Белые одежды Дудинцев Владимир
«Ага, – подумал Федор Иванович, – это он. Этого Саши Жукова отец».
Он постоял перед портретом, изучая усатое и бровастое, сердитое лицо, кепку и темные очки над козырьком.
«Сын тоже Александром назван. Семейная линия, – подумал он. – А сын взял и в биологи пошел. Кто-то его сманил туда. Кто? Не Троллейбус ли?»
И, слегка затуманившись, он побрел из сквера, свернул на длинный бульвар, с лавками под сенью лип. Он шел по бульвару, пока его не вывел из легкого тумана какой-то желтоватый блеск, возникший впереди.
Это был поэт в своем балахончике из золотистой чесучи. Он стоял посреди бульвара, неподалеку от пивного ларька и, подбоченясь, в позе трубящего Роланда, пил из бутылки пиво. Медлительно отпив несколько глотков, он уронил руку с бутылкой на выставленное брюхо и застыл, отдыхая. Потом, переведя дух и поразмыслив, он снова выпрямился, поднял бутылку и тут увидел Федора Ивановича. Одним пальцем руки, держащей бутылку, требовательно подозвал.
– Что тебе, Кеша?
– Погоди, не видишь, я занят.
Федор Иванович невольно ухмыльнулся – он знал эту манеру Кондакова.
Допив, поэт поставил бутылку на скамью, вытер двумя пальцами бороду и усы, взял Федора Ивановича под руку и, дыша в лицо пивом, сказал:
– Вот, послушай. Новое.
Дымчатым бабьим голосом, подвывая, он начал читать:
- Три с гривою да пять рогатых,
- В овине сохнет урожай.
- За этот сказочный достаток
- Отца сослали за Можай.
- А ты, его сынок-надежа,
- Проклятье шлешь отцу вдогон,
- Родную сбрасываешь кожу,
- За новью пыжишься бегом.
- Был Бревешков, а стал Красновым,
- Был Прохором, теперь ты – Ким.
- И спряталась твоя основа
- За оформлением таким, —
- Чтоб мы и думать не посмели,
- Что ты – новейший мироед,
- Когда увидим в личном деле
- Краснова глянцевый портрет.
– Ну, как? Чувствуешь, что это за вещь?
– Чувствую. Серьезная вещь…
– Да? – Кондаков недоверчиво посмотрел на Федора Ивановича.
– Да, Кеша. Вещь хорошая и серьезная. Ты реагирующий мужик.
– Ты находишь? – сказал поэт польщенно. – Ну, пойдем, пройдемся. Скажи еще что-нибудь.
– Зачем у нашей старухи сундучок спер? Хоть бы пятерку ей.
Кондаков остановился, как будто в него выстрелили дробью. Потом опомнился, его рожа, окаймленная рыжеватыми с проседью лепестками, расплылась.
– Фу, напугал… Разве это ее? Она видела?
– А как же. Ходит и костит твое честное имя…
– Что же ты не остановил? На, дай ей два рубля. И от себя еще добавь. Скажи, чтоб перестала.
– Барахло ходишь по улицам собираешь…
– Барахло? Знаешь, какое это барахло? Этот сундучок у ней весь внутри оклеен газетами. Тридцатый год. И там объявления, Федя… Какие объявления! Слышишь? «Порываю связь с отцом как кулацким элементом». «Рву все отношения с родителями, сеющими религиозный дурман в сознание трудящихся». «Меняю фамилию и имя». И берут имена: Октябрь, Май, Ким, Револа… Так и повеяло, знаешь. Ночь не спал.
– Покажешь?
– Его уже нет. Одному человеку отдал.
– Жаль…
– Просил человек. У него там кто-то оказался. Из своих. Ты бы разве не отдал?
– По-моему, ты правильно отразил суть… Может, и правда, кто-нибудь делал это в экстазе. Потому что в этих отречениях от родителей есть что-то. Какой-то обряд. Люди более развитые, образованные спросили бы – а к чему эти жертвы вообще?
– Погоди, Федя. Погоди, запишу… – у поэта в руках уже были ручка и пачка сигарет. – Давай, давай…
– К чему, говорю, эти обряды делу революции? Родители – они ведь сами по себе. Раньше, например, полагалось носить крест. Тут есть, Кеша, что-то от человеческого жертвоприношения… Не каждый из этих был в исступлении… Не все пылали, ты прав. Иные трезво предавали, чтоб спасти себя, а иные – чтоб и взлететь…
– Ты думаешь? Ну, ну. Продолжай…
Федор Иванович с грустью посмотрел на его исписанную сигаретную пачку.
– Такая публикация не есть доказательство революционного образа мыслей. Наоборот! Этим утверждается: думай, что хочешь, но только про себя. Сделай эту подлость и обрежешь концы. Газета пойдет в архив под надежный замок, ключ – в надежных руках – и весь твой век тебе будет уже не до старомодных кулацких настроений. Вот если сейчас кто-нибудь из них жив и ему показать сундучок с газетой, умело показать… Так иной, пожалуй, и в петлю полезет…
– Продолжай! Почему ты не пишешь стихов!
– Да, Кеша… Кто требует предать родного отца, – не рассчитывай на чью-нибудь верность.
– Говори, говори…
– Нет. Больше говорить об этом не хочется.
– Ну еще немного. Пойдем ко мне, накормлю тебя хорошим завтраком. Мясо! Мясо, Федя! Мясо и лук! Вот тут, совсем рядом. Вон он, дом. Видишь, спасательный круг? Говори еще…
– Исчерпался, – Федор Иванович с интересом посмотрел на него. – Ну ладно, завтракать так завтракать. Пошли.
