Оправдание Быков Дмитрий

Я вернулся, рапортовал он лестнице, чувствуя уважение к ее крепким ступенькам и грязным, но целым, выстоявшим стенам дома. Я ушел и вернулся, вот я здесь, крепкий, не погнувшийся. Вы целы, я цел. Я знал, что вернусь сюда, и докладываю: вот — я — здесь, по слову на ступеньку. И никакой одышки. А ведь сорок. И почти никакого сердцебиения. Разумеется, звонить в дверь он не будет. Он просто показывает этой двери, что цел.

(Если бы мать знала, что он за дверью, — что сделала бы она? Выбежала бы к нему навстречу, повисла на нем? Нет, едва ли. Скорее всего с таким же бешено бьющимся сердцем, с расширенными сухими глазами замерла бы с той стороны, боясь пошевелиться.)

Так они постояли друг против друга. Потом одновременно повернулись и пошли каждый своим путем: Скалдин во двор, Катя — читать про Смутное время.

Во дворе Скалдин уселся на скамейку (новую, раньше не было), закурил и стал смотреть на детей, играющих в песочнице, и на молодую мамашу с мальчиком лет пяти, сидевшую на соседней лавочке. Мальчик ползал по лавочке и не хотел слушать стихи, которые мать ему читала по толстой синей книге. Скалдин прислушался.

  • Ночь идет на мягких лапах,
  • Дышит, как медведь.
  • Мальчик создан, чтобы плакать,
  • Мама — чтобы петь.
  • Отгоню я сны плохие,
  • Чтобы спать могли
  • Мальчики мои родные,
  • Пальчики мои.

Ну зачем вот все это — мальчики, пальчики?! Зачем все это? Кого они, в конце концов, растят? Есть же, например, Аркадий Гайдар… Скалдин отвернулся.

  • Сын окрепнет, осмелеет,
  • Скажет: «Ухожу».
  • Красный галстучек на шею
  • Сыну повяжу…
  • И прилаженную долю
  • Вскинет, как мешок,
  • Сероглазый комсомолец,
  • На губах пушок.

Ну да, да, это уже ничего.

  • Налепив цветные марки
  • Письмам на бока,
  • Сын мне снимки и подарки
  • Шлет издалека.
  • Заглянул в родную гавань
  • И уплыл опять.
  • Мальчик создан, чтобы плавать,
  • Мама — чтобы ждать.

Ну, а кто же возражает против такого порядка вещей?

  • Вновь пройдет годов немало…
  • Голова в снегу;
  • Сердце скажет: «Я устало,
  • Больше не могу…»
  • И, бледнея, как бумага,
  • Смутный, как печать,
  • Мальчик будет горько плакать,
  • Мама — будет спать.

Господи, что же это такое?! Это надо было остановить немедленно!

  • А пока на самом деле
  • Все наоборот:
  • Мальчик спит в своей постели,
  • Мама же — поет.
  • И фланелевые брючки,
  • Первые свои,
  • Держат мальчикины ручки,
  • Пальчики мои.

— Что, что, что это такое?! — заорал Скалдин. — Что вы делаете, что?! Что это у вас, что?!

Перепуганная молодая женщина показала ему синий переплет: «Избранное» Веры Инбер.

— У этого же автора есть прекрасные стихи! — кричал Скалдин. — «Пулковский меридиан», «Путь воды»! Что вы делаете, чему вы учите детей! Ведь этим детям убивать, этим детям умирать! Это растление, как вы не понимаете, что все это растление! Вы не должны учить его всему тому, что потом придется сдирать, как кожу!

Женщина в ужасе подхватила мальчика и убежала, оставив книгу, дети из песочницы бросились врассыпную, кого-то унесла мать, только что беседовавшая с соседкой. Двор опустел, а он все кричал, да не кричал уже — хрипло лаял, и пока не поднес руку к лицу, не понял, что рыдает.

Он не плакал никогда, никогда не плакал. Может быть, он и теперь не плакал: погода испортилась, стал даже покрапывать дождь. Конечно, это был дождь.

Отсюда надо было уходить, да и Маруся, вероятно, скоро придет. Был соблазн посмотреть на Марусю и уж потом следом за ней отправиться к Почтамту, но зачем, не надо — он пройдет пешком, один, он развеется. Скалдин с трудом поднялся со скамейки и сделал два шага, но вдруг почувствовал, что ноги не держат его.

