Репин Бунин Иван
– Вы не поверите, – кричал он, – до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собраніи по поводу идіотских «Двенадцати» и потом все время подличал только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русскій народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такія речи хороших, бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самаго Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самаго рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, – вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!
Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе все-таки более или менее сносно, кое что продавали разным то и дело возникавшим по югу Россіи книгоиздательствам, – Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, – но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французскія и греческія воинскія части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцію, потом в Болгарію, в Сербію и наконец во Францію чуть ни через год после, того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были Добровольцами Деникина, – его главная армія чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, – но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россіей.
Почему мы не погибли в Черном море на пути в Константинополь, одному Богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда большевики уже входили в город, и едва втиснулись в несметную толпу прочих беженцев, набившихся в маленькій, ветхій греческій пароход «Патрас», а нас было четверо: с нами был знаменитый русскій ученый Никодим Павлович Кондаков, грузный старик лет 75, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянькой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан «Патраса» был пьяница албанец, не знавшій Чернаго моря, и, если бы случайно не оказался на «Патрасе» русскій моряк, заменившій его, потонул бы «Патрас» со всеми своими несчастными пассажирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом, и тут должны были идти под душ в каменный сарай – «для дезинфекции». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французскаго доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым «Іmmortels», «Безсмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Россійской Императорской Академіи), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам:
«Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом покидали по чьему то приказанію на громадный, грохочущій каміон и домчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемыя Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромнаго турецкаго дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще недавно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещеніе уже упраздненнаго русскаго консульства, где до отъезда в Софію спали тоже на полу.
Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:
«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) разставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было претерплено – не разсказать. Спали мы с детьми в сыром трюме, рядом с тифозными и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острову в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось, пребываніем здесь (во Франціи). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознаніе, что родные наши и друзья в это время там мучаются».
В другом письме он сообщал:
«Милый Иван Алексеевич, князь Георгій Евгеньевич Львов (бывшій глава Временнаго Правительства, он сейчас в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы по всей вероятности согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того к Вашим услугам журнал «Грядущая Россія» (начавшій выходить в Париже), затем одно огромное изданія, куда я приглашен редактором, кроме того изданія Ваших книг по-русски, немецки и англійски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобиліи. Если вы пріедете или известите заранее о Вашем пріезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем разсчетом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень очень хорошо…»
В первом письме были еще такія строки:
«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешеніе для перевода разсказов на французскій язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, т. е. не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет… Все это время работаю над, романом, листов в 18-20. Написано – одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно, – сценарій… Франція – удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжитой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…»
Константинополь, Болгарія, Сербія, Чехія – всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже, Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многія имена которых были известны не только всей Россіи, но и Европе, – тут были некоторые уцелевшіе великіе князья, милліонеры из дельцов, знаменитые политическіе и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрожденіе Россіи и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть ни каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаніях, собраніях и в частных домах! Деникин, Керенскій, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников – Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей – Мережковскіе, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу – в бездействіи и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы не плохо устроились матеріально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушіем, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали и оно было тоже немалым матеріальным подспорьем не только нам с Толстыми. Но у Толстых была постоянная беда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:
– Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношеніях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе…
– В какой суматохе?
– Ну я уж не знаю, в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь – истинное мученіе для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…
Раз он сказал совсем другое: «А будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: пріехав в Париж, встретил там стараго московскаго друга Крандіевских, состоятельнаго человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом:
– Я не дурак, говорил он мне, смеясь, – тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходныя, на все сезоны…
В надежде на паденіе большевиков некоторые парижскіе русскіе богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграціи разные имущества эмигрантов, оставшіяся в Россіи, и Толстой продал за 18 тысяч франков свое несуществующее в Россіи именіе и, выпучивал глаза, разсказывая мне об этом:
– Понимаете, какая дурацкая исторія вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодій, как вдруг спрашивают: а где же находится это именіе? Я, было, заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да к счастью вспомнил комедію «Каширская старина» и быстро говорю; в каширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!
Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:
«У нас нынче, буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю – быть в семь с половиной!»
«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком – выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»
Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:
– Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, – в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, – теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее,– иней опушил всю ея беличю шапочку, беличій воротник и шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ея юной прелестью, ея девичьей красотой и восхищен талантливостью ея стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствіи, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
– Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решенія возвратиться в Россію.
Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о Россіи, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом именіи, купленном «Земгором» из остаток его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда:
«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тигельные» денежки – рай, хотя скучно. Но денег нет совсем и, если ничего не случится хорошаго осенью, то и с нами ничего хорошаго не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общія дела? Бог смерти не дает – надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба пріехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши…»
Но к осени ничего хорошаго не случилось, не случилось ничего хорошаго и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковыя слова:
«Приходил читать роман и проститься».
Следующія письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):
«16 ноября 1921 г. Милый Иван, пріехали мы в Берлин, – Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россію, во всяком случае очень близко от Россіи. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при Гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличіе: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре,– революція была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе парода, воля к работе, немцы работают как никто.. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, – все черное. Живем мы в пансіоне, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишеніе а от здешняго пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем – Наташа с детьми в Фрейбург, я – в Мюнхен… Здесь во всю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германіи, зарабатывать можно не плохо. По всему видно, что у здешних издателей определеные планы торговать книгами с Россіей. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»
«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь – почему ты так упорно не хочешь ехать в Германію, на те, например, деньги, который ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансіоне, в лучшей части города 9 месяцев, жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем 13-14 тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, – меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такія книги, которыя в довоенное время в Россіи сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвиженіем книг в Россію; часть книг уже проникает туда, – не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все оне, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».
Очень значительна в этом письме строка;
«Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето…» Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россію. Однако, это письмо было уже последним его письмом ко мне.
В последній раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кофе, он тоже оказался в нем, – зачем-то пріехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, – издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
– Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в Россіи…
Я перебил, шутя:
– Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
– Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных англійских трубок, каких у самого англійскаго короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе, на сто лет хватит твоей нобелевской преміи?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, – меня ждали те, с кем я пришел в кафе, – он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, – «в суматохе!» – и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большія роговыя очки заменили пенснэ, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…
1949 г.
МАЯКОВСКІЙ
Кончая свои писательскія воспоминанія, думаю, что Маяковскій останется в исторіи литературы большевицких лет как самый низкій, самый циничный и вредный слуга советскаго людоедства по части литературнаго восхваленія его и тем самым воздействія на советскую чернь, – тут не в счет, конечно, только один Горькій, пропаганда котораго с его міровой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и безпримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идіотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваленія ея, за всяческую помощь ей в деле развращенія советских людей, в сниженіи их нравов и вкусов. Маяковскій превознесен в Москве не только как великій поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубійства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковскаго воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другія долгія дела. Десять пароходов «Владимір Маяковскій» плавают по морям и рекам. «Владимір Маяковскій» было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимір Маяковскій» разил врага с воздуха. Подводная лодка «Владимір Маяковскій» топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станція метро, переулок, библіотека, музей, район в Грузіи, село в Арменіи, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…» (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской Россіи есть всего на всего единственный «Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта»). Маяковскому пошло на пользу даже его самоубійство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:
- Твой выстрел был подобен Этне
- В предгорье трусов, и трусих!
Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ея действію, – обвалу, изверженію… Но поелику Пастернак считается в советской Россіи да многими и в эмиграции тоже геніальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним геніальным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:
Поэзія, я буду клясться тобой и кончу, прохрипел: ты не осанка сладкогласца, ты лето с местом в третьем классе, ты пригород, а не припев.
Маяковскій прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальныя выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. (Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная, морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспомипаніям одного из его тогдашних пріятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленнаго рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью:
– Желающіе получить в морду благоволят становиться в очередь.
Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот одна из его картин на выставке, – он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушел в баню»…
Если бы подобная, картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожій мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до безчувствія. Ну, а русская столичная интеллигенція все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.
В день объявленія первой русской войны с немцами Маяковскій влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патріотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черныя перчатки, в руках трость чернаго дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горькій незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещенной геніем Владиміра Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Іосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайшій геній всех времен и народов,» как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:
«Буржуазный писатель зависит от денежнаго мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографіи в рамках и картинках, проституціи в виде «дополненія» к «святому искусству» вашему?»
«Денежный мешок, порнографія в рамках и картинках, проституція в виде дополненія…» Какой словесный дар, какой убійственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:
«Так называемая «свобода творчества» есть барскій анахронизм. Писатели должны непременно войти в партійныя организаціи».
И вот Маяковскій становится уже неизменным слугою РКП (Россійской Коммунистической Партіи), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем – меня: твердо сказал на каком-то публичном собраніи (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ея статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом Русском Слове» по поводу моих «Автобіографических заметок»):
«Искусство для пролетаріата не игрушка, а оружіе. Долой «Буниновщину» и да здравствуют передовые рабочіе круги!»