Иннокентий Кондаков отпер плоским ключом шикарную дверь на четвертом этаже, обитую стеганой черной искусственной кожей, сияющую бронзовыми кнопками. Они вошли в темную каморку. Здесь, как в харчевне, сильно пахло недавно жарившимся мясом. Кондаков включил свет и сейчас же начал раздеваться.
Балахончик, сорочку и чесучовые брюки он повесил в стенной шкаф, туда же поставил алюминиевые туфли на женских каблуках. Из шкафа грубо выволок махровый малиновый халат и, накинув, завязав под животом пояс с кистями, предстал – золотисто-волосатый, с вылезшим из халата напряженным пузом. В золотой чаще нагло зиял воронкообразный пуп.
– Красавец! – воскликнул Федор Иванович. – Гольбейн!
– Что это такое, Федя?
– Художник был. Короля английского нарисовал, похожего на тебя.
– Спасибо, дорогой.
– Этот король переменил шесть жен.
– Да ну! Это точно – я. Спасибо, удружил. Пойдем на кухню.
Как только они вошли туда, множество тараканов кругами забегало по полу и по стенам, и через мгновение все куда-то скрылись. Поэт достал из духовки лоснящуюся сковороду с четырьмя кусками мяса, сидящими в высокой подстилке из жареного лука. Понюхал и подмигнул. Каждый кусок был величиной с большой мужской кулак.
– Это ты все для себя? – изумился Федор Иванович.
– Мне надо есть мясо. Вечером ко мне придет дама.
– Серьезно относишься к делу…
Поэт кончил любоваться своей сковородкой.
– Подогреем? – спросил, сверкнув сумасшедшими светлыми глазами. И ответил: – Подогреем-с!
Пыхнул огонь в духовке, Кондаков задвинул туда сковороду. Федор Иванович в это время рассматривал приклеенное над столом цветное фото обнаженной женщины, вырезанное из иностранного журнала.
Поэт дернул гостя за рукав. Они прошли маленькую переднюю и комнату с плотно завешенным окном, в которой на столе среди высохших винных луж стояла лампа без абажура, на полу темнели десятка полтора бутылок, а на стенах висели афиши с крупными буквами: «Иннокентий Кондаков». В другой комнате была видна низкая старинная кровать – квадратный дубовый ящик с темными спинками, на которых поблескивали вырезанные тела длинноволосых волооких дев, летающих среди роз и жар-птиц. Две несвежие подушки, огромное стеганое одеяло, простыни – все стояло комом. Поэт снял закрывающий окно лист фанеры, потянув за шнур, впустил дневной свет, и стали видны грязный паркет, пыль и окурки по углам, грязные разводы и надписи на стенах. «Дурачок!» – было написано на самом видном месте губной помадой. И в этой комнате висели афиши с той же крупно напечатанной фамилией и несколько фотографий – везде поэт Кондаков, освещенный с трех сторон, в раздумье или в дружеском оскале.
– Здесь я вдохновляюсь, – сказал он, указывая на свое ложе.
– Вижу, вижу. Тебя навещают… – заметил Федор Иванович. – Небось, увидят обстановочку и сейчас же наутек.
– Ты не знаешь женщин, Федя. Они, как увидят это, прямо звереют. Женщину надо знать. Окинет взглядом все это – тараканов, бутылки, грязь – сначала начинает дико хохотать. Потом бросится на меня с кулачками – колотить. И, наконец, обессилев, падает… вот сюда, – он оскалился. – Одна ко мне ходит, ты бы посмотрел. Такая, брат, тихоня, такой младенчик, такая тонкость, куда там! А наступает миг – сатана!
– Хвастун! – сказал Федор Иванович, все еще оглядывая комнату. Его жизнь шла другими дорогами, таких людей и такой обстановки он не видел.
– Пошли! – принюхавшись, поэт вдруг бросился в кухню.
Федор Иванович уселся за стол, Иннокентий поставил на какую-то книгу горячую сковороду, дал гостю грязную вилку и измазанный в жире нож с расколотой деревянной ручкой.
– Вот тебе хлеб, – он положил на стол два остроконечных батона, – вот запивка, все вино выпили вчера, – выставил две бутылки молока. – Не отставай! – И, разрезав на сковороде один кусок, сунул в пасть первую порцию.
– Погоди, надо же вилки помыть! И стол…
– Можешь и пол помыть. Разрешаю, – мотнув головой наотмашь, поэт зубами оторвал часть батона, отправил в рот вторую порцию мяса и подал вслед хороший ком лука.
Вымыв вилку и нож, Федор Иванович принялся разрабатывать свой сектор сковороды.
– Чего молчишь? Зря тебя кормлю? – пробормотал поэт, жуя.
Но гостю было не до речей. Рядом со сковородой из щели между столом и стеной вылезли, ощупывая воздух, чьи-то чудовищные усы. Федор Иванович замахнулся, хотел пугнуть разведчика, но Иннокентий остановил его.
– Не трогай, это Ксаверий.
Обмакнув кусочек батона в жир, он положил его около шевелившихся усов. Сейчас же Ксаверий вылез и уткнулся в хлеб. Это был черный таракан длиной в спичечный коробок.
– Видишь, жрет. Мы с ним давно знакомы. У нас совпадают взгляды на многие вещи.
Из щели выбежал таракан поменьше и сунулся к хлебу. Ксаверий махнул пятой или шестой ногой, таракан опрокинулся вверх брюхом и замер, прикинувшись мертвым. Потом мгновенно перевернулся и исчез в щели.
– Борются за власть, – весело осклабился Иннокентий, обмакивая в жир второй кусочек батона. – На, ешь, дурачок, – он подложил кусочек к самой щели. – Люблю за храбрость!