Он тяжело сел прямо на бортик песочницы и стал пальцами царапать, разгребать песок — влажный с краю, в центре защищенный грибом. Боль в подушечках пальцев и под ногтями должна была отвлечь от разрастающейся, раскаленной боли в груди.

Пальцы его наткнулись на какой-то небольшой твердый предмет: он вытащил его, поднес к глазам (вдруг стало темнее, нет, все-таки погода сильно испортилась) — и узнал первую игрушку, которую купил дочери: это был целлулоидный пес с большими ушами, красный, с белыми глазками, словно удивленными какой-то непомерной обидой: вертикальные, овальные, зрачки внизу.

Скалдина взяли, всех взяли, а тех, кого не взяли, еще брали; прошла война, убили несчитанное количество человек; Скалдин освобождал концлагерь, видел, что там творили с людьми, и понимал, что не будь Большой проверки — его страна не устояла бы против такой машины; горели дома, в руинах лежали города, умерли Свенцицкий, Гусев, Копосов, Балаболин, Харламов, Патин, Чибисов, Коломейцев, Говорунов, Балаян, Крохин, Петрухин, Лоренц, Касатиков, Кружевецкий, — а целлулоидный красный пес лежал в песочнице, дожидаясь, пока он придет сюда. Вот что было долговечней всего.

Боль становилась невыносимой. Совсем стемнело: должно быть, усиливался дождь. Скалдин разжал руку. Через полчаса та самая молодая мать, которую он испугал, вспомнила, что забыла под дождем книгу — хорошую, новую книгу, купленную накануне в книжном магазине напротив арбатского «Арса» за пятнадцать рублей. Промокшая книга дожидалась ее на скамейке. Странный мужчина, наверное, уже ушел. Но он не ушел, он лежал в песочнице, на боку. Вызвали «скорую», оказалось — поздно. Впрочем, сказал врач, с самого начала было поздно.

А может, он выжил и все случилось иначе? Может, он просто не захотел видеть жену и дочь, понимая, что мирная жизнь уже не для него? Стал военным, нашел Грохотова, после разоблачения культа попал в армию инструктором? Или уехал к сумасшедшему в Чувилкино и помогал ему проповедовать, что холод — это наша есть жизнь? Или вернулся в Чистое вместе со всеми и создал с ними новую коммуну — без принуждения, на добровольных началах, где все они вместе поддерживали форму на случай, если завтра война?

А пса, наверное, выкопали дети, кому же, кроме детей.

Ничего не знал теперь Рогов, едущий в третье Чистое.

8

Люди ушли недавно. Это чувствовалось во всем — казалось, в печке найдется горячая каша; но каши не было, а так — полная иллюзия живого присутствия. Рогов ходил из дома в дом, осматривая вещи, ища следы. У каждой двери он сначала стучался, спрашивал: есть ли кто, — и, не дождавшись ответа, входил.

Но это было то, то самое. Здесь уж сомневаться было нельзя. Третье Чистое, в которое Рогов ехал через большую узловую станцию Крутихино и потом еще добирался пешком, вернуло ему надежду. Был божественно ясный день и божественно красивый лес, золотой на просвет, и в лес вела хорошо убитая, ровная тропа, по которой, верно, часто ходили.

С самого утра Рогов чувствовал беспричинный восторг. Третье Чистое, куда он поехал для очистки совести, с самого начала обещало наконец разгадку: что ж, что два раза не повезло, в третий он не промахнется. И все словно подманивало, объясняло, обещало: сделай следующий шаг — а там и откроется, там и откроется…

В избах было пусто, но обстановка — деревянные столы, табуретки, старые серванты — была на месте. По России было бессчетно оставленных деревень, но в этой теплилась жизнь — запустением не пахло. Конечно, вглядись он чуть пристальней, отрешись хоть на миг от веры в то, что цель его так близка, — он заметил бы и паутину в углах, и пыль на столах, и выгнившие кое-где бревна, но он так долго искал жизнь и смысл там, где давно не было ни того, ни другого, что не вглядывался. Было чувство, что люди ушли только для того, чтобы выманить его, чтобы он поспешил за ними по тропинке, уводящей в лес, — так живописно она лежала среди поля, так манила в золотой березняк метрах в пятистах от деревни. И Рогов, обойдя все десять изб, направился по тропе.

