Репин Бунин Иван
1931 г.
КУПРИН
Это было давно – когда я только что узнал о его существованіи, впервые увидал в «Русском Богатстве» его имя, которое все тогда произносили с удареніем на первом слоге, и этим удареніем, как я видел э то впоследствіи, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по звериному щурил глаза, и без того небольшіе, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последній слог:
– Я – Куприн и всякаго прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.
Сколько в нем было когда-то этого зверинаго – чего стоит одно обоняніе, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарскаго! Насчет многаго, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Александровском военном училище, недолгое время был офицером, на русско-австрійской границе, а затем чем только не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом…
Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетскій корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про, ее знаю, что, по происхождение, она была княжна с татарской фамиліей, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и, в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещаніе не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим, шопотом: «геть сію же минуту к чертовой матери!», что робкіе люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характернаго для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушія, хотя порой и наиграннаго, много мальчишеской веселости и того милаго однообразия с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному – и к Пушкину, к Толстому, – тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронскаго, о «прелестной, божественной Фру-Фру», – и еще к Киплингу. В последніе годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, – Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной геніальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.
Я поставил на него ставку тотчас после его перваго появленія в «Русском Богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым пріехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, – «он верно, купается», сказали; нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающаго из воды невысокаго, слегка полнаго и розоваго телом человека лет тридцати, стриженнаго каштановым ежиком, близоруко разглядывающаго нас узкими глазами. – «Куприн?» – «Да, а вы?» – Мы назвали себя, и он сразу просіял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро,– в нем тогда веселости, и добродушія было так много, что на всякій вопрос о нем, – кроме того, что касалось его семьи, его детства, – он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Кіева… Служил в полку возле австрійской границы, потом полк бросил, хотя званіе офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, – никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед разсветом! Потом за гроши писал всякія гнусности для одной кіевской газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, – ничего не могу придумать, а положеніе ужасное – посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать… Слава Богу, что милые Карышевы пріютили, а то бы хоть красть…»
В это чудесное лето, в южныя теплыя звездныя ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка.
– «Да меня же никуда не примут», жалостливо скулил он в ответ. – «Но ведь вы уже печатались!» – «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». – «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей «Міра Божьяго», – ручаюсь, что там примут». – «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» – «Вы знаете, например, солдат, – напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню…» – «Но я же не знаю деревни!» – «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…» – Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мір Божій», потом еще какой-то разсказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесскія Новости», – сам он почему-то «ужасно боялся», – и за который мне удалось тут же схватить для него 25 рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакціи с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе «штиблеты», потом на лихаче помчал меня в приморскій ресторан «Аркадію» угощать жареной скумбріей и белым бессарабским вином… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствіи:
– Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищаго, босого!
Странно вообще шла наша дружба в теченіе целых десятилетій: то бывал он со мной нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроеній. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому все трын трава…
Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и ни кем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В ту пору он особенно часто говорил, что «писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастіем придавался при встречах со мной смакованіем всяких острых художественных наблюденій и очень часто проявлял какія-то едкія душевныя склонности – охоту, например, к издевательству над людьми; «Взять какого-нибудь болвана, часто говорил он с упоеніем, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми безстыдными похвалами, вообще всячески «развертеть» ее, – да что же может быть слаще этого?»
Потом в жизни его вдруг выступил резкій перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Міра Божьяго», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложеніе ея дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себе все большій успех. В эту пору он написал свои лучшія вещи: «Конокрад», «Болото», «Трус», «Река Жизни», «Гамбринус»… Когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика…
Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам:
«Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношеніях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, пріехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежняго Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенькій, слабенькій, что, казалось, первый, порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью; с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, – такіе крупные, дрожащія каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последніе два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог – не в силах был видеть его в таком состояніи…
Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италіи, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известіем:
«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР….»
Никаких политических чувств по отношенію к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россію, – его туда увезли, уже совсем больного, впавшаго в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.
Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношеніе к ней. Другіе – Горькій, Андреев, Шаляпин – жили в непрестанном упоеніи своими славами, в непрерывном чувствованіи их не только на людях, на всяких публичных собраніях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, – сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компаніи и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…» А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в россійской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ничего новаго не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшаго значенія. Дружит, не разстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему, казалось, одно – уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к чорту все и вся.
– Я не честолюбив, я самолюбив, – как-то сказал я ему по какому-то поводу.
– А я? – быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновенію, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: – Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбіе не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться разсказишками, – вот и вся моя писательская исторія…
Он это часто повторял – «я стал писателем случайно». Это, конечно, не правда, опровергается его же собственными автобіографическими признаніями в «Юнкерах». Но вот что правда – это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился между прочим при какой-то кіевской газетке не только журнальной работой, но и «разсказишками». Он мне говорил, что эти «разсказишки» он сбывал «за сущіе гроши, но очень легко», а писал «на бегу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать – уже не для кіевской газетки, а для толстых журналов.
Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней – большой талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобіографическом письме к критику Измайлову он говорит:
– Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаній, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги…
Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что «накинулся»)? Во всяком случае слова «и до сей поры» – весьма сомнительны. Все его развитіе, все образованіе совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле – как бы это сказать? – интеллигентности, что ли,– уровень его произведеній был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.
Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной «стихійности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаній, которыми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое; «Помешали Куприну стать великим писателем только стихійность его дарованій и истинно русская небережливость, слишком большое доверіе к «нутру», в ущерб законченности и отделанности во всех смыслах… то, что он «не кончил консерваторіи», как говорили символисты о бытовиках… в своем творчестве Куприн, по самой природе своей, не книжный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами… Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно «стихійно», «непосредственно», «по нутру» – тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутаціи, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель? Нет, «консерваторію» он проходил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут.