Отпив из бутылки несколько глотков, он принялся разрезать второй кусок. Первого уже не было.
– Нравится тебе эта девочка? – спросил Кондаков, жуя, и глядя на фото над столом.
– Н-не могу сказать. Она снимается голая и не краснеет, не прячет лица. Нормальная женщина в такой ситуации сгорит от стыда. Как мне кажется, Кеша, без любви нельзя бросить на наготу даже косой взгляд. Любящему можно. Любовь очищает взгляд…
– Ка-ак ты сказал? Постой, запишу… Да-а… А почему эта не сгорает? Смотрит прямо в глаза…
– Это бесстыдница. Она ведь за деньги… И у нее, конечно, есть маскировочное рассуждение. Но это не меняет дела.
– А стыд нагого мужчины?
– Только перед женщиной. В этом стыде есть береженье ее стыдливости.
– А в раю? Оба ведь были голые…
– Что рай, что любовь, Кеша…
– Как, как ты говоришь? Повтори… Давай еще кусок разделим пополам. И батона ты почти не ел!
– Мне хватит, я уже готов.
– Ну, как знаешь. Получается три – один в мою пользу. А как ты смотришь на такое мое наблюдение. Ты правильно говоришь, ко мне ходят… Я заметил, что это дело любит накат. Бросать на полдороге нельзя. Надо запираться с нею на неделю. И чтоб мешок с продуктами висел на балконе и был полон. Эта, о которой говорил, к сожалению, так не может. Поэтому и наблюдение мое, о котором скажу сейчас, на ней проверить не смог. Сегодня придет. Я хочу сказать тебе вот о чем. Это же черт знает что – чем определяется этот недельный срок! Не пойму! Входим сюда нежными влюбленными, а выходим, глядя в разные стороны. Ненавидим, чуть не деремся. Получается, что все – в голоде или в сытости тела. Я сыт – и сейчас же лезут мысли: зачем я с нею связался, с этой дурой? Какого черта привел ее да еще на неделю! Теряю время! И что в ней нашел хорошего? Нос – как будто перочинным ножом остроган, с трех сторон. Тьфу! Словом, разлука без печали. А проходит еще неделя – и я начинаю ее искать. А она ищет меня. И она теперь для меня – необыкновенное существо. Откуда красноречие, откуда стихи! Искры из меня так и сыплются. Красавица! Богиня! Ангел! Этот вот объект, Федя, очень удобен для наблюдений над самим собой. Я давно замечаю – у человека все так: что к его пользе – все правильно. А что ко вреду или к докуке, что мешает – неправильно. И сразу появляются убедительные аргументы. Для самого себя. Ты не замечал?
– Я что-то похожее наблюдал. Только не на этих… объектах. – Федор Иванович замялся, подыскивая слова. – Понимаешь, ты сейчас мне привел еще одно доказательство. Что чувство правоты не всегда совпадает с истинным положением вещей. Что оно часто совпадает с чувством ожидания пользы… Для самого себя. Кто владеет собой, Кеша, в таком тонком деле, тот мудрец.
– Спасибо, Федя. Пей молоко.
– Я вовсе не о тебе. Насчет того, владеешь ли ты, у меня данных нет.
Все было съедено и выпито. Кондаков заметно отяжелел, умолк и нахмурился. В молчании они вышли из кухни в переднюю. Федор Иванович повернул было в комнату, но поэт молча стал у него на пути, почесывая голую волосатую грудь. Помолчав и еще больше потемнев лицом, он сказал, наконец:
– Ну ладно, иди, Федя. Иди, мне надо отдохнуть.
И даже подтолкнул его к двери.
V
В два часа Федор Иванович достал из шкафа своего «сэра Пэрси» – любимый спортивный пиджачок с накладными карманами. Пиджачок был цвета обжигающего овощного рагу с хорошо поджаренным лучком, прожилками помидоров и частыми крапинками молотого перца. Надев мелкокрапчатую сорочку с коричнево-красным галстуком и «сэра Пэрси», Федор Иванович сразу стал похож на самоуверенного боксера в полусреднем весе. Остроносое лицо его с вертикальной чертой в нижней части и глубокой, кривой, как запятая, ямкой на подбородке приобрело жесткое выражение – он шел на поле боя, хотя уверенности сейчас было в нем значительно меньше, чем три дня назад.
Приготовился и Цвях – он уже успел выгладить свой темный, командировочный костюм и теперь, облачившись, затянув галстук и причесавшись на пробор, стал похож на седого крестьянина, собравшегося в церковь.
Они вышли торжественной парой из дома и по единственной улице институтского городка двинулись к некоей отдаленной точке. Справа и слева от них из разных концов городка шли люди – все к этой точке. Там, в розовом трехэтажном корпусе, был актовый зал.
– Касьян сегодня звонил, – проговорил Цвях. – Что-то напели ему. Что – не говорит, но слышно было – недоволен. Прошляпили, говорит. А что прошляпили, так я и не разобрал.
Федор Иванович не сказал ничего, только выразительно чуть повернул голову.
– Смотри-ка, сколько народу валит. Со всех трех факультетов, – проговорил Цвях после долгого молчания.
И еще сказал, когда прошли половину пути:
– У зоологов дней двадцать назад нашли дрозофилиста. Поскорей выгнали, и теперь у них тишина…
Когда по длинному коридору подошли к входу в зал, Цвях остановился.
– Ну, давай. Я иду в президиум.