День сиял, словно медленно оттаивая, наливаясь прощальным теплом. Лес, казалось, играл с ним — то приближался, то отдалялся. Наконец он вошел в редкий поначалу, быстро густеющий березняк; тропа не сужалась, она по-прежнему уверенно вела его к цели. Он словно чувствовал на себе доброжелательные, радостные взгляды и все ближе, все уверенней пробирался к цели долгого путешествия.

Ведь возможна красота и вне человека, возможен и человек, вымахавший выше себя самого! Все говорило об этом: восхитительная гармония, мягкость, чистота; только на фотографиях в старых календарях мыслим был такой августовский, зелено-золотой лес, небо такой глубокой, невероятной синевы, стволы такой прямизны.

Впереди завиднелся просвет: большая, идеально круглая поляна, вся покрытая пестрым разнотравьем. Рогов различал бесчисленное множество цветов, разросшихся столь буйно и густо, что удивительно было, откуда в лесу вдруг это полевое пиршество. Тропа подводила к самой поляне и исчезала, словно цель пути была здесь наконец достигнута. У цели следовало помедлить.

— Здравствуйте! — крикнул Рогов.

Эхо отозвалось ему — или то было не эхо? Он вспомнил вдруг, где видел такую поляну. Точно так выглядело земляничное место, куда привел его Кретов и куда он потом никогда не мог добраться сам. Вот ведь добрался! Он верил, что, преодолевая время и пространство, старик показал ему тогда будущее — но, пока не исполнились сроки, в это будущее не было пути. Вспомнив о Кретове, чей дух, наверное, ликовал теперь, сопутствуя ему (и впрямь кто-то словно подталкивал в спину), Рогов достал из кармана зеркальце и послал солнечный зайчик направо, налево, вперед!

Гармонический, светлый, свободный мир ждал его — мир новых людей, спасших землю, вырастивших в тиши и тайне поколение таких, каким случайно вырос он, Рогов. Дивная, немыслимо прекрасная жизнь начиналась в этом раю, куда до него не мог попасть никто, — заколдованный замок ждал своего открывателя.

И, счастливо хохоча, он шагнул на поляну; сперва шагнул, потом побежал, побежал, побежал — и не понял, как очутился по грудь в ледяной жиже, засасывавшей его глубже и глубже. Просто цветы оказались вдруг у самого лица, а потом холод поднялся по ногам.

Громадное, идеально круглое болото простиралось вокруг него. Лес казался невообразимо далеким. Цепляться за сочные, хрустко ломавшиеся стебли было бесполезно, руки путались в них. Не прошло и трех минут, как он ушел в ледяную жижу по горло, пытался, но не мог и кричать. Тонкий сип выходил из груди, и, молотя руками по зыбкой поверхности, он только глубже уходил в черноту, в подпочву, в изнанку царственной роскоши, благоухавшей вокруг.

То живое и теплое, что одно только и было Роговым, отличая его от ледяного и замкнутого мира вокруг, уходило в бездну, в царство бешеного и бездумного роста, в пространство распада, где не было мысли, совести, памяти — ничего не было. То человеческое, что мечтал он преодолеть, — преодолевалось наконец. И некого было звать на помощь — потому что проваливался он в себя, в собственное оправдание проверок, смертей, мясорубок, в собственное признание их великого тайного смысла. Смысл был здесь, под ним и вокруг, — все, что он принял и оправдал, поглотило его.

Опускаясь, задыхаясь, в последнем напряжении теряя остатки рассудка, повредившегося еще год назад, незаметно для всех, как сошла когда-то с ума его несчастная бабка Марина, — он ничего не понимал. Он не успел понять — и с чего ему было понять, — что старик Кретов завещал ему талисман, с которым не расставался во всех поездках, — карманное зеркальце, ничего особенного; подарок одной подруги, случайный роман много лет назад. Кретов не воевал, потому что сидел, вышел только в сорок шестом, спасся чудом: чертежники были в дефиците, а чертил он мастерски. Неучастия своего в войне простить никогда не мог, хотя так и не знал, кого следует винить; как знать, может, без посадок и войну б не выиграли. Версию о проверке он выдумал именно в своем подневольном КБ, когда надо было чем-то занять голову. Иногда потом забавлял друзей и возлюбленных, многие говорили, что и сами догадывались.