Это еще мелочи, – то, что не мало было в его разсказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выраженій, как «шикарная женщина», «шикарный ресторан», «железный закон борьбы за существованіе», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновеній действительности с ея бурными, но суровыми нуждами», «стройная, граціозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором…» Это еще полбеды, – беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для кіевской газетки? пожалуйста, – в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев…»; надо писать разсказ для «Русскаго Богатства»? И за этим дело не постоит, – вот нем «Молох»:
3аводскій гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочаго дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и низко разстилался по ея поверхности…»
Разве плохо для вступленія в смысле литературности? Все честь честью – вплоть до пошлаго ритма этих двух предложеній, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам даннаго времени, и все, что полагается для разсказа о «Молохе»: «Нужная, почти женственная натура» болезненно-нервнаго интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей, «страдальческой» службе капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающій замуж за своего служащаго, подлаго карьериста, эту «стройную, граціозную» Нину, дочь другого заводскаго служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаянія голодом и холодом рабочих, пожар завода…
Я всегда помнил те многія большія достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные разсказы о Балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задавало меня даже и в этих разсказах. Вот, например, в «Реке. жизни», предсмертное письмо застрелившагося в номерах «Сербія» студента: «Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственнаго почтенія к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчанія и нищенства, это благоденственное и мірное житіе под безмолвной сенью благочестивой реакціи!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:
– Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческій труд кипел здесь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существованіе, отдать свои силы, здоровье, ум и энергію за один только шаг вперед промышленнаго прогресса… («Молох»)
– Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нея глядели, свесившись вниз, две детскія головки с выгоравшими на солнце волосами… В углу перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти, стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействіи…
– Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшійся крошечный, кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку…
– В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, безконечную жалобу…
– К чему эта жизнь? – говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. – Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябаніе? Какой смысл в болезнях и смертях милых, ни в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар… («Болото»).
– Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчаніе… Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих… («Лесная глушь»).
– Он открывал глаза и фантастическіе звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчика на дышле; и по-прежнему разстилались и налево и направо спящія белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты…
– Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович… («Жидовка»).
Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петыя и перепетыя, обязательно «свешивающіяся с печки» детскія головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховскаго студента из «Болота», тургеневскій «странный звук, внезапно пронесшійся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…»), этого громовержца пристава, фамилія котораго уж непременно Ирисов или Гіацинтов, а отчество Афиногенович или Ардаліонович – и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге»: разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:
– Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор, как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умныя книги, женскіе нежные голоса и улыбки…
– Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо – приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу, – говорил учитель фельдшеру. – Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее зданіе на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется безсмертным на веки вечные, я радуюсь его славе и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой – крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным…
В разсказе «Нарцыс» я отметил описание светскаго салона, какую-то баронессу и ея пріятельницу Бэтси, – да, это уж неизбежно: Бэтси – и грозовой вечер, – «в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза», – и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли, писатели с «надвигающейся грозой»… В «Яме» отметил то место, где «огоньки зажглись в «зеленых длинных египетских глазах артистки», пеніе которой так потрясло девиц публичнаго дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Такова власть генія!»
Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый разсказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается разсказом «На разъезде». Содержаніе его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившіеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающіеся пепельные волосы», и ея муж, гнусный старик чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворскій не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев и на жену смотрел, как на благопріобретенную собственность…» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и, тем самым еще более раздувает загоравшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде где их поезд оказывается рядом с другим, встречным, поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди»…
Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одиночество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознаніе», «Свадьба»… Первые три разсказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул и по исполненію, – написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело… «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желаніе прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкаго человека, согреться его теплотой… То и дело легкія тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сіяніем… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознаніе, приходящее рано или поздно в голову каждаго чуткаго, вдумчиваго человека, – на сознаніе той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими, людьми…» И в этом разсказе, как и в предыдущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», разсказ не заставляющій, не в пример прочим названным, думать: «ох, сколько тут Толстого и Чехова!» – разсказ очень жестокій, отдающій злым шаржем, но и блестящій. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшаго развитія купринскаго таланта, к тому, что я выделил выше, – «Конокрады», «Болото» и так далее, – я, читая, уже не мог думать о недостатках этих разсказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желаніе не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданскаго благородства, то заранее обдуманное намереніе поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами разсказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествованій, его метким и без излишества щедрым языком…
Вот еще статья о нем – строка человека, долго и близко его знавшего, известнаго критика Пильскаго:
– Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и безхитростность, теплая доброта ко всему окружающему… Временами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сіяли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «железных времен, орлов и великанов»…
В этом дурном роде будут еще не мало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «первобытнаго, зверинаго», сколько любви к природе, к лошадям, собакам, котикам, птицам… В последнем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным писателем и Куприным человеком, – таким, каким его характеризуют почти все, – будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик: «купринское благословеніе всему міру», это тоже было. Однако, надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.
1938 г.
СЕМЕНОВЫ И БУНИНЫ
«Государство не может быть инако, яко к пользе и славе, ежели будут такіе в нем люди, которые знают теченіе сил небесных и времени, мореплаваніе, географію всего света…» (Регламент Императорской Россійской Академіи Наук 1747 года).
К «таким» людям принадлежал и принадлежит Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанскій, прославившій род Семеновых.
Я многое семейное узнал о нем от В. П. Семенова-Тянь-Шанскаго, его сына, живущаго эмигрантом в Финляндіи и порой родственно переписывающагося со мной (Семеновы родственники Буниным). От него же стало мне известно о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем зарубежье существующій только в одном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и разсказал исторію второго, печатаніе котораго совпало с революціей и к октябрьскому перевороту доведено было всего до одиннадцатаго листа, на чем и остановилось: большевики, захватив власть, как известно, тотчас же ввели свое собственное правописаніе, приказали по типографіям уничтожить все знаки, изгнанные ими из алфавита, и поэтому В. П., лично наблюдавшій за печатаніем мемуаров, должен был или бросить дальнейшій набор второго тома или же кончать его по новому правописанію, то есть, выпустить в свет книгу довольно странную по внешнему виду. Стараясь избегнуть этой странности, В. П. нашел одну типографію, тайно не исполнившую большевицкаго заказа, преступные знаки еще не уничтожившую. Однако заведующий типографіей, боясь попасть в Чеку, соглашался допечатать книгу по старой орфографіи только при том условіи, что В. П. достанет от большевиков письменное разрешеніе на это. В. П. попытался это сделать и, конечно, получил отказ. Ему ответили: «Нет, уж извольте печатать теперь ваши мемуары по нашему правописанію: пусть всякому будет видно с двенадцатаго листа их, что как раз тут пришла наша победа. Кроме того, ведь вам теперь даже и наше разрешеніе не помогло бы: знаки, прежняго режима во всех типографіях уничтожены. Если же, паче чаянія, вы нашли типографію, их еще сохранившую, прошу вас немедля назвать ее, чтобы мы могли упечь ея заведующего куда следует». Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувшій Россію). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: «В этом втором томе описывается экспедиція отца в Среднюю Азію. В нем много ценнаго научнаго матеріала, но есть страницы интересныя и для широкой публики, – например, разсказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, котораго он знал в ранней молодости, – как есть таковыя же и в третьем и, в четвертых томах, ярко рисующія настроенія разных слоев русскаго общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ Александра II и его сподвижников…»
О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует разсказ о кружке Петрашевскаго и о самом Петрашевском. Мы собирались у Петрашевскаго регулярно, по пятницам, разсказывает П. П. Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас пріятные вечера – сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать, сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библіотек. Тут он выбирал для себя все запрещенныя иностранныя книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библіотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и соціалистом, он являл собой замечательный тип прирожденнаго агитатора. Всюду, где было можно, он проповедывал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военно-учебных заведеніях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанно по одному из них, начал свою пробную лекцію так: «На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зренія…» и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью; носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами… Один раз он пришел в Казанскій собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физіономія и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумленное вниманіе соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами; «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина»; но он дерзко ответил: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», и так смутил квартальнаго, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора…
Вообще наш кружок, говорит мемуарист далее, не принимал Петрашевскаго всерьез; но вечера его все же процветали и на них появлялись все новыя и новыя лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокія цензурныя притесненія, бывали литературный чтенія, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещеніем, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкія речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, Н. Я. Данилевскій выступал с целым рядом докладов о соціализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевскій читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и страстно обличал злоупотребленія помещиков крепостным правом…
Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевскій вошел в славу своим романом «Бедные люди», разсорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевскаго и Дурасова.