Что именно требовалось, как «оружіе», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партіей, которой он заменил все прочія «партійныя организаціи»? Требовалась «фабрикація людей с матеріалистическим мышленіем, матеріалистическими чувствами», а для этой фабрикаціи требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, – ненависть к религіи была у Ленина совершенно паталогическая, – и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в безпримерно похабном самохвальстве, и прославленіи РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их опричников, – словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящаго певца, «поэта», чем Маяковскій о его злобной, безстыдной, каторжно-безсердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ея главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастіем ко всякой мерзости. Он называл звезды «плевочками», он, разсказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествіи по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкія, чем плевочки, – писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя «публикой осоплено», над Америкой, в которой он побывал впоследствіи, издавался в том же роде:
Мамаша грудь ребенку дала.
Ребенок, с каплями на носу, сосет как будто не грудь, а доллар – занят серьезным бизнесом.
Он любил слово «блевотина», – писал (похоже, что о самом себе):
Бумаги гладь облевывает пером, концом губы поэт, как блядь рублевая.
Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, – Горькій уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, – он, Маяковскій, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:
Пока доллар всех поэм родовей, лапя, хапая, выступает, порфиру надев, Бродвей: капитал – его препохабіе!
Горькій посетил Америку в 1906 году, Маяковскій через двадцать лет после него – и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга» прозы и стихов Маяковскаго об Америке, что книга эта «плод пребыванія Маяковскаго в Нью-Йорке» и что после пріезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезныя причины тревожиться: в их страну пріехал великій поэт революцій!»
С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:
Мы не с мордой, опущенной вниз, мы – в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм…
Поэтом не быть мне бы, если б не это пел: в звездах пятиконечных небо безмернаго свода РКП.
Что совершалось под этим небом в пору писаній этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:
«3г-о іюня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го іюня – 187. Граждане! Записывайтесь в трудовыя артели по уборке трупов!»
«Под Самарой пал жертвой людоедства бившій член Государственной Думы Крылов, врач по профессіи: он был, вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».
В ту же пору так называемый «(Всероссійскій Староста» Калинин: посетил юг Россіи и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:
«Тут одни умирают от голода, другіе хоронят, стремясь использовать в пищу мягкія части умерших».
Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних московских милліонеров! Какое дело было Владиміру Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба во веки не видать»? Под небом РКП при начале воцаренія Ленина ходил по колено в крови «революціонный народ», затем кровопролитіем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскій и его сподвижники. И вот Владимір Маяковскій превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
Юноше, обдумывающему житье, решающему – сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь: делай ее с товарища Дзержинскаго!
Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинскаго о самом себе, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго тысячи и тысячи жизней:
«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».
А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскій славословить и самих творцов РКП, – лично их:
Партія и Ленин кто более матери исторіи ценен?
Я хочу, что б к штыку приравняли перо.
С чугуном чтоб и с выделкой стали о рабств стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин.
И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическія творенія его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокіе, он то и дело вояжирует в «гнусныя» капиталистическія страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребываніе, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистическіе, но «поплевал» и в Париже, – заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта:
Я не люблю парижскую любовь – любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав «тубо» собакам озверевшей страсти.
«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горькій: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковскій кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
– Здорово, сильно… Большой поэт!
А всево несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:
«Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемірной литературы отброшены последнями годами в далекое архивное прошлое».
Это начало статейки, напечатанной в «Новосельи» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изученію «Слова о Полку Игореве», – он, русскій по происхожденію, когда-то учившійся в одной гимназіи с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.
Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковскаго, – кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно безпокоится: относительно всемірной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творенія Маяковскаго навряд будут в ней, но в будущей, свободной исторіи русской литературы Маяковскій будет, без сомненія, помянут достойно.
ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ
Революціонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, – плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае – пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ея большевиками, я однажды разсказывал публично о том, что творил русскій «революціонный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, – я в ту пору пріехал в именіе моей двоюродной сестры в Орловской губерніи, – рассказал, между прочим, что в одном господском именьи под Ельцом мужики, грабившіе это именіе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот разсказ жестокій нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в назиданіе мне такія строки:
«К революціи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманіем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов – мещанство, обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего действительнаго!»
Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейскіе погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, в что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…
Все это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежніе, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снега, мокрый, резкій ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупаціей союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более безправными, чем они, а несчастными уже до последняго предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольскіе дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитаго в Россіи за три последних года. Но матеріальное положеніе наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочнаго прибежища и средств к существованію в какой-нибудь славянской стране, – в Софіи, в Белграде, в Праге, – где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поезда, – они были тогда еще очень редки после всех тех разрушеній, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, – мы уехали из Константинополя в Софію. Я имел оффиціальное порученіе устно осведомить нашего посла в Белграде о положеній наших дел и на фронте и в тылу одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, – это давало мне к тому же надежду как нибудь устроиться там, – но по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софіи. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.