Как-никак, стране он послужил: после освобождения оказался востребован как геолог, искал и находил нефть. Зеркальце путешествовало с ним по Сибири с сорок девятого года. Любовь не сложилась: вернувшись из последней экспедиции, он увидел на пыльном столе в запущенной комнате записку: «Дома никого нет» — и все понял. А вот талисман, оставшийся от нее, выручал. Значит, все-таки любила. После семьдесят второго он жил на пенсию, работать уже не мог: посадил здоровье и в лагере, и в экспедициях, развлекался тем, что читал газеты, подчеркивал от нечего делать ляпсусы и повторы. Например, если на одной странице случались два одинаковых заголовка.

А стихи про четыре ветра и семь морей были напечатаны в 1934 году в «Сибирском следопыте». Книжный мальчик Кретов и книжный мальчик Сутормин оба любили этот журнал. Кретов выжил, Сутормин — тоже. И книжному мальчику Име Заславскому повезло больше, чем его родителям. Но Скалдина, седого, сумасшедшего Скалдина, расстреляли в январе тридцать девятого года, и Бабеля расстреляли, хотя другу-правдисту Козаеву так не хотелось в это верить. Могли расстрелять и Соловьева, дальнего ленинградского родственника роговского отца. Но ему повезло: дело, которое ему клеили, оказалось чересчур дуто: он должен был целиться из своего окна в товарища Жданова, когда тот проезжал по Староневскому, но окно его квартиры на Староневском, вот незадача, выходило во внутренний двор. Он отделался десяткой и был так счастлив, так счастлив, все время с тех пор был счастлив, и, уже вернувшись, улыбался всем детям, а в случае хорошей погоды посылал им солнечных зайчиков. Не было в Ленинграде более счастливого человека. Он думал, что это Бог его спас, что во всем происходящем был великий изначальный замысел: всех пересажать и перестрелять, а его отпустить, чтобы был в Ленинграде счастливый человек.

9

Нам осталось досказать немногое.

Нам осталось рассказать, кто, собственно, позвонил Кате Скалдиной в тот день, пятого сентября, когда дети у них во дворе выкопали из песочницы красного целлулоидного пса.

Шестнадцатилетний племянник-хромоножка Марининой начальницы, Натальи Семеновны, которую взяли незадолго до Скалдина, оговорил себя, чтобы попасть к тетке, но оговорил так неумело, что к расстрелянной тетке, слава Богу, не попал и получил только пять лет. Следователь его пожалел и, конечно, отпустил бы, но мальчик пришел сам, и отпустить его было нельзя.

Он отсидел, выучился на фельдшера, выжил, срок истек в сорок третьем, держали до конца войны, но выпустили со стандартным поражением в правах «минус десять»; это значило, что десять крупнейших городов страны для него закрыты, и он поселился в Смоленске, просто потому, что врач, с которым он подружился в лагере, жил там и обещал его устроить.

В сорок шестом он приехал в Смоленск, в сорок седьмом устроился, в сорок восьмом женился. У него были теперь небольшие деньги: он работал медбратом в местном госпитале, начинал уже думать о высшем образовании, ведь он отсидел, искупил, могли принять в Смоленский мединститут. Ему нравился город с его знаменитым собором, с холмами, с католической строгостью, проступавшей в местных православных храмах, с добрыми светловолосыми девушками, с дружелюбным кружком местной интеллигенции. Два года он сидел тихо, на третий решил отдать один долг.

Дело в том, что перед самым его приходом к следователю — перед последней и отчаянной попыткой выручить тетку — он попытался пойти к ней на работу, поискать заступников, свидетелей ее сказочной добросовестности, но там от него шарахались, как от прокаженного. А ведь Наталья Семеновна помогала всем этим девушкам, хотя и была с ними строга, и одну отговорила от аборта, деликатно ссужала деньгами, хотя сама нуждалась… Только один человек выслушал его, напоил чаем и пожалел, и это была Марина Скалдина, чей муж скоро разделил участь его тетки.

Теперь он был не тот бедный мальчик с нервным тиком, а красивый, уверенный в себе мужчина, пусть хромой, пусть по-прежнему с легким подергиванием века, — но он выжил, прошел через многое, научился не бояться, драться, зашивать раны. Таким он мог показаться Марине Скалдиной. Теперь он мог ей помогать, был в госпитале на хорошем счету, и со времени его освобождения прошло два года — можно было попробовать хоть раз выехать в Москву и встретиться с единственным человеком, не предавшим и пожалевшим его. Он позвонил по межгороду — телефон помнил все десять лет, — Марины не было дома, дочка в школе, но старуха-соседка подтвердила, что они по-прежнему живут на Арбате. В конце концов, чем он рисковал? Многие освобожденные жили в Смоленске, у многих было минус десять, и все ездили в Москву — ничего, обходилось. Один даже был в Большом театре, слушал «Евгения Онегина» с Лемешевым. Как-никак, с войны прошло три года — паспортные проверки на улицах становились все реже, а от милицейского патруля в центре он легко убежал бы, отлично помня город. Центр, говорят, берегли — не перестраивали.