Вообще я знал его довольно долго и близко, говорит он. И вот что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевскій был очень начитанный, но не образованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детскіе годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его спеціальному образованію послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих тогдашних русскіх литераторов. Лучше многих из них знал он и русскій народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще был ближе к крестьянам, к их быту, чем многіе из зажиточных писателей дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, и кое в чем проявлять даже, излишнія барскія замашки. Не мало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился в молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствіем своих средств и своих желаній. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежный требованія, которыя он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего на всего десять рублей – и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведеніи; а для Достоевскаго все это составляло несчастіе, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей…
В этом первом томе мемуаров Семенова много говорится о нашем, Бунинском, роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линіи, и в частности об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ея годовщина – столетіе со времени ея смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во вниманіе время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров Семенова, сведенія о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежавшей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в исторіи литературы да и то потому, может быть, что портрет ея еще доныне висит в стенах Академіи Наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и высыпали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитріев, бывшій ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина «занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами Россіи», а Карамзин прибавлял: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина». Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную брильянтами, «для ношенія в торжественных случаях», Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсію, Россійская Академія Наук издала собраніе ея сочиненій. Слава ея кончилась с ея смертью и все-таки даже сам Белинскій лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах.
Отец Анны Петровны был владельцем известнаго села Урусова, в Рязанской губерніи. Там и родилась она – в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ея братьям чрезвычайно хорошее по тому времени; воспитаніе. Старшій принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многіе иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшіе служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в упсальскій университет, где и окончил свое образованіе. На долю А. П. выпала впоследствіи большая честь – она стала членом Россійской Академіи Наук. А меж тем первоначальное ея образованіе было более чем скудно, ибо образованіе девиц считалось тогда не нужной роскошью. Образованія она достигла в силу своей собственной воли и желанія, после того, как ея старшій брат стал возить ее в Москву и ввел в круг своих друзей из литературнаго и вообще просвещеннаго общества. Тут она встретилась и сблизилась, между прочим, с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ея развитіе имели большое вліяніе Н. П. Новиков и Карамзин, «которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке». Она зачитывалась «Московским Журналом», выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем названіе «Беседы любителей русскаго слова». Общество это организовалось б Петербурге в 1811 году. В нем было 24 действительных и 32 почетных члена, в число которых была избрана и Анна Петровна. Основателем «Беседы» был Шишков, и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанскій. Цель ея была – «противодействіе тем нововведениям, которыя вносил в русскій язык Карамзин, проведение в жизнь подражанія образцам славянскаго языка, преследованіе карамзинскаго направленія», – и весьма курьезно было то, что и сам Карамзин был ея членом».
Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ея отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей 600 руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ея, Семенов, отправился в Петербург. А. II. упросила его взять се с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ея был «весьма фрапирован» этим, уговаривал ее отказаться от своего намеренія – она все же от него не отказалась. В Петербург она пріехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом моряком. Когда же решила поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, «взяв к себе для услуг некую степенную женщину».
Добившись своего, она деятельно и с изумительной энергией принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и англійскому языкам, физике, математике и главным образом россійской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившійся из похода брат был поражен количеством и основательностью пріобретенных ею познаний. Но эти же пріобретенія, обогатив ея ум, вместе с тем и разорили ее матеріально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положеніе ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить. ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первыя произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотвореніе ея, «С приморскаго берега», появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд новаго и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданіем, которое и вышло в свет под заглавием «Неопытная Муза». Изданіе это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой «лирой, осыпанной брилліантами», а затем ежегодной пенсіей в 400 рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотвореній, «Сельскіе вечера», который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою «Неопытную Музу» вторым изданіем, в двух томах. Это изданіе тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей «высшіе лавры»: тут она выступила с патріотическими гимнами, «снискав себе вящее монаршее благоволеніе и ряд новых милостей». Но это были: уже последнія ея радости: вскоре после того у нея открылся рак в груди, который всю остальную жизнь ея превратил в непрерывную цепь страданій и, наконец, свел ее в могилу.
Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ея участь. И Двор и. общество, почитавшее ее не только за ея поэтические заслуги, но и за высокія умственныя и нравственныя качества, проявили к ней большое участіе. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы леченіе ея было обставлено как можно лучше; для нея, за счет Двора, нанимались на лето дачи, безплатно отпускались дикарства «из главной аптеки»; безплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англію, особенно славившуюся в то время своими врачами. Путевыя издержки ея принял на себя опять сам государь, «провожал ее Петербург с большим тріумфом». Но и Англія не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как уехала. Прожила она после, того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, – только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочиненій в трех книгах, снова награжденное от Двора, на этот раз пожизненной пенсіей в две тысячи рублей. Жила она эти последніе годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на Кавказских водах, всюду ища облегченія от своих страданій. «Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нея позе – на коленях». Так, на коленях, и писала она:
- Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть
- Теперь, о ближніе! вы можете по воле…
Последніе дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтеніем книг священнаго писанія. Скончалась 4 декабря 1829 года, в селе Денисовке, Рязанской губерніи, у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ея погребено в ея родном селе Урусове. На могиле ея, может быть, и до сих пор стоит скромный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь-Шанским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе проповедей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом переплете;
«Дорогому Петиньке Семенову в чаяніи его достославной возмужалости».
1932 г.