Болгарія была оккупирована тогда французами и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софіи многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселил там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных; заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось – для меня – вот чем. За несколько дней до нашего отъезда, из Софіи я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и, там просидел почти до разсвета, – ни хозяин, ни военный болгарскій министр, бывшій в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств:
– Арестую, если вздумаете уходить!
Так и вернулся я домой, – только на разсвете и не совсем трезвый, – а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцію Рысса, человека очень обидчиваго, и что лекція эта должна была начаться в девять утра, – в Софіи публичныя лекціи, доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой – и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достояніе, был раскрыт и ограблен до тла, – на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, – так что мы оказались уже вполне нищими, в положеніи совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкіе, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой Хронометр, посмотреть, который час, – я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софіи, – и, посмотрев, бросил чемодан не запертым, а, хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго, разумеется, исчез и он, однако, судьба оказалась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, – почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появленіем на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, – в котором, вероятно, сидел бы и я, – было убито наповал.
Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русскій, «большевичек», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной – его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, «личность мистеріозная», как назвал ее болгарскій сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорнаго болгарской полиціей, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижній этаж отеля; занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне безплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьяго класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитаніе до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, – так был переполнен в ту пору Белград, – я не только никак не устроился, но истратил на пропитаніе даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинскіе тысячерублевки), какія еще были; у никоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя однако только один «колокольчик. Делом этим ведал князь Григорій Трубецкой, засідавшій в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключеніе, разменять не один «колокольчик», а два или три, – сославшись на то, что был обокраден в Софіи. Он посмотрел на меня и сказал:
– Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?
– Так точно, – ответил я.
– А из какой именно вы академіи?
Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог:
– Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мне.
Он покраснел и резко «отчеканил:
– Все же никакого исключенія я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.
Я взял девятьсот динар, забывши от волненія, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращаться в Софію, в этот мерзкій и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этаже посольскаго дома и наш консул окликнул меня:
– Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.
В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника (умершаго лет пятнадцать тому назад), сына той твоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал; и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многіе годы – вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на разсвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольнаго праздника.. Вот в хронологическом порядке некоторыя выдержки, из этих писем, в своем роде довольно замечательных:
– Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней.
– Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженая клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.
– Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.
– Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря какой-то мази для втиранія в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед старичок, следившій за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.
– На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, – тот стоял в дверях. «Скажите, пожалуйста, который час?» Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять – опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось.? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бичевку… Прибежали прочіе жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствію Ленина не будет конца».
– Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Пріехала Наталья Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Пріехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящіе разбойники, живорезы». Пріехала Машка,
– помнишь девку из двора Федьки Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоедскій словарь, скоро будут выходить «Татарскіе классики», но железнодорожное сообшеніе адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожиданіи московскаго поезда на вокзале целых трое суток. Пріехала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца ехала тоже безконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидел ея мальчик, идіот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр – смотреть «Синюю птицу»…
– Один наш знакомый, очень известный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!
– Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец пріехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: «Ничего! – сказал он. – Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»
– Стали появляться в Москве и другіе наши земляки. На днях явился наш бывшій садовник: пріехал, говорит, «повидаться (с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжій сорокалетній мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему (по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенскій мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощанье поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.
– Я был на одном собраніи молодых московских писателей. В комнате холод, освещеніе как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях змигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»
– Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из ефремовскаго уезда. Говорит: «Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихійно, темпераментно!»
– Писатель Романов – мещанин из Белевскаго уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомненіе адское, замыслы грандіозные: Пишу трилогію «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезгливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостившій у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: «Гармонь бы мне…»
– Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, «квартирует» в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».
В деревне за городом Ефремовым Тульской губерніи, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последніе дни мой старшій брат Евгеній Алексеевич Бунин. Когда-то у него было небольшое именіе, которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведенія и о нем:
– Ты, вероятно, не знаешь, что Евгенія Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшаго звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, – фрак и цилиндр достались ему при грабеже именія ваших родственников Трухачевских, – и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…
Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтическія строки относительно какой-то мистической метели:
«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшій гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшій шквал – цвета и запаха определить не могу».
Этот шквал и был февральской революціей и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».