И вечером четвертого сентября, сказав молодой жене, что через день вернется, а сейчас поедет навестить одноклассника, племянник-хромоножка сел в поезд, а утром вышел в Москве. Он вез Марине денег и две банки маринованных грибов — теща отлично мариновала грибы. Букет он решил купить перед встречей.

Он растворился в московской толпе, погулял по городу, дождался, пока школьники пойдут из школ, позвонил Марининой дочери (он помнил, что в семье ее называли Снегуркой, и решил воспользоваться этим прозвищем, чтобы девочка не испугалась) — и узнал, что Марина придет с работы к шести. Просто так заявляться к ней домой было опасно — все-таки мало ли, вдруг заинтересуется старший по квартире, проверит документы у позднего гостя, а у него в паспорте минус десять. Скрипучий голос старухи ему очень не понравился. Встретиться лучше всего было в нейтральном месте — например, у Почтамта: и в центре, и людно, и не ошибешься.

Он зашел в маленькую пивную на Трубной, пропустил пару кружечек, с наслаждением оглядывая посетителей, слушая их московский говор. В Смоленске так не говорили, хотя акцент тамошних жителей был почти неопределим. Тик у него стал как будто сильней, чаще, как всегда при сильном, хотя бы и радостном волнении. Особенно понравился ему высокий молодой военный за соседним столиком, настоящий красавец. Военный был с девушкой, шутил, обсасывал гвардейские усы. После войны стало гораздо больше хороших людей. Воздух как-то очистился.

Военный этот был штатный осведомитель и покупал таким образом свободу (попался на растрате казенных денег в своем полку, где служил начальником финчасти), да заодно и получал некоторое количество деньжат на посещения московских пивных в обществе девушек. Ему сразу показался подозрительным нервный тип с нервным тиком, и когда племянник Натальи Семеновны вышел из пивнушки, медленно направляясь к Кирова, капитан Советской Армии попросил девушку подождать, а сам добежал до ближайшего постового, назвал человека, которому раз в месяц докладывал обо всех разговорах, предъявил свой паспорт и указал на подозрительного прохожего, который, прихрамывая, удалялся по Бульварному кольцу, с трудом одолевая подъем.

Постовой поблагодарил, быстро вызвал наряд, и дальше племянник-хромоножка шел в сопровождении двух оперативников в штатском, которым тоже показалась подозрительной и его хромота, и то, что он все время озирался по сторонам.

Он шел и дышал воздухом влажного московского вечера: покрапал дождь, расцвели зонты. Улыбка не сходила с его лица, и даже участившееся подергиванье щеки не портило настроения. Это был его город, и толпа в нем была его, дружественная, она бы не выдала. Он шел отдать долг женщине, которая помогла ему когда-то, — шел выживший, сильный, помнящий добро.

Почтамт был совсем рядом, за углом. Он посмотрел на часы: оставалось пять минут. Медленно, предвкушая счастье, улыбаясь дрожащим лицом, по мокрому асфальту, сиявшему отражениями фонарей, двинулся он к освещенному подъезду.

Тут-то его и взяли.

Чепелево — Москва.

Страницы: «« 1234567

Читать бесплатно другие книги:

Глядя на тяжелые грязно-серые баулы, доверху набитые дешевыми польскими юбками, Лариска тяжело вздох...
Я миновал городские ворота, сердце стучит в нетерпении, и вот пахнуло бескрайним соленым морем, вели...
Оригинальное беллетризованное жизнеописание Сулеймана Великолепного, султана Османской империи – муд...
Последний раз мы встречались с Эрастом Петровичем Фандориным, когда он применял свой дедуктивный мет...
Быть шпионом чести мало, таких не берут в плен и вздергивают на ближайшем дереве, однако король Ордо...
Книга «Бизнес в стиле фанк. Капитал пляшет под дудку таланта» Кьелла Нордстрема и Йонаса Риддерстрал...