ЭРТЕЛЬ
Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников, – Гаршина, Успенскаго, Короленко, Чехова? А ведь в общем он был не меньше их, – за исключеніем, конечно, Чехова, – в некоторых отношеніях даже больше.
Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в налитой солнцем квартире на Воздвиженке и, как всегда при встречах с ним, думал:
– Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности к мягкости, твердости и деликатности, породистаго англичанина и воронежскаго прасола! Как все мило в нем и вокруг него; и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном англійском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячіе русые усы, и голубые меланхолическіе глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и, весь этот кабинет, сверкающій солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепийшіми, орфографическими ошибками?
В этой же самой квартире он вскоре и умер – от разрыва сердца.
Через год после того вышли в свет семь томов собранія его сочиненій (разсказов, повестей и романов) и, один том писем. К роману «Гарденины» было приложено предисловие Толстого. К письмам – его автобіографія и статья Гершензона: «Міровозреніе Эртеля».
Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз». Он писал:
«Главное достоинство, кроме серьезнаго отношенія к делу, кроме такого знанія народнаго быта, какого я не знаю ни у одного писателя,
– неподражаемое, невстречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он безконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…»
Это знаніе народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобіографію Эртеля.
– Я родился, говорит он, 7 іюля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армію Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православіе, женился на крепостной девушке, приписался в Воронежскіе мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских именіях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившійся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, – преимущественно историческія книги, – и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философіи; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусскаго крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонскаго помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности и даже мечтательнаго романтизма…
– Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатныя буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у котораго отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого то бульварнаго театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами… Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место – и я был обращен в «первобытное состояніе». Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомаго мужика, пока отец не снял в аренду хутор…
– Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать, когда и что захочу… Когда отец взялся «пріучать меня к хозяйству», мне было 13 лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, «Исторію Наполеона», «Кощея Безсмертнаго», «Путешествіе Пифагора», «Стеньку Разина» Костомарова, второй том «Музея иностранной литературы», «Песни Кольцова», «Сочиненія Пушкина», старинный конскій лечебник, священную исторію с картинками, комедію Чадаева «Дон Педро Прокодурнате». Затем я самоучкой выучился читать по церковному и несколько раз перечитал «Кіевскій Патерик» и несколько книг Четьи Минеи… Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочиненіями Дарвина «О происхожденіи человека» и книжками «Русскаго Слова», в которых я с огромным увлеченіем прочитал статьи Писарева…
– Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил… Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне «на улице», на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенскій народ… Отец решил, наконец, что мои дружественныя и фамильярныя отношенія с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем именіи… Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мни стало шестнадцать лет; Москву и Петербург – двадцати трех…
Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущагося к свету, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком купцом, который «посреди грязи и пошлости: торговаго люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтенію; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитіем молодого «дикаря» и с которой вскоре завязался «книжный роман», кончившійся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и, крушеніе этой попытки, – «я, считавшійся дельным хозяином в чужом богатом іменіи, оказался никуда не годным в своем маленьком»,– и наконец приезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченіем «передовыми» идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развитія этого «дикаря», быстрота превращенія его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленій, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлеченія Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его – этому помогало мои занятія хозяйством, деловыя отношенія с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлеченіем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства…»
Этот то «здравый смысл» (если уж употребить столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенціи восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно не похожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, – он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями в одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерніях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды.
Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленіем «замечательным», что міровозреніе его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей». Сила мышленія Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическому разуму». Эртель был, прежде всего, человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явленій и действій. И вот этим то и определялся характер его міровозренія.
Все это міровозреніе есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует. Вопрос об изначальной силе, движущей мір, и о конечной цели этого движенія Эртель оставлял без разсмотренія.
Он, однако, не был раціоналистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимаго есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью.
Он думал, что жизнь резко распадается на явленія двух родов: на зависящія исключительно от воли «Великаго Неизвестнаго, котораго мы называем Богом», то есть на такія, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящія от нашей воли и устранимые, по отношение к которым борьба уместна и необходима.
Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленіе ея, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» – то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторіи. Безусловное пониманіе добра и зла и условное действіе в осуществленіи перваго и в борьбе с последним – вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедывал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь котораго была страстной неумеренностью, «вечным гореніем в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармоніи». Он сам нерідко жаловался: «Все не удается возстановить в своей жизни равновесія… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда…» И дальние (говоря о своем участіи в помощи голодающим, которой он в, начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дела и оказался в настоящей нищете):
«Еще раз узнал, что могу, до самозабвенія, до полнейшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной деятельностью…»
Он сурово осуждал русскую интеллигенцію и прежде всего с практической точки зренія. Он говорил, что ея вечный протест, обусловленный только «нервическим раздраженіем» или «лирическим отношеніем к вещам», безсилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая либо сущность, а только форма проявленій, сущностью же всякой борьбы является личное религіозно-философское убежденіе протестующаго и затем – пониманіе исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможно религіозная культура личности, а второе – глубокая и серьезная культура и историческій такт. Он говорил: «Всякія «Забытыя слова» оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколенія заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религіи, к философіи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кроме политических форм и учрежденій, нужен «дух», вера, истина. Бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от «Феденьки», а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы «Феденьки» на месте Победоносцевых! Что до нашего отношенія к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношенія между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом…»
«Мне думается, писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать именіе нищим– не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знаніе, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме именія, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать, его в землю…»
Вообще безусловное пониманіе истины и условное осуществленіе ея – один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципіальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществленіе истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого – противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»
Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано – всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданій открывается там». В отрочестве он пережил пору страстнаго религіознаго чувства. Затем эти чувства сменились «сомненіями, попытками утвердить, на месте все растущаго неверія, веру в добро, в революціонныя и народническія ученія, в ученіе Толстого… Но неизменно все перемещалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. (И все таки жизнь являлась ему «все в новом и новом освященіи»). Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народническія грезы суть грезы и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам – это другое дело… Русскому народу и его интеллигенціи, прежде всяких попыток осуществленія «царства Божія», предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт… Соціализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто «так себе» и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, – не барской, а крестьянской, – там может быть Разовщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не соціализм. А потом – что такое соціализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революція? Но к революціи в смысле насилія я чувствую органическое отвращеніе… В каждом революціонном разрушеніи есть грубое разрушеніе не матеріальнаго только, а святынь жизни… Да и что такое матеріальное?
