыва в Зимнем дворце». «Колокол» Гауптмана — в него звонит Аракчеев, а не Тригони; Шиллер и Шекспир — писали об Аракчееве, а вовсе не о Желябове. Поэзия-то, философия-то русской истории, ее святое место — и находится под ногами…
…страшно и слезно сказать, но как не выговорить, взирая на целый Балканский полуостров, на ВОЗРОЖДЕНИЕ 18-ти миллионов народа, что
…эта святая земля нашей России — под ногами, скажем ужасное слово, просто
КЛЕЙНМИХЕЛЯ.
Да. Лютеранина и немца. Чиновника, чинодрала. Узкой душонки, которая умела только повиноваться.
Но она повиновалась, безропотно и идиотично, безропотно, как летящий в небесах ангел, -
ЦАРЮ,
который один и сделал все. Вот вам ответ на «Историю русской литературы».
(за статьей Струве о Балканах, декабрь).
Благодари каждый миг бытия и каждый миг бытия увековечивай.
(почему пишу «У един.»).
Смысл — не в Вечном; смысл в Мгновениях.
Мгновения-то и вечны, а Вечное — только «обстановка» для них. Квартира для жильца. Мгновение — жилец, мгновения — «я». Солнце.
Мир живет великими заворожениями.
Мир вообще есть ворожба.
И «круги» истории, и эпициклы планет.
Бог охоч к миру. А мир охоч к Богу.
Вот религия и молитвы. Мир «причесывается» перед Богом, а Бог говорит («Бытие», I) «Как это — хорошо». И каждая вещь, и каждый день.
Немножко и мир «ворожит» Бога: и отдал Сына своего Единородного за мир.
Вот тайна.
Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его.
И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его.
И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне, и бережет меня.
И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь.
Потому-то я люблю Бога.
(24-го декабря 1912, у мамы в клинике).