Тут он написал однажды стишки о фраке:
- Древній образ в черной раке,
- Перед ней подлец во фраке,
- В лентах, в звездах, в орденах…
Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей избу, в которой жил Евгеній Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил я и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтичности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и за портреты Васек Жоховых Евгеній Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды зачем-то, – верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, – в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал душу Богу. А другой мой старшій брат, Юлій Алексеевич, умер в Москве: нищій, изголодавшійся, едва живой телесно и душевно от «цвета и запаха новаго шквала», помещен был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Марья Алексеевна умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове, на Дону…
Приходили ко мне сведенія и о Васильевском:
– Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикарская, первобытная, грязь, не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гніющая солома, на которой спят, попоны, сальныя подушки, горшки, корыта, сор и мирріады блох… А затем пришло уже такое сообщеніе:
– Васильевское и все соседнія усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимаго стараго клена…
«Вронскій действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, – как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронскаго, как нагло и мило обманывает мужа. – Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны – и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мір Вронскаго и Анны… А ведь, граф Толстой даровитый писатель…»
Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюціонныя и революціонныя времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевшій «фрак», тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которыя мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, котораго мало было повесить на первой осине даже за одне только каверзныя кавычки в этих строках?
Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставшій впоследствіи столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшіе враги считали его впоследствіи большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:
«У вас вкус литературный – превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».
НОБЕЛЕВСКІЕ ДНИ
9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихій, теплый, серенькій день поздней осени…
Такіе дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представленіе – пойду в синема.
Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекія Канны, на чуть видное в такіе дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:
– Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…
В синема я однако опять забываю о Стокгольме.
Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названіем «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно взволнованно говорит вполголоса:
– Телефон из Стокгольма…
И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаленія, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличнаго недоверія к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихій и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью… Какой-то перелом в моей жизни…
Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из котораго что-то отдаленно кричат мне какіе-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новыя и новыя приветственныя телеграммы чуть не из всех стран міра, – отовсюду, кроме Россіи! – и выдерживает первые натиски посетителей всякаго рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магніем, чтобы потом разнести по всему свету изображеніе какого-то бледнаго безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами…
– Как давно вы из Россіи?
– Эмигрант с начала двадцатаго года.
– Думаете ли вы теперь туда возвратиться?
– Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?
– Правда ли, что вы первый русскій писатель, которому присуждена Нобелевская премія за все время ея существованія?
– Правда.
– Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нея отказался?
– Неправда. Премія никогда никому не предлагается, все дело присужденія ея проходит всегда в глубочайшей тайне.
– Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академіи?
– Никогда и никаких.
– За какое именно ваше произведение присуждена вам премія?
– Думаю, что за совокупность всех моих произведеній.
– Вы ожидали, что вам ее присудят?
– Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многіе лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Bk, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академіи, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.
– Когда обычно происходит раздача Нобелевских премій?
– Ежегодно в одно и то же время: десятаго декабря.
– Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?
– Даже может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствіе дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской безправности, по той трудности, с которой нам эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англію. Это для меня, без конца ездившаго когда-то по всему міру, было одно из самых больших лишеній.
– Вы уже бывали в скандинавских странах?
– Нет, никогда. Совершал, повторяю, многия и далекія путешествія, но все к востоку и к югу, север же все оставлял на будущее время…
Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобіе сумасшедшаго существованія: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждаго Нобелевскаго лауреата, со мной, в силу необычности моего положенія, то есть, моей принадлежности к той странной Россіи, которая сейчас разсеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в міре: решеніе Стокгольма стало для всей этой Россіи, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событіем истинно національним…
В ночь с третьего на четвертое декабря я уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купэ перваго класса – сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германіи. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним И, вырываясь из под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россію: плоскія равнины, траурно-пестрыя от снега, какія-то оснеженныя деревья…
Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору – окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховыя шапки, шубы – как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце!
Вечером наш поезд ставят на пароход «Густав V» и медленно направляют к берегам Швеціи. Снова интервью, снова вспышки магнія… В Швеціи мой вагон буквально осаждается толпой фотографов и журналистов… И только поздней ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и 6елизна – сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то на Николаевской дороге…
Раздача премій лауреатам ежегодно происходит всегда десятаго декабря и начинается ровно в пять часов вечера.
В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восемь, северное утро едва, брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо много, со всеми своими башнями, церквями и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на разсвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря – дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу и на могилу недавно умершаго племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемоніи, которая ждет меня нынче вечером, возбуждает…
Официальное приглашеніе на торжество разсылается лауреатам за несколько дней до него. Оно составлено (на французском языке) в полном соответствіи с той точностью, которой отличаются все шведскіе ритуалы;
– Гг. лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для полученія Нобелевских премій 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м дня. Его Величество, в сопровожденіи Королевскаго Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премію, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество.
Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначеннаго срока на какое-нибудь шведское приглашеніе совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня – из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в міре?
В половине пятаго мы едем.
Город в этот вечер особенно блещет огнями, – и в честь лауреатов, и в ознаменованіе близости Рождества и Новаго Года. К громадному «Музыкальному Дому», где всегда происходит торжество раздачи премій, течет столь густой и безконечный поток автомобилей, что наш шоффер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает только то, что полиція, при виде кортежа лауреатов, которые всегда идут в таких случаях друг за другом, задерживает все прочіе автомобили.
Мы, лауреаты, входим в «Музыкальный Дом», со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда-то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появленія на эстраде, я знаю только с чужих слов.
Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в жемчугах и брилліантах, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличій. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатическій корпус, Шведская Академія, члены Нобелевскаго Комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчаніе. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам національнаго гимна, льющимся откуда-то сверху, и Монарх входит в сопровожденіи наследнаго принца и всех прочих членов королевскаго дома. За ним следуют свита и двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду.
Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премій первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Гальстрем, непременный секретарь Академій. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала и тем, что при появленіи с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и сам Монарх со всем своим Двором и Домом.
Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми, живыми цветами. Правую сторону ея занимают кресла академиков. Четыре кресла перваго ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведскаго національнаго флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично, эмигрант? Невозможность вывесить для меня флаг советскій заставила устроителей торжества ограничиться ради меня одним, – шведским. Благородная мысль!
Открывает торжество председатель Нобелевскаго Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, – в этом году столетіе со дня его рожденія. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждаго из лауреатов, и после каждаго доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига.
Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслажденіем услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема.
Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но истинно сердечна. Кончив, он с малой церемонностью обратился ко мне по французски:
– Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премію 1933 года, присужденную вам Шведской Академіей.
В наступившем вслед за тем глубоком молчаніи я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ея ступеням к Королю, вставшему мне на встречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыханіе, чтобы слышать, что Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатіем. Низко склонясь перед Ним, я ответил по французски:
– Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности.
Слова мои потонули в рукоплесканіях. Король чествует лауреатов обедом в своем дворце на другой день после торжества раздача премій. Вечером же десятаго декабря, почтя тотчас по окончаніи этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевскій Комитет.
На банкете председательствует кронпринц. Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академіи, весь Королевскій Дом и двор, дипломатическій корпус, художественный мір Стокгольма и прочіе приглашенные.
К столу идут в первой паре кронпринц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола.
Мое место рядом с принцессой Ингрид, – ныне она датская королева, – напротив брата короля, принца Евгенія (кстати сказать, известнаго шведскаго художника).
Кронпринц открывает застольныя речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля.
Затем наступает черед говорить лауреатам.
Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле.
Радіопріемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе..
Вот точный текст той речи, которую произнес я по французски:
– Ваше Высочество, Милостивыя Государыни, Милостивые Государи.
9 ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решеніи Шведской Академіи. Я был бы неискренен, ежели бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатленіе во всей моей жизни. Справедливо сказал великій философ, что чувства радости, даже самыя резкія, почти ничего не значат по сравненію с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминаніе, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанныя мною за последніе пятнадцать лет далеко превышали моя радости. И не личными были эти скорби, – совсем нет! Однако, твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетвореніе. Литературная премія, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательскаго труда! Честолюбіе свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и безпристрастных. Но думал ли я 9 ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волненіе от потока первых поздравленій и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значеніи поступка Шведской Академіи. Впервые со времени учрежденія Нобелевской преміи вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующійся гостепріимством Франціи, по отношенію к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академіи, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведенія, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В міре должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомненія, вокруг этого стола находятся представители всяческих мненій, всяческих философских и религіозных верованій. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизаціей. Для писателя эта свобода необходима особенно, – она для него догмат, аксіома. Ваш же жест, господа члены Академій, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящій національний культ Швеціи.
– И еще несколько слов – для окончанія этой небольшой речи. Я не с нынешняго дня высоко ценю ваш Королевскій Дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традиціей для шведскаго Королевскаго Дома, равно как и для всей благородной націи вашей. Основанная славным воином, шведская династія есть одна из самых славных в міре. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманіем Шведской Академіи, выразить Ему свои почтительнейшія и сердечнейшія чувства.