Истребленіе «Вишневых садов» озверелой толпой возмутительно, как убійство… Ведь еще Герцен сказал, что иныя вещи несравненно больше жалко терять, нежели иных людей… Толстой? Но всех загнать в Фиваиду – значит оскопить и обезцветить жизнь… Нельзя всем предписать земледельческій труд, жестокое непротивленіе злу, самоотреченіе до уничтоженія личности… Сводить всю свою жизнь до роли «самаритянской» я не хочу… Не было бы тени – не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы – и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никогда еще я так не понимал Некрасовскаго выраженія «любя ненавидеть», как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русскаго неправдоподобно жестокаго быта… Народ русскій – глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь… Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революціонеров, но ведь если бы дали волю «подлинному народу», он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грознаго… Безверіе? Но человек без религіи существо жалкое и несчастное… Золотые купола и благовест – форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе…» И вот – последнія признанія, не задолго до смерти:
«Страшные тайны Бога не доступны моему разсудочному пониманію…»
«Верую, что смысл жизненных страданій в смерти откроется там…»
«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешеніе всех мучительных загадок и тайн человеческаго существованія…»
1929 г.
ВОЛОШИН
Максимилліан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюціонных и революционных лет Россіи и сочетал в своих стихах многія весьма типичный черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлеченіе европейской поэзіей конца прошлаго и начала нынешняго века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспеваніе самых страшных, самых зверских злодеяній русской революціи.
После его смерти появилось не мало статей о нем, но сказали они в общем мало новаго, мало дали живых черт его писательскаго и человеческаго облика, некоторыя же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революціи: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущаго русскаго катаклизма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некотораго знанія начальных учебников русской исторіи. Наиболее интересныя замечанія о нем я прочел в статье А. И. Бенуа, в «Последних Новостях»:
«Его стихи не внушали того к себе доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я «не совсем верил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхожденіям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронію я сохранил в отношеніи к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукій взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «звероподобіе», сообщая ему что-то растерянное и безпомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличеній и трагических ламентацій, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…»
Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатаго года, не близко.
Помню его первые стихи, – судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его «влеченія к словам»:
- – Мысли с рыданьями ветра сплетаются,
- Поезд гремит, перегнать их старается,
- Так вот в ушах и долбит и стучит это:
- Титата, тотата, татата, титата…
- – Из страны, где солнца свет
- Льется с неба жгуч и ярок,
- Я привез себе в подарок
- Пару звонких кастаньет…
- – Склоняясь ниц, овеян ночи синью,
- Доверчиво ищу губами я
- Сосцы твои, натертые полынью,
- О, мать-земля!
Помню паши первый встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого Руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русскаго мужика и античнаго грека, что-то бычье и вместе с тем круторогобаранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращеніи, с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную граціозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно и в любом количестве, при малейшем желаніи окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстыя плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женскія груди, делал лицо олимпійца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающійся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику – и осторожное, но неутомимое сладострастіе аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…
Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московскіе и петербургскіе поэты вдруг оказались страстными революціонерами, – при большом, кстати сказать, содействіи Горькаго и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время перваго большевицкаго возстанія, Горькій крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нея ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушеніе со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, – пріятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшаго водруженія креста на св. Софіи и произносившаго монархическія речи, затем Минскаго с его гимном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – и не мало прочих. Волошин в «Борьбе» не печатался, но именно где-то тут, – не то у Горькаго, не то у Скирмунта,– услышал я от него тогда тоже совсем новыя для него песни:
- Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!
- Я в раны черныя, в распахнутую новь
- Кидаю семена. Прошли века терпенья,
- И голос мой – набат! Хоругвь моя, как кровь!
Помню еще встречу с его матерью, – это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стриженными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смехотворная личность? Помню всякіе слухи о нем: что он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первыя свиданія непременно где-нибудь на колокольне готическаго собора; что живя у себя в Крыму, он ходит в одной «тунике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах… К этой поре относится та автобіографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, – строки местами тоже довольно смешныя:
«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.
Я родился в Киеве 16 мая. 1877 года, в день Святого Духа.
Событія жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.
Страны: первое впечатленіе – Таганрог и Севастополь; сознательное бытие – окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерскія железной дороги; отрочество – леса под Звенигородом; пятнадцати лет – Коктебель в Крыму, – самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех – Среднеазіатская пустыня – пробужденіе самопознанія; затем Греція и все побережья и острова Средиземнаго моря – в них обретенная родина духа; последняя ступень – Париж – сознаніе ритма и формы.
Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет, с семи Достоевскій и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французскіе поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан – Индія и Франція.
Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…
Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»
В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотвореніе из времен французской революціи, где тоже немало ударно-эстрадных слов;
- Это гибкое, страстное тело
- Растоптала ногами толпа мне…
Потом было слышно, что он участвует в построеній где-то в Швейцаріи какого-то антропософскаго храма…
Зимой девятнадцатаго года он пріехал в Одессу из Крыма, по приглашение своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По пріезде тотчас же проявил свою обычную деятельность,– выступал с чтеніем своих стихов в Литературно-Художественном Кружке, затем в одном частном клубов, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведенія среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней Россіи, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него – так далеко шагнул он вперед и в писаніи стихов и в чтеніи их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованіем; какое, что называется, «великолепное», самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизверженіе!– и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленькій ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кряжистый мужик русских крепостных времен? Пріап? Кашалот? – Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейшій и добрейшій Максимиліан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движенія по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сіяет общительностью, благорасположеніем ко всему и ко всем, удовольствіем от всех и от всего – не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы от всего того огромнаго и страшнаго, что совершается в міре вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно – так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.
Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:
– Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитіе поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынію!»
– Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. «Бог с ней с политикой, давайте читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта – сравненіе его профиля с профилем лося.
Как всегда говорит без умолку, затрагивая множества самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, котораго переводит.
Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы десятаго круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…
– Спасаем от реквизиціи особняк нашего друга, тот, в котором живем, – Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участіе. Выдумал, что у нас будет «Художественная неореалистическая школа». Бегает за разрешеніеім на открытіе этой Школы, в пять минут написал для нея замысловатую вывеску. Сыплет сентенціями: «В архитектуре признаю только готику и греческій стиль. Только в них нет ничего, что украшает».
– Одесскіе художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессіональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом:
«Надо возвратиться к средневековым цехам!»
– Заседание (в Художественном Кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организаціи профессіональнаго союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сіяет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, – ея шнур прицеплен к крючку накидки, – быстро и граціозно, мелкими шажками выходит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднимается! дикій крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за советскую власть!» Особенно безчинствуют Катаев, Багрицкій, Олеша. Затем вся орава «в знак протеста» покидает зал. Волошин бежит за ними – «они нас не понимают, надо объясниться!»
– Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажденіем и все говорит, говорит и все на самыя высокія к трагическія темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, – да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество?