Федор Иванович вошел в гудящий зал. Почти все места были заняты, но он все же нашел кресло в двадцатых рядах и, усевшись, стал наблюдать. Прежде всего, он увидел над пустой сценой красное полотнище с знакомой ему надписью белыми буквами: «Наша агробиологическая наука, развитая в трудах Тимирязева, Мичурина, Вильямса и Лысенко, является самой передовой сельскохозяйственной наукой в мире!». Он не раз слышал эти слова на августовской сессии. Потом он увидел впереди – рядов через десять – белую шею Елены Владимировны, чуть прикрытую сверху лапотком, сплетенным из ее темных, почти черных кос. Рядом с нею вихрастый Стригалев в своем красном свитере что-то говорил, опустив голову. Справа, слева и сзади Федора Ивановича сидели незнакомые люди, все возбужденные, все были знакомы друг с другом, и все, блестя глазами, что-то говорили.
– Массовые психозы хорошо удаются, когда они кому-нибудь выгодны, – сказал сзади старик спокойным металлическим басом. – И я просматриваю за такими психозами не «шахсей-вахсей», а личную выгоду участников. Хотя, да, есть, есть толпа и есть в ней старушки… Подносящие вязанку хвороста в костер, где сжигают еретика.
– Нет, все-таки есть движение, – чуть слышно возразил еще более дряхлый – клиросный – тенор. – После того как прочитаешь про римские казни, на которые посмотреть стекались тысячи… И даже матроны с грудными детьми. Да… Окна покупали, чтобы посмотреть… Украшали первый день карнавала казнью, и толпа одобряла это своим присутствием… После всего этого мы сделали прогресс. Полезно прочитать…
– Особенно перед таким собранием… Вы уверены, что здесь никто не купил бы окно?
И тут Федор Иванович увидел прямо впереди себя Вонлярлярского. Он был очень взволнован, все время запускал палец за воротничок, и лысоватая, мокро причесанная голова его вертелась, как жилистый кулак в манжете. Федор Иванович хотел поздороваться с его бело-розовым затылком, по которому – от уха – шел пробор, но в это время на сцене началось шествие членов президиума. Один за другим они показывались из-за серого полотнища и, медленно поворачиваясь тяжелыми корпусами вправо и влево, растянутой цепью протекли за стол. Декан, ректор, еще два декана, еще несколько сановитых полных мужчин, женщина… И Цвях был среди них – так же медленно поворачиваясь, просеменил, уселся и как бы опустил лоб на глаза. Потом по сцене легко прошагал академик Посошков, мгновенно оказался на председательском месте – прямой, изящный, в черном костюме с малиново-перламутровой бабочкой, сильно его молодившей. Запел графин под его массивным обручальным кольцом, академик выразительно молчал, требуя внимания.
– Товарищи! – провозгласил он. – Мы все, деятели многочисленных ветвей советской биологической науки, празднуем в эти дни выдающуюся победу мичуринского направления, возглавляемого Трофимом Денисовичем Лысенко, победу над реакционно-идеалистическим направлением, основателями которого являются реакционеры – Мендель, Морган, Вейсман. Многим из нас эта победа далась нелегко. Годами господствующие заблуждения врастают в душу, освобождение от них не обходится без тяжелых ран…
– Знаем, знаем, – сказал басистый старик сзади Федора Ивановича. – Хватит красиво каяться…
Произнеся еще несколько торжественных фраз и выбранив еще раз вейсманистов-морганистов, академик открыл собрание и предоставил слово для доклада ректору Петру Леонидовичу Варичеву. Тот поднялся и понес тяжелый живот к трибуне.
– Кашалот, – пробасил сзади старик, как будто легко трогал самую низкую струну контрабаса. – Когда только получил пост, был как Керубино. А сегодня встретил у входа – что за физиономия! Как кормовая свекла!..
– Пиво и закуски уведут его на тот свет, – прошелестел второй старик.
– А вы видели Кафтанова? Вот у кого геометрия! Изодиаметрическая фигура!
– Наш туда же, хе-хе. По его стопам…
Ректор показался над трибуной, разложил бумаги.
– Товарищи! – глуховатым голосом начал он, глядя в текст. – История биологии – это арена идеологической борьбы. Это слова нашего выдающегося президента Трофима Денисовича Лысенко. Два мира – это две идеологии в биологии. На протяжении всей истории биологической науки сталкивались на этом поле материалистическое и идеалистическое мировоззрения…
Федор Иванович радостно поднял брови: похоже, что ректор составлял свой доклад таким же методом, как и они с Цвяхом. И по тем же источникам.
Василий Степанович в президиуме оторопело смотрел на докладчика, тер затылок.
– Неспроста новая советская биология была встречена в штыки представителями реакционной зарубежной науки, – читал Варичев, упираясь обеими руками в трибуну. – А также и рядом ученых в нашей стране…
В президиуме Цвях быстро листал свой доклад и решительными движениями поспешно вычеркивал что-то.
– Менделисты-морганисты вслед за Вейсманом утверждают, – набрав скорость, читал Варичев, – что в хромосомах существует некое особое «наследственное вещество». Мы же вслед за нашими выдающимися лидерами академиком Лысенко и академиком Рядно утверждаем, что наследственность есть эффект концентрированного воздействия условий внешней среды…
И потек знакомый всем доклад, который в разных вариантах все уже читали в газетах и слушали по радио. В зале начал нарастать легкий шумок, везде затеплились беседы. Но они сразу смолкли, когда в голосе докладчика появилась особая угроза, и стало ясно, что он переходит к домашним делам.
– …И даже в нашем институте нашлись, с позволения сказать, ученые, избравшие ареной борьбы против научной истины девственное сознание советских студентов. Я не буду называть здесь тех, кто нашел в себе мужество и вовремя порвал со своими многолетними заблуждениями, – здесь докладчик все же взглянул в сторону президиума. – Поможем им залечивать их раны…
Веселый шум пролетел по залу. «Кто же это смеется?» – подумал Федор Иванович, оглядываясь. Все вокруг улыбались, один лишь Вонлярлярский нервно подергивался и крутил головой.
– Изгоняя из нашей науки менделизм-морганизм-вейсманизм, – повысил голос Варичев, – мы тем самым изгоняем случайности из биологической науки. Наука – враг случайностей. Нам не по пути с теми, кто, используя ядовитый колхицин, устраивает гадания на кофейной гуще, плодя уродцев и возлагая на них несбыточные надежды. Мы без сожаления расстались уже с двумя такими гадателями, и это, по-видимому, не все. Профессор Хейфец, я обращаюсь персонально к вам. До сих пор мы только терпеливо слушали ваши поношения в адрес советской науки и были либеральными свидетелями ваших фарисейских заигрываний с нашей сменой – студентами и аспирантами. Вы и ваши скрытые коллеги должны, наконец, понять, что наступает предел и этому терпению, и этому либерализму. Выбирайте сами, что вам по душе – присоединиться к победоносному шествию советских ученых, возглавляемому нашими маститыми знаменосцами, и вместе с нами творить будущее или же, будучи отброшенными на задворки истории, оказаться на свалке вместе с такими приятными соседями, как Мендель, Морган и Вейсман.
Вспыхнули резкие, как стрельба, аплодисменты, стали громче, плотнее. Когда зал утих, Варичев выкрикнул здравицу в честь самой передовой агробиологической науки, развитой в трудах Мичурина, Вильямса, Лысенко. Овация вспыхнула с новой силой, и он, собрав свои бумаги, покинул трибуну.
Следующим оратором был Цвях. Он пространно расхвалил доклад ректора, его чеканные формулировки.
– Богатство новых мыслей, высказанных на сессии академии, побуждает и многие годы будет побуждать нас обращаться к стенограмме сессии как к руководящему документу, – заявил он. – В такие исторические дни два добросовестно подготовленных доклада, посвященные одному и тому же вопросу, обязательно окажутся во многом схожими. Общий источник порождает сходство формулировок. Поэтому я опускаю вступительную часть моего содоклада, поскольку она почти дословно повторяет, к моему… я даже не скажу сожалению…
Общий смех зала покрыл эти слова. И сам Цвях улыбнулся плутовато, налег на трибуну, посматривая в зал, выжидая. Потом поднял руку, мгновенно успокоил всех и, став строгим, начал читать знакомый Федору Ивановичу текст с обстоятельным анализом учебной и научной работы факультета и проблемной лаборатории. Уклон был отчетливо выражен – комиссия настойчиво обращала внимание всех профессоров и преподавателей на замеченные то тут, то там следы пережитой недавно вейсманистско-морганистской болезни, рекомендовала изжить эти остатки в ближайшее время. Все же комиссия вынуждена была отметить воинственную позицию профессора Хейфеца, его открытое неприятие курса, провозглашенного сессией.
– Хотя еще не решен вопрос, что лучше – открытая позиция неприятия или замаскированная ложная перестройка, – сказал Цвях многозначительно. – Маска всегда была и остается тактическим приемом и в то же время верным знаком продуманного и закоренелого упорства со стороны всякой антинаучности…
Эти слова его потонули в страшном грохоте аплодисментов.
– Открытость неприятия и прямота, – продолжал Цвях, выждав паузу, – встречаются в обиходе честных ученых и позволяют еще надеяться, что человек способен честно предпринять… приложить… – фраза оказалась слишком сложной, ее в тексте не было, и Цвях запутался. – Приложить усилия, направленные на осознание… Изжитие ошибки, и я уверен, что найдутся среди нас… что есть много доброжелательных и талантливых ученых, которые смогут… путем творческого обмена… помочь осознать…
«Он хочет протянуть ему руку…» – подумал Федор Иванович.
Когда председатель комиссии покинул трибуну, в зале поднялся шум – ожили все бесчисленные группы собеседников. Академик Посошков долго звонил своим золотым кольцом по графину и вдруг произнес:
– Товарищ Ходеряхин!
На трибуне показался знакомый Федору Ивановичу человек с бледно-желтоватым лицом и черными печально горящими глазами. Разложив свои бумаги, он начал читать, как показалось Федору Ивановичу, ту свою статью из журнала, по поводу которой у них в учхозе был неприятный разговор.
– Эту работу, – закончил он, – смотрел Кассиан Дамианович. И одобрил.
Ходеряхин знал, что московский ревизор сидит в зале, и отвечал ему.
– Я тут читал Шопенгаура… Шопенгау-эра, – продолжал он, запустив желтые пальцы в черные волосы и откинув их назад. По залу прокатилась веселая волна. – Критически, критически читал, – поправился он.
Зал так и грохнул. Послышались хлопки. Председатель коснулся кольцом графина.
– У этого реакционного философа есть в одном месте… – продолжал Ходеряхин. – По-моему, подходяще. Кто хорошо мыслит, хорошо и излагает. Это его слова. Я думаю, что мы можем и так сказать: кто темно излагает, тот темно и мыслит. И еще он говорит: непонятное сродни неосмысленному. Я к чему это? Сидел я как-то среди них. Среди вейсманистов-морганистов. Нет, не в качестве разделяющего, уж тут можете не сомневаться – в качестве любопытствующего и ничего не понимающего. По-моему, они сами не все понимают, что говорят. Кроссинговер… Реципрокность… Аллель… Так и сыплют. Я думаю, ясная мысль нашла бы для своего выхода попроще слова. Вот академик Кассиан Дамианович Рядно. Когда говорит – все ясно. И подтверждение – не таблица, не муха без крыльев, а матушка-картошка! «Майский цветок»! Как Чапаев – на картошке доказывает! Или наша Анна Богумиловна – на семинарах говорит просто, ясно, любо послушать. И пшеничку кладет на стол, скоро сдаст в сортоиспытание… Тут я, товарищи, позволю себе еще одну цитатку…
– Опять реакционная философия? – весело спросил из президиума Варичев.