– Большевики приглашают одесских художников принять участіе в украшеніи города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашеніе: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того «в жизни самое главное-искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвеніем украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут безпрерывныя облавы, обыски, аресты, разстрелы, по ночам – непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убійце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы пріять распятіе, гореніе, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики…
– Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство все времени, вне политики, я буду участвовать в украшеніи только как поэт и как художник». – «В украшеніи чего? Собственной виселицы?» – Все-таки побежал. А на другой день в «Известіях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в редакцію, полное благороднаго негодованія…
– Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакціи!» Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художественной комиссіи». Пришел к нам и горько жаловался:
«Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»
– Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. «У нея реквизировал себе помещеніе председатель. Чека Северный, Геккер познакомила меня с ней, а она – с Северным». Восхищался и им; «У Севернаго кристальная душа, он многих спасает!» – «Приблизительно одного из ста убиваемых?» – «Все же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность разсказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко…
– Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через «морского комиссара и командующаго черноморским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и тріолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссію в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного паруснаго дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…
Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас последній вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике,– электричества не позволяли зажигать, – угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному – матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевицкаго обыска при выходе из одесскаго порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, – до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плаваніе на дубке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на разсвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин, почему то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше – и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, – надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, непонимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…
С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпаторіи:
«Пока мы благополучно добрались до Евпаторіи и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гніющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов… Очень пріятно вспоминать последній вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехорошій одесскій період».
В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:
«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.
Мои приключенія только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.
Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерійским огнем: первый десант добровольцев был произведен, в Коктебеле и делал его «Кагул», со всею командой котораго я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.
Через три дня после освобожденія Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненнаго в большевизме, которому грозил разстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился таки его освобожденія. Этого мне не могут простить теперь феодосійцы, и я сейчас здесь живу с репутаціей большевика и на мои стихи смотрят как на большевицкіе.
Кстати: первое изданіе «Демонов глухонемых» распространялось в Харькове большевицким «Центрагом», а теперь ростовскій (добровольческій) «Осваг» взял у меня несколько стихотвореній из той же книги для распространеній на летучках. Только в іюле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…
Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гросману для одесских изданій. Поэтому относительно моих стихотвореній на общественныя темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Южнаго Слова» Два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольших статьи: «Пути Россіи» в «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряженіи и неуверенности, одолею ли эту грандіозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».
Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная и сумасшедшія цены, за которыми никакіе гонорары угнаться не могут. Кстати о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное Слово» за стихи заплатит больше, я не откажусь.
Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гросмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле «Личины», стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мне бы очень хотелось знать ваше мненіе.
Я еще до сих пор переполнен впечатленіями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ея партіях и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»
Это письмо было для меня последней вестью о нем.
Теперь уже давно нет его в живых. Ни революціонером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.
Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяній. Тюрьмы Чека были по всей Россіи переполнены, – хватали, кого попало, во всех подозревая контрреволюціонеров,– каждую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое как заваливали землей… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Волошин бряцал:
- Носят ведрами спелыя гроздья,
- Валят ягоды в глубокій ров…
- Ах, не гроздья носят, юношей гонят
- К черному точилу, давят вино!
Чего стоит одно это томное «ах!» Но он заливался еще слаще:
- Вейте, вейте, снежныя стихіи,
- Заметайте древніе гроба!
То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь, ведь убійцы чекисты суть «снежныя, древніе стихіи»:
- Верю в правоту верховных сил,
- Расковавших древнія стихіи,
- И из недр обугленной Россіи
- Говорю: «Ты прав, что так судил!»
- Надо до алмазнаго закала
- Прокалить всю толщу бытія,
- Если ж дров в плавильне мало, -
- Господи, вот плоть моя!
Страшней всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатаго года, когда «черное точило», – или, не столь кудряво говоря, Чека на Екатерининской площади, – весьма усердно «прокаляла толщу бытія», он часто читал мне стихи на счет то «снежной», то «обугленной» Россіи, а тотчас после того свои переводы из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречіе. И тогда я тотчас говорил ему:
– Максимиліан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.
И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречіе и с каким аппетитом уписывал он, несчастный, голодный, сало, совсем забывши о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случай надобности.
1930 г.
«ТРЕТІЙ ТОЛСТОЙ»
«Третій Толстой» – так не редко называют в Москве недавно умершаго там автора романов «Петр Первый», «Хожденія по мукам», многих комедій, повестей и разсказов, известнаго под именем графа Алексія Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых, – граф Алексей Константинович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ивана Грознаго «Князь Серебряный», и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьяго Толстого в России и в эмиграціи. Это был человек во многих отношеніях замечательный. Он был даже удивителен сочетаніем в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россію из эмиграціи, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служенія советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» Россіи, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценаріев о Распутине, об интимной жизни убіенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским» писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф да еще Толстой. Недаром «сам» Молотов сказал на каком то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:
«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывшій граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»
Последнія слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».
В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный разсказчик, прекрасный чтец своих произведеній, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и безпечным шалопаем, был ловкій рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногіе… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, я все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях на– добности высокомерное выраженіе; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, – признак натуры упорной, настойчивой, – постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выраженіе лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал как великосветскій фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и даваясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выраженію, до безобразія, но, проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.
Был ли он действительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают сведенія о его родословной двусмысленно, неопределенно, – например, так:
«А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей самарской губерніи, и детство провел в небольшом имении второго мужа его матери, Алексея Бострома, который был образованным человеком и матеріалистом…»
Тут без хитрости сказано только одно: «родился в 1883 году, в бывшей самарской губерній…» Но где именно? В именіи графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчаніем обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Россію. Сам он за все годы нашего с ним пріятельства к при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношенію ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николай Толстом… За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращенія в Россію, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к пріобретенію их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россію, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писаніе гнусных сценаріев, но и за сочиненія пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал «в долг» в эмиграции, и за нелепейшія измышленія о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русскіе «белогвардейцы».
Совершенно правильны, вероятно, сведенія о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских біографій, снабженных его собственными автобіографическими показаніями, было вот что:
«В 1905 году, во время первой русской революціи, Толстой писал революціонные стихи. В следующем году, когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…»
Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революціонные стихи – и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь!
Однако, даже и такія біографическія сведенія ничто перед тем, что следует дальше:
«Первая міровая война поставила перед Толстым массу новых вопросов и мучительных загадок…»
Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой – и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастнаго, «масса» каких-то вопросов! А тут явились еще и новые, а кроме того и «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню.
«В великую Октябрьскую революцію Толстой растерялся… Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобіографіи так: «Это был самый тяжелый період в моей жизни…» В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведеній о белых эмигрантах, о совершенном одичаніи белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских разстрелов и расправ… Он писал на родине еще и сатирическія картины нравов капиталистической Америки, о которых геніально писал и великій советскій поэт Маяковскій…»
Где все это напечатано? И на потеху кому?
Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале «Новый Мір», где сотрудничают знатнейшіе советскіе писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: «Совершенное одичаніе белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и разстрелов…» Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого разстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижскіе кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россію, где теперь никакіе сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не разстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое «предсмертное» веселье во времена пребыванія в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерическаго разврата в весельи и роскоши: так, по крайней мере, утверждает некто Юрій Жуков, парижскій корреспондент Москвы, напечатавшій в другом московском ежемесячнике, в журнале «Октябрь», статью под заглавіем «На Западе после войны»: этот Жуков сообщает, что по Большим парижским бульварам то и дело проходят францисканскіе монахи, от которых на километр разит самыми дорогими духами, и с утра до вечера «фланируют завитые и напомаженные молодые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах». Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я «маленькій, сухонькій, со скрипучим голосом и с лицом рафинированаго эстета». Когда-то в Россіи говорили: «Врет как сивый мерин». Далекія наивныя времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустаннаго, ежедневнаго упражненія «Советов» во лжи, даже самый жалкій советскій Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобіографію, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время «первой русской революціи» и первой міровой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаній, и о том, как он «растерялся» и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж… Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю явно актерским, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть ни рыдал Горькій.
Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала «первой революціи») так трагически декламировал Блок: «мы, дети страшных лет Россіи, забыть не можем ничего!» – в годы между этой первой революціей и первой міровой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале «Северное Сіяніе», который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцію этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатанія свою рукопись под заглавіем «Сорочьи сказки», ряд коротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, оні были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писанія Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочія его писанія. Тут то мне и открылось впервые, как разнообразны были оні, – как с самого начала своего писательства проявил он великое уменіе поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революціонных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самаго Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь «первой революціи», да скоро бросил – то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революція довольно скоро провалилась, хотя и успели русскіе мужички «богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских поместій. Что до «декадентской» его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентскаго в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда; стилизаціей всего стариннаго и сказочнаго русскаго. За этой книжкой последовали его разсказы из дворянскаго быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитыя (да и не нарочитыя) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедій, приспособленных к провинціальным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, всегда приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хожденія по мукам», начатый печатаньем в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствіи, то есть возвратись в Россію, к большевицким требованіям, что все «былые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными». Известно кроме того, что такое, например, его роман «Хлеб», написанный для прославленія Сталина, затем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну, затем пасквильная повесть о парижских «акулах капитализма» из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавіем «Черное золото»… Что такое его «Сатирическія картины нравов капиталистической Америки», я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горькій, Маяковскій… Горькій съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопарностью и мерзким безвкусіем назвал Нью-Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, будто бы бывшаго всегда ненавистным ему, Горькому. Горькій дал такую картину этого будто бы «дьявольскаго города»;
«Это – город, это – Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающій ожиреніем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его – это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги – огромные черви; локомотивы – жирныя утки…»
После нашего знакомства в «Северном Сіяніи» я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц. Соней Дымшиц, как называли ее все, а сам Толстой неизменно так: «моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинціи: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:
– Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу….
И он небрежно пробормотал в ответ;
– Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…
И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скораго нашего пріятельства; граф был человек ума насмешливаго, юмористическаго, наделенный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:
– Я эту наследственность за грош купил по случаю, ея мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатленіе производит на всех!
Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня:
– Никогда ничего путнаго не выйдет из вас в смысли житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошаго роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талію, рубашки голландскаго полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом чернаго шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькія гаванскія сигаретки, а не пошлыя папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает, так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда – один, видите ли, символист, другой – марксист, третій – футурист, четвертый – будто бы бывшій босяк… И все наряжены: Маяковскій носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин – поддевки, русскія рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!
Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»
Так до самаго захвата большевиками власти в октябре семнадцатаго года были мы с ним в мирных пріятельских отношеніях, но потом два раза поссорились. Жить стало уж очень трудно, начинался голод, питаться мало мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их – подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» – сидят спекулянты, шулера, публичныя девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобіе коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковскій, Брюсов и прочіе) читают им свои и чужія произведенія, выбирая наиболее похабныя, произнося все заборныя слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока «Двенадцать». Блок, как стало известно впоследствіи, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до «февральской революціи» так:
«Мятеж лиловых міров стихает. Скрипки, хвалившіе призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горькій запах миндаля. В лиловом сумраке необъятнаго міра качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающем то, которое сквозило среди небесных роз…»
И еще так, столь же дьявольски поэтично:
«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас в вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшій гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшій шквал – цвета и запаха определить не могу».
Этот шквал и был февральской революціей и тут даже и для Блока все-таки определились вскоре цвет и запах новаго «шквала», хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркаго зренія и обонянія. Тут царскій період русской исторіи кончился (при доброй помощи солдат пегербургскаго гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царскіе министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссію» по разследованію деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, – сумму в то время еще значительную, – стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла «Великая октябрьская революція», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временнаго Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарскаго, после чего написал брошюру «Интеллигенція и Революція», стал требовать: «Слушайте, слушайте, музыку революцій!» и сочинил «Двенадцать», написав в своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял «Двенадцать» как бы в трансе, «все время слыша какіе то шумы – шумы паденія стараго міра». Московские писатели устроили собраніе для чтенія и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собраніе. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведенія, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчаніе, потом: послышались негромкія восклицанія; «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так:
– Господа, вы знаете, что происходят в Россіи на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем безсмысленным зверствам, который творит русскій народ с начала февраля прошлаго года, с февральской революціи, которую все еще называют совершенно безстыдно «безкровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже милліона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, все еще бегущіе с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякіе прочіе революціонеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшіе на штыки офицеров, все еще продолжают убійства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают все, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станцій, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлаго года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губерніи и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшаго на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывшій в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нея. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный П., – я назвал точно его фамилію, – и говорит, что в Симферополе рабочіе и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровозной топке какого-то старенькаго отставного военнаго. Не странно ли вам, что в такіе дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революціи!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенція и революція» уверяет нас, что русскій народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целыя столетія водкой торговал, икая!» Что до «Двенадцати», то это произведеніе и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношеніях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великаго множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец, нечто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоскій трюк: он берет зимній вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ея деянія святы разгульным разрушеніем прежней Россіи и что впереди нея идет Сам Христос, что это Его апостолы;
- Товарищ, винтовку держи не трусь!