– Петр Леонидович, вы угадали. Она. Но мы это оружие повернем против самих реакционеров. Вот, что он пишет, Шопенгауэр: «Если умственные произведения высшего рода большей частью получают признание только перед судом потомства, – это он говорит, философ, – то совершенно обратный жребий уготован некоторым известным блистательным заблуждениям, которые… Которые появляются во всеоружии с виду таких солидных доводов и отстаиваются с таким умением и знанием, что приобретают славу и значение у современников…» – Ходеряхин поднял палец. – Таковы некоторые ложные теории… ошибочные приговоры… опровержения… При этом не следует приходить ни в азарт, ни в уныние, но помнить! – он еще выше воздел палец. – Что люди отстанут от этого и нуждаются только во времени и опыте, чтобы собственными средствами распознать то, что острый глаз видит с первого раза…
Ходеряхин почувствовал подозрительную тишину в зале и остановился. Посмотрев на президиум, где Варичев, как-то странно развесив губы, барабанил пальцами по столу, он отложил целую страницу в своей длинной цитате и закончил:
– Вот так, товарищи! Еще такое он говорит: в худшем случае ложное распространяется… как в теории, так и в практике… и обольщение и обман, сделавшись дерзкими вследствие успеха, заходят так далеко, что почти неизбежно наступает разоблачение. Нелепость растет все выше и выше, пока, наконец, не примет таких размеров, что ее распознает самый близорукий глаз…
Тут оратора прервали чьи-то бешеные хлопки в углу первого ряда.
– Браво, браво, товарищ Ходеряхин! – пискляво выкрикнул кто-то.
Федор Иванович привстал. Аплодировал Ходеряхину покрасневший от натуги профессор Хейфец. Вонлярлярский с ужасом смотрел в его сторону.
– Как говорит мой внук, один – ноль! – сквозь растущий шум прозвенел бас сзади. – Один – ноль в пользу Менделя!
– Товарищи болельщики! Вы не на футболе, – вмешался сзади же запальчивый голос.
Графин непрерывно звенел. Когда страсти улеглись, послышался голос академика Посошкова:
– Товарищ Хейфец! Натан Михайлович! Пожалуйста, к порядку… Товарищ Ходеряхин! По-моему, достаточно философии. Мы все восхищены…
– У меня все, – сказал Ходеряхин и с грустной улыбкой сошел со сцены, и, прежде чем сесть на свое место в первом ряду, пожал руки нескольким друзьям, словно принимая поздравления.
– Да, товарищи, да! Давайте не отвлекаться от главного! – раздался со всех сторон из динамиков зычный женский голос. На трибуне плавала и колыхалась Анна Богумиловна Побияхо, колыхались все ее подбородки, наплывающие на объемистую грудь, прыгали на груди красные бусы. – Давайте вернемся в русло, проложенное для нас исторической сессией. Известно, что менделисты-морганисты отрицают влияние условий выращивания на изменение сортовых качеств. Мутагены, колхицин, рентгеновские лучи, то, что уродует организмы, – вот их арсенал. В противовес этому ложному и вредному для производства методу Трофим Денисович, Касснан Дамианович разработали диаметрально противоположный принцип и показали на практике его действенность. Лично я в своей многолетней работе…
Она развернула тетрадку и стала читать подробный доклад о переделке пшениц – озимых в яровые и яровых в озимые. Как бы засыпающий ее голос постепенно стал тонуть в общем слитном шуме.
– Ф-фу, – жара, – простонал кто-то. – Хоть бы окна открыли.
Федор Иванович оглядел зал и вдруг увидел впереди слева молодую женщину со знакомыми белыми, как сосновая лоска, волосами, с толстыми косами, которые на этот раз были соединены на затылке в пухлый калач. Женщина застыла, низко потупившись, и шум зала, как начинающаяся метель, словно засыпал ее снегом. Пристально поглядев на нее, Федор Иванович перевел взгляд на академика Посошкова, – тот сидел в президиуме около графина – тоже с опущенной головой. Сегодня он почему-то померк, стал бесцветным – таким академика Федор Иванович еще не видел…
– Именно поэтому, – вдруг отчетливее и громче загрохотал в динамиках голос Побияхо, – именно поэтому я не могу не высказать здесь своего удивления по поводу позиции, занятой Натаном Михайловичем. Мне непонятна его подчеркнутая оппозиция по отношению к нам, его коллегам, к советской науке, непонятна его поза и действия, напоминающие действия известного крыловского персонажа по отношению к питающему его дубу…
Федор Иванович потемнел лицом, нахмурился – он болезненно переживал всякую бестактность. Еще тяжелее ударил его гром аплодисментов – как будто несколько поездов проносились над ним по железной эстакаде. Он опустил голову и уже не слышал окончания речи. Зазвенел графин.
– Натан Михайлович Хейфец! – объявил председатель.
И сразу зал затих. Профессор Хейфец, бледный, с белыми, как сияние, волосами, в длинной болотного цвета кофте домашней вязки, слегка согнувшись, спешил к сцене – головой вперед. Суетясь, он взошел на трибуну и цепко охватил ее края беспокойными пальцами. Долго молчал, приходил в исступление.
– Ругаете! – крикнул внезапно, и голос его будто поскользнулся и упал. – За что? Разве не у вас всех на глазах я с утра до ночи пропадаю – то в лаборатории, то в библиотеке, то на кафедре? Разве вы не видите, что для меня ничто не существует, кроме любимой науки и истины?
– Демагогия! – крикнул кто-то по соседству с Вонлярлярским. Тот так и шарахнулся в сторону.
– Вас, как вы выразились, ругают за идеализм, – послышался улыбающийся голос Варичева. – За то, что вы романтик-идеалист и не хотите прислушаться к голосу общественности.
– Ничего подобного! Я не романтик и самый строгий материалист. У меня все – расчет, достоверность. Подержать в руках, увидеть в микроскоп, проверить химическим реактивом. А вот вы – идеалисты и романтики. У вас все – завтра. Ничего в руках у вас не подержишь. Вы против вещества – против вещества!!! И гордо заявляете об этом. Подумать только – коммунисты и против вещества! У вас в природе происходит непорочное зачатие. По-вашему, если перед овцой я, как библейский Иаков, положу пестрый предмет, она родит пестрых ягнят… Почему я хлопал Ходеряхину? Вы, Петр Леонидович, сохраните на двадцать лет текст вашего сегодняшнего выступления. Сохраните. Через двадцать лет мы вам напомним! Увидите, как меняются точки зрения по мере накопления людьми опыта и знаний. Вдумайтесь – вы все говорите о передаче по наследству благоприобретенных качеств. То, что говорил Ламарк. Но клетка ведь не может сама себе заказывать свои изменения. Химия и физика это доказали намертво. Вы подождите шуметь, вы сначала постигните это – на это нужно время…
– А вы знакомы со статьей в «Сайенсе»? – опять вмешался голос Варичева. – Там Джеффри высказал обоснованное сомнение в правоте хромосомной теории…
– Читал я, читал эту статью. Да, там высказано. Не доказательство, но обоснованное сомнение. Но ведь познание – бесконечно! Настоящая наука не претендует – как претендуете вы! – на стопроцентное конечное знание! И поэтому публикует все новое, что найдет, в том числе и свои сомнения. Мы не боимся тех, кто только и ждет, чтобы ударить в подставленный нами бок. У ищущих истину ударять в подставленный бок не принято. А кто бьет – не ищет истины. Ну и что!
Может быть, и в плазме есть структуры, связанные с наследственностью. Может быть, откроем! Но то, что уже твердо установлено, – от этого мы не откажемся никогда! Сколько бы ни сыпалось брани! Хотя, я понимаю, сегодня мы не найдем правды до самой Камчатки…
– Товарищ Хейфец, – сказал Варичев. – Не то говорите. Признать вас правым будет неправота. И такой неправоты, это верно, вам не найти, до самой Камчатки.
Одобрительные аплодисменты стайкой пролетели по залу.
– Но выступление свое вы все-таки сохраните, – сказал Хейфец. – А сейчас я хочу вернуть Анне Богумиловне ее художественный образ, позаимствованный ею у дедушки Крылова. Сначала – анекдот из жизни. Достоверный. Сидят вместе два наших мичуринца. Один говорит: «Что делать?» Другой: «А что?» Первый: «У Стригалева на двух растениях ягоды завязались». Второй: «Вот сволочь!»
Зал вздохнул и весело загудел. Послышались редкие хлопки.
– А теперь к делу, Анна Богумиловна! Мне помнится, лет десять назад, перед войной вы ездили в Москву с моей запиской в известный вам институт. Отвезли мешочек семян пшеницы. И вам эти семена там облучили. Гамма-лучами. В институте это зарегистрировано. Еще, помню, вы сказали: «Чем черт не шутит». Вы высеяли облученные семена в учхозе, и выросло много всяких, как вы говорите, уродцев. Но два растения вы сразу заприметили, вы все же селекционер. И вот из них-то и пошли те сорта, которыми сегодня вы по праву гордитесь. Мы с цитологами следили за судьбой этих растений, такое настоящий ученый никогда не упустит. Вместе со Стефаном Игнатьевичем смотрели в микроскоп. Но дуб, который дал вам эти желуди, подрывать, Анна Богумиловна, не годится. Это недостойно…
Голова Вонлярлярского еще страшнее завертелась, как только он услышал слова «вместе со Стефаном Игнатьевичем». А руки сами по себе стали ощупывать костюм, он достал блокнот и судорожно принялся писать в нем. Потом оторвал листок и передал кому-то впереди себя. И белая бумажка, прыгая из ряда в ряд, побежала в президиум.
– …В науке должна быть уверенность в избранном пути, – тем временем завершил длинную назидательную реплику Варичев.
– Очень торжественно говорите! – возразил Хейфец. – А ведь Колумб не Америку открывать собирался, а Индию. Был уверен в избранном пути. А попал в Америку! А вы говорите, уверенность. Настоящий ученый, если будет заранее знать ответ, не станет и заниматься этим делом! Какая может быть уверенность, если исследуется белое пятно! Простите, ваши слова отражают не научное мышление, а бытовое. Здесь не уверенность, а пытливость нужна! И честность! И устойчивое добродушие! Вы получили аргумент – извольте его обработать, если вы ученый. А не топать. А в общем, все это пустое, – махнув рукой, Хейфец сошел с трибуны и так же, головой вперед, ни на кого не глядя, прошел на свое место.
Наступила пауза. В президиуме читали бумажку Вонлярлярского. Наклонялись друг к другу, шептались. Потом академик Посошков встал.
– Товарищ Вонлярлярский! Стефан Игнатьевич, пожалуйста!
Выбравшись из ряда, Вонлярлярский пошел по проходу решительным шагом, опустив одно плечо и отмахивая одной рукой. Взойдя на трибуну, он пошатнулся, круто повернул голову к президиуму.
– Товарищи! Да, я – упомянутый здесь цитолог. Но по характеру работы это более к морфологии… Не русло, а берег потока. Если кто-нибудь рассчитывал, что я, будучи вот так, за шиворот втянут… рассчитывал на невольную поддержку… Или что я, в худшем случае. ограничусь резиньяцией… Я просил бы некоторых выступающих не тащить цитологов в свои запутанные дела и остерегаться… в расчете на поддержку… От всяческих бесполезных эвфуизмов…
По залу пролетел шорох смеха.
– Хоть мое дело изучать то, что лежит на предметном столике микроскопа, но все же и меня, видимо, отчасти могла коснуться эта тяжкая болезнь… Не настолько, конечно, лишь косвенно…
– Так тебя же никто и не тянул на трибуну! – отчетливо прозвучал в зале низкий голос. Вонлярлярский замер с открытым ртом.
– Тем не менее, – продолжал он, несколько раз дернувшись, – должен признать со всей прямотой… иногда поддавшись общему тону, царившему… хотя бы…
Тряся и крутя головой, Вонлярлярский погибал на трибуне.
– В особенности, Натана Михайловича, который… Которого я… Которого я никогда не понимал… Когда о стенах кабинета вы говорите подобное… в ограниченном кругу сочувствующих…
«Он доносит! – подумал Федор Иванович. – Это его личная манера доносить!»
– …Зная, что это мировоззрение стало оружием…
– При чем здесь мировоззрение! – вмешался тот же отрезвляющий голос из зала. Прозвенел графин.
– …оружием в руках наших врагов… Я не понимаю, Натан Михайлович, и считаю своим долгом… хоть и беспартийный… не по пути… считаю долгом порвать…
Он развел руками, обмяк, сошел с трибуны, на ступеньках чуть не грохнулся в зал и с вытаращенными глазами побрел по проходу. Он трясся, как балалайка, – Федор Иванович вспомнил его слова. Толкнув кого-то, Вонлярлярский втиснулся в свой ряд, упал в кресло и крутнул головой.
И все это время в зале стояла тишина. Все смотрели на него, проводили до места. Потом послышался голос председателя:
– Объявляю перерыв.
Достав свою длинную папиросу, Федор Иванович отправился искать место для курения. В коридоре стоял легкий ропот, уже теснилась, роилась толпа. Кружки беседующих мгновенно замолкали, когда он проталкивался мимо, и все собеседники внимательно осматривали его. В одном из уступов сводчатого коридора Федор Иванович увидел одинокого, оглушенного Хейфеца. Никто не подходил к нему. Федора Ивановича сейчас же что-то укололо, и он подошел с протянутой рукой.
– Поверженного врага подними и облобызай, – насмешливо сказал ему профессор и отвернулся. Руки он не подал.
Чувствуя неловкость, Федор Иванович постоял некоторое время, потом слегка поклонился сутулой спине Хейфеца и отошел. Находясь, как бы в тумане, он шел все же к выходу, чтобы на крыльце, под ветерком затянуться, наконец, облегчающим душу дымом. Что-то беспокоило его, и, оглянувшись, он, наконец, понял, что рядом, вплотную кто-то идет и, со страстью припадая к нему, что-то горячо лепечет.
Это был Вонлярлярский. Глядя глазами навыкате наискось под ноги Федору Ивановичу, он говорил:
– …Много развелось у нас таких гордых интеллигентов… которые через каждые три шага сплевывают направо и налево, идя по улице. Если так все будут выгонять сами себя… А знаете, что это такое? Гордыня бесовская, вот что! Люди погублены, сам горю, зато сколь чист! Гер-рой! Ринальдо какое!.. А вы помните, я говорил о трубке? Если я сижу на такой трубке!! И если система трубок такова, что я не могу переключиться на другую! Другой такой трубки нет, которую можно было бы… проклятому вейсманисту-морганисту… Здесь не до амплификаций! Сиди поэтому и молчи. И старайся, чтобы никто не заметил твое тремоло. И я не вижу никакой альтернативы…
– Товарищ Шамкова! – провозгласил академик Посошков, оглядев исподлобья всех и звякнул графином. Зал постепенно затихал, Вонлярлярский уже сидел на своем месте и был неподвижен. Далеко впереди Елена Владимировна и ее высокий вихрастый сосед о чем-то переговаривались. Стригалев наклонил к ней голову и что-то доказывал. Потом наклонился ниже и отхлебнул из белой бутылочки. А по проходу быстро, мелко шагала и балансировала плечами высокая крупная девица, тяжеловатая в нижней части, с маленькой головой, обтянутой желто-белыми волосами, и с большими красными серьгами. Эти серьги делали ее похожей на белую курицу. Все знали о ее отношениях с Саулом и с интересом смотрели ей вслед.
Показавшись на трибуне, она, будто прислушиваясь, посмотрела в зал, повернула голову к президиуму. потом опять посмотрела в зал. Она была похожа на курицу, услышавшую шорох в кустах.
– Два дня назад комиссия проверяла наши работы в учхозе, – спокойно начала она читать с листка. – Товарищи остались, в общем, довольны нашими опытами по вегетативному сближению скрещиваемых растений. Прививки наши понравились, и, конечно, было приятно услышать из уст такого специалиста, как Федор Иванович Дежкин, высокую оценку. Однако от зоркого глаза проверяющего не укрылось одно обстоятельство, и, хоть это не получило дальнейшего развития, он выразительно дал всем нам знать, что обстоятельство замечено. Белыми нитками шито. И вызывает недоумение и тревогу…