- Пальнем-ка пулей в Святую Русь,
- В кондовую,
- В избяную,
- В толстозадую!
Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революціонные планы и надежды поставившіе не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетаріата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешеніем «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собраніем, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником:
- От зданія к зданію
- На канате – плакат:
- «Вся власть Учредительному Собранию!»
- А вон и долгополый -
- Что нынче невеселый,
- Товарищ, поп?
- Вон барыня в каракуле -
- Поскользнулась
- И – бац – растянулась!
«Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно безконечной болтливостью и однообразіем все одного и того же разнообразія, надоедает несметными ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, ой, тратата, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народныя чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное;
- Буржуй на перекрестке
- В воротник упрятал нос…
- Стоит буржуй, как пес голодный,
- Стоит безмолвный, как вопрос,
- И старый мір, как пес безродный,
- Стоит за ним, поджавши хвост
- Свобода, свобода,
- Эх, эх, без креста!
- Тратата!
- А Ванька с Катькой в кабаке,
- У ей керенки есть в чулке!
- Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
- Мою попробуй поцелуй!
- Катька с Ванькой занята -
- Чем, чем занята?
- Снег крутит, лихач кричит,
- Ванька с Катькою летит -
- Елекстрическій фонарик
- На оглобельках…
- Ах, ах, пади!
Это ли не народный язык! «Елекстрическій»! Попробуйте-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, – «оглобельки», – очевидно, тоже народная. А дальше нечто еще более народное;
- Ах, ты Катя, моя Катя,
- Толстоморденькая!
- Гетры серые носила,
- Шоколад Миньон жрала,
- С юнькерем гулять ходила,
- С солдатьем теперь пошла?
Исторія с этой Катькой кончается убійством ея и истерическим раскаяніем убійцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:
- Опять навстречу несется вскачь,
- Летит, вопит, орет лихач…
- Стой, стой! Андрюха, помогай,
- Петруха, сзаду забегай!
- Трахтахтахтах!
- Что, Катька, рада? – Ни гугу!
- Лежи ты, падаль, на снегу!
- Эх, эх,
- Позабавиться не грех!
- Ты лети, буржуй, воробышком,
- Выпью кровушку
- За зазнобушку,
- Чернобровушку!
- И опять идут двенадцать,
- За плечами ружьеца,
- Лишь у беднаго убійцы
- Не видать совсем лица!
Бедный убійца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, – ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:
- Ох, товарищи родные,
- Эту девку я любил,
- Ночки черныя, хмельныя
- С этой девкой проводил!
«Ты лети, буржуй, воробышком», – опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, – а дальше кровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черныя, хмельныя – от этого то заборнаго, то сусальнаго русскаго стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:
- Из-за удали бедовой
- В огневых ея очах,
- Из-за родинки пунцовой
- Возле праваго плеча,
- Загубил я, безтолковый,
- Загубил я сгоряча… Ах!
В этой архирусской трагедіи не совсем ладно одно: сочетаніе толстой морды Катьки с «бедовой удалью ея огневых очей». По-моему, очень мало идут огневыя очи к толстой морде. Не совсем, кстати, и «пунцовая родинка», – ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!
А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключеніе. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что исторія с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержаніем «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пес – опять пес! – и патологическое кощунство: какой то сладкій Іисусик, пляшущій (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убійц:
- Так идут державным шагом -
- Позади – голодный пес,
- Впереди – с кровавым флагом,
- Нежной поступью надвьюжной,
- Снежной розсыпью жемчужной,
- В белом венчике из роз -
- Впереди – Исус Христос!
Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, котораго Мефистофель привел в «Кухню Ведьм»:
- Кого тут ведьма за нос водит?
- Как будто хором чушь городит
- Сто сорок тысяч дураков!
Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, – большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюціонер и т. д.
Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавіем «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Сколько было противных любовных воплей Блока: «О, Русь моя, жена моя», и олеографическаго «узорнаго плата до бровей»! Но вот, наконец, весь русскій народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азіатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам. Блок говорит от имени Россіи не менее заносчиво, чем говорил от ея имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги») и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера;
- Милльоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
- Попробуйте сразиться с нами!
- Да, скифы – мы! Да, азіаты – мы
- С раскосыми и жадными очами!
- Вы сотни лет глядели на Восток,
- Копя и плавя наши перла,
- И вы, глумясь, считали только срок,
- Когда наставить пушек жерла!
- Да, так любить, как любит наша кровь,
- Никто из вас давно не любит!
- Забыли вы, что в міре есть любовь,
- Которая и жжет и губит!
- Мы любим плоть – и вкус ея, и цвет,
- И душный, смертный плоти запах…
- Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
- В тяжелых, нежных наших лапах?
- Привыкли мы, хватая под уздцы
- Играющих коней ретивых,
- Ломать коням тяжелые крестцы
- И усмирять рабынь строптивых…
В этих комических угрозах, в этой литературщине, которой я привожу лишь часть, есть кое что совсем непонятное, что значит, например, «копя и плавя наши перла»? Все остальное что ни слово, то золото: тьмы азіатов, раскосыя и жадныя очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелыя, нежныя лапы, хрустящіе людскіе скелеты и даже ломаемые конскіе крестцы, хотя ломать их за игривость коней есть дело не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно «привыкли мы» к этому. «Скифы» – грубая подделка под Пушкина («Клеветникам Россіи»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время «созданія» «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существованіе Россіи, развалилась вся русская армія, защищавшая ее от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, – «Попробуйте сразиться с нами!» – удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками в Брест Литовске знаменитый «похабный мир»…
Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно: за год до февральской революціи я оказал большую услугу никоему приват доценту Фриче, литератору, читавшему где-то лекціи, ярому соціал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольныя революціонныя брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станціи Орша, за которой находились области оккупированныя) и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, – навсегда, как оказалось, – и какое это было все-таки ужасное путешествіе! Поезд шел с вооруженной охраной, – на случай нападенія на него последних удиравших с фронта «скифов» – по ночам проходил в темноте и весь затемненный станціи, и что только было на вокзалах этих станцій, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть «музыкой революціи»!
В тот год власть большевиков простиралась еще на небольшую часть Россіи, все остальное было или свободно или занято немцами, австрійцами, и с их согласія и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бегство из Великороссіи людей всех чинов и званій, всякаго пола и возраста – всякій, кто мог, бежал в еще свободную и неголодающую Россію. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандіевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Тут он встретился со мной как ни в чем ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще не знал в нем: