О Маяковском Шкловский Виктор
Но стихотворной изобретательности, новизны стихов и ритмов во «Взял» было много.
Маяковский говорил, что он вообще размеров не знает, но что, вероятно, хорей – это фраза:
- Магазин и мастерская щеток и кистей.
А ямб:
- Оркестр музыки играет
- по вторникам и четвергам.
Свой стих он строил на интонации.
Во «Взял» были напечатаны стихи Асеева. Вот комментарии к этим стихам:
«Помню, как шел, однажды, по улице и в глаза мне бросилась вывеска над сенной лавкой: «Продажа овса и сена». Близость звучания ее и похожесть на надоевший церковный возглас: «Во имя отца и сына» – создали в воображении пародийную строку из этих двух близко звучащих обиходных словесных групп.
Я записал:
- Я запретил бы «Продажу овса и сена»…
- Ведь это пахнет убийством отца и сына?
- А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,
- Руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!
Радовала меня, поню, стройность звуковых волн, впервые улегшихся в интонационно-ритмическую последовательность, не скованную никакими правилами метра. Ирония взаимно перекликающихся звучаний в первых двух строках противопоставила себе пафос двух следующих».[30]
Маяковский прочно вошел в поэзию.
Валерий Брюсов понял Маяковского, но не мог отказаться от того, что делал сам.
Отказываются не всегда лучшие.
Это Сальери изменил все в своей жизни, в своем искусстве, услышав новую музыку.
- …Когда великий Глюк
- Явился и открыл нам новы тайны
- (Глубокие, пленительные тайны),
- Не бросил ли я все, что прежде знал,
- Что так любил, чему так жарко верил,
- И не пошел ли бодро вслед за ним,
- Безропотно, как тот, кто заблуждался
- И встречным послан в сторону иную?[31]
Но тот же Сальери убил Моцарта, потому что Моцарту он не мог быть попутчиком. Назвать же Моцарта попутчиком, как называли Маяковского, Сальери не решился.
Брюсов не был Сальери.
Про Маяковского он говорил, защищая себя полупризнанием:
– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.
Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:
– Боюсь, боюсь!
– Ты чего боишься?
– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.
В этой остроте обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.
Получается – правда. Брюсов боится.
«Человек» был кончен перед самым февралем 1917 года.
Марк Твен любил своего двойника, Гека Финна, любил больше, чем себя. Гек Финн был счастливей, он сумел уплыть с другом-негром.
Король и герцог – они не друзья, но, в общем, безобидные шарлатаны. Плывет по широкой реке Гек Финн, перерешая американскую жизнь.
Только две вещи и есть у Марка Твена, не переделанные женой и дочерьми: вот этот мальчик, родственник Диогена, и «Путешествие капитана Стормфильда на небо».
Этот капитан осмотрел печальное разнообразие неба, заблудился и наконец попал в американское небо, получил крылья и молитвенник, бросил их.
Там, на небе Марка Твена, самым великим писателем был не Шекспир, а один сапожник, которого никогда не печатали. Сапожник умер в тот момент, когда его венчали капустными листьями и издевались над ним.
Загробные празднования привлекли даже внимание с других небес – так был прославлен этот сапожник.
Маяковский вместе со старым лоцманом американской реки знал это небо разочарованных плебеев.
Но он ввел в поэму ощущение поэта, он гордо взошел на скучное небо.
Его увела от жизни любовь.
Сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою.
Нева, набережные.
Старая песня, которую пел Татлин еще в школе ваяния и зодчества:
- На углу стоит аптека,
- Любовь гложет человека.
А вот стихи:
- Аптекарь!
- Аптекарь!
- Аптекарь,
- где
- до конца
- сердце тоску изноет?
- У неба ль бескрайнего в нивах,
- в бреде ль Сахар,
- у пустынь в помешанном зное
- есть приют для ревнивых?
- За стенками склянок столько тайн.
- Ты знаешь высшие справедливости.
- Аптекарь,
- дай
- душу
- без боли
- в просторы вывести.[32]
Небесные свои мемуары Маяковский написал. И в небе он не изменил любви, и с неба он вернулся опять к Неве и на улицу Жуковского. Она уже была его имени.
Он ошибся: его именем названа Надеждинская.
Холодная, блестящая, ровная, чужая река, неуютная.
- Был этот блеск.
- И это
- тогда
- называлось Невою.[33]
Октябрьская революция сохранила Маяковского. Революцией он наслаждался физически. Она была ему очень нужна.
Февраль. 1917–1918 годы
В Февральскую революцию Маяковский был в автомобильной роте. Он написал об этом в своей «Хронике». Я был в броневом дивизионе. Дорога по улицам быстро сделалась от весенних снегов ухабистой. Кричали громко какие-то незначительные, еще зимние птицы. Снег нависал с крыш, качало броневые машины, стреляли в учебной команде саперного батальона. Стреляли в Лесном.
Разыскивая Маяковского, я зашел к Брикам.
Дым в комнате уже устоялся, и новые клубы дыма расплывались в дыму.
Маяковского не было. Не помню Брика. Был Кузмин и много народу. Уже второй день играли в «тетку».
Революция началась с хлебных очередей, с солдатского негодования.
Она началась так, как облака или ветер начинаются в горах.
Я в карты не играю и ушел опять на улицу.
На улицах дул ветер, стремительно наступала весна, портились дороги, все кричали, все бегали с оружием. Николай Кульбин организовывал милицию и умер в первый день.
Маяковский вошел в революцию, как в собственный дом.
Он пошел прямо и начал открывать в доме своем окна.
Ему нужно большее, чем Февральская революция, – в день ее он говорил уже о великой ереси сбывающегося социализма.
Ему надо было переделывать улицы, улицы должны были найти собственную свою речь.
Революция Маяковского укрепила и успокоила.
Маяковского я увидел веселым.
Марсово поле тогда еще не было зеленым.
Так же, спиной к параду, стоял, глядя на Неву, Суворов. За его спиной динамитом рвали ямы для могилы жертв революции.
«Бродячая собака» была закрыта, ее переименовали в «Привал комедиантов», перевозили, расписывали, превращали в какой-то подземный театр.
Мы в подвал зашли случайно. Сидел Маяковский с женщиной, потом ушли.
Маяковский прибежал через несколько минут. Волосы у него были острижены коротко, казались черными, он весь был как мальчик. Он забежал и притащил с собою в темный подвал как будто бы целую полосу весны.
Нева, молодая, добрая, веселые мосты над ней, не те, которые он потом описал в «Человеке», не те мосты, которые мы знаем в стихах «Про это», почти кавказская весна, Нева, голубая, как цветная пена глициний в Кутаиси, лежала в серых веселых набережных.
Нева с теплым ветром шла мимо веселой Петропавловской крепости. Была революция навсегда. Она разгоралась.
- Дул,
- как всегда,
- октябрь ветрами.
- Рельсы
- по мосту вызмеив,
- гонку
- свою
- продолжали трамы,
- уже —
- при социализме.[34]
Маяковский был в Москве.
Он снимался в кино, в ленте «Не для денег родившийся».
Эта лента по Джеку Лондону, по Джеку Лондону, понятому Маяковским.
Иван Нов спасал брата прекрасной женщины.
Потом начиналась любовь к женщине. А женщина не любила бродягу. Тогда бродяга становился великим поэтом, он приходил в кафе футуристов.
Все это снималось фирмой «Нептун», владелец ее был Антик.
Света было мало, поэтому в кафе футуристов задник был почти на самом экране. Задник небольшой, на нем изображена какая-то десятиногая лошадь, в кафе Бурлюк с разрисованной щекой и Василий Каменский.
Иван Нов читает стихи Бурлюку. Он читает:
- Бейте в площади бунтов топот!
- Выше гордых голов гряда!
- Мы разливом второго потопа
- Перемоем миров города.
- Дней бык пег.
- Медленна лет арба.
- Наш бог бег.
- Сердце наш барабан.[35]
И, как тогда, на бульваре, Маяковскому, Бурлюк говорил Ивану Нову:
– Да вы же гениальный поэт!
И начиналась слава, и женщина приходила к поэту. Поэт в накидке и цилиндре. Он надевал цилиндр на скелет, покрывал скелет накидкой и ставил это все рядом с открытым несгораемым шкафом.
Шкаф был набит гонорарным золотом до отвращения. Женщина подходила к скелету, говорила:
«Какая глупая шутка!»
А поэт уходил. Он уходил на крышу и хотел броситься вниз.
Потом поэт играл револьвером, маленьким испанским браунингом, не тем, которым поставил точку пули.
Потом Иван Нов уходил по дороге.
Он играл в вещи, которая называлась «Учительница рабочих», был хулиганом, исправлялся, любил, умирал под крестом.
Он играл без грима и не очень нравился Антику.
Когда хозяин спорил с Маяковским, тот хладнокровно отвечал:
– Вы знаете, я могу в крайнем случае писать стихи.
Он веселился, как мальчик, он веселился свадебным индейцем. Он издал наконец целиком «Войну и мир», издал «Облако в штанах» без цензурных сокращений. Издал «Человека» – невеселую книгу о поэте, который не может добиться настоящей любви.
Раздел III
Этот раздел начинается воспоминаниями о великом лирике Александре Блоке. Дальше идут теоретические рассуждения, местами несколько сухие и перегруженные цитатами. Этот раздел надо прочесть, если хочешь знать о теоретиках, соседях Маяковского, о людях, которые на его опыте осмысляли искусство прошлого наново. В разделе четыре главы, но они длинные.
О Блоке
На Неве были разведены мосты. Сумрак, в домах огни, на улицах фонари не зажжены. На правом берегу Невы, в большом, неуклюжем оперном театре на Кронверкском проспекте, допевал оперу «Демон» Шаляпин.
Билеты были проданы. Шаляпин допевал, и публика сидела.
Шел «Демон».
В Петербурге отряды, в Петербурге костры, по улицам ходит Маяковский. Он тогда много ходил по улицам, спорил, митинговал в маленьких, подвижных, легко рассыпающихся, непрерывных митингах.
У костра он встретил Александра Блока в форме военного чиновника. Может быть, в эту ночь без погон.
Блок в то время много ходил по улицам, заходил в кино.
Кино тогда звалось «синематограф». В маленьких, душных залах пели куплетисты.
На большой пустой Неве стояла «Аврора», подведя пушки почти к виску Зимнего дворца. Весь город готов был к отплытию, и только Демон на Петроградской стороне пел, не двигаясь.
Они ходили, два поэта, по улицам, говоря о революции, о самом главном для поэта.
Блока я видел с Маяковским потом еще несколько раз.
Александр Блок был высок ростом, голубоглаз, светловолос. Он говорил всегда тихим и спокойным голосом.
Он читал стихи так, как будто видел их перед собою написанными, но не очень крупно, читал внимательно.
Блок в революции нашел новый голос.
Ветер революции, прорываясь через поэта, гудит им, как мостом. Он проходит сквозь него, как дыхание через губы.
Блок написал «Двенадцать», и когда его спрашивали про Христа, который идет впереди красногвардейцев, он говорил тихим голосом:
– Я вглядываюсь и вижу – действительно так.
«Двенадцать» Блок никогда не читал. Он не мог поднять ее, не мог повторить ее.
Он работал в театре, потом читал чужие пьесы, ставил «Лира». Когда-то в деревне, перед крестьянами, с женой он играл «Гамлета», и в зале очень смеялись.
Матросы смеялись, когда Отелло душил Дездемону, не потому, что они не понимали ревности Отелло, а потому, что они смехом обозначали, что понимают условность сцены, смехом они как будто защищались от ужаса.
Это было время, когда в театре зрители спрашивали, удастся ли Хлестакову благополучно убежать от городничего.
На шиллеровских «Разбойниках» на слова разбойника: «Пули – наша амнистия» – начиналась овация зала.
Блок видел, слышал новую музыку времени, он отделился от своих друзей; он говорил: «К сожалению, большинство человечества – правые эсеры». Он отделился от знакомого ему человечества уже тогда, когда шел с человеком Маяковским.
Маяковский читал «Мистерию-Буфф».
Блок сказал:
– Мы были очень талантливы, но мы не гении. Вот вы отменяете нас. Я это понимаю, но я не рад. И потом мне жалко, что у вас рифмуется «булкою» и «булькая». Мне жалко и вас и себя, что мы радуемся булке.
Он был с новым человечеством, которое ему дало «Двенадцать» и «Скифов». Он не был отменен. Потому что искусство не проходит.
Продолжаю
Был Петербург солнечный, потому что трубы не дымили.
На Надеждинской травы не было, а Манежный переулок весь зарос травою, и по переулку бродила лошадь. Около Александровской колонны на Дворцовой площади тоже была трава. Приходили люди и пасли кроликов, принося их с собой в корзинках. Перед Эрмитажем играли в городки: там была торцовая мостовая.
В Летнем саду купались в пруду.
Блок еще жил и работал в театральном отделе – в ТЕО. Брик издавал газету «Искусство коммуны».
Он работал в комиссариате искусств. ИЗО – Отдел изобразительных искусств – помещался на Исаакиевской площади, в прекрасном доме Мятлевых.
Это хорошо построенное, высокохудожественное жилье.
Не дворец. Лучше. Умные комнаты.
Здесь Давид Штеренберг и плосколицый Альтман Натан, сюда приходят Владимир Козлинский и Маяковский Владимир. Они вместе играют на бильярде.
Брик – комиссар Академии художеств и называет себя швейцаром революции, говорит, что он открывает ей дверь. Брики все еще живут на улице Жуковского, 7, на той же лестнице, но у них большая квартира. Зимой в этой квартире очень холодно.
Люди сидят в пальто, а Маяковский – без пальто, для поддержания бодрости.
Ходит сюда Николай Пунин; раньше он работал в «Аполлоне», сейчас футурист, рассказывающий преподавателям рисования о кубизме с академическим спокойствием.
На столе пирог из орехов и моркови. В этом пироге нет ничего нормированного. Он может быть целиком добросовестно куплен.
В городе очень много продают, и все помалу, и все эпидемически: то откроется комиссионный магазин, который торгует фарфором, то на перекрестках продают шоколад.
Шоколад называется «шоколад мастеров Жоржа Бормана». В него подмешивают мелкомолотый рис, тогда получается шоколад «Миньон». Дело объясняется тем, что в городе остались какаовые зерна, масло.
Продают маленькие ржаные лепешки. Все с рук.
«Искусство коммуны» проповедует новое искусство вообще, футуризм хочет завоевать страну. Луначарский возражает, что рабочие не любят футуризм, хотя любят Маяковского.
Маяковский говорит, что надо разъяснять.
В «Искусстве коммуны» появлялись статьи о вывесках. Я отдельный, я доказываю, что мы в этом деле не участники, я – против «Искусства коммуны» и занимаю политически среди футуристов правый фланг.
На площади против цирка Чинизелли, на углу, есть книжный магазин, – он так и называется «Книжный угол», торгует старыми книгами и новыми рукописными, пишут книги от руки Кузмин, Сологуб.
Наверху в том же доме, в пустых комнатах, – шестой этаж без лифта, – тихо висят футуристические картины. Стоят табуретки, никем не занятые. Это ИМО.
ИМО – это искусство молодых. Маяковский, Брик и я. Мы издаем книги. На Лештуковом переулке нашли типографию с очень плохой бумагой. Бумага односторонняя, очень тонкая, но держит шрифт и не промокает.
Тут Маяковский издал «Мистерию-Буфф».
Набрали в ночь, но не предупредили наборщика, и он каждую строчку начал с большой буквы. Маяковский не ругался и говорил, что он сам виноват. Тут же набрали и издали толстую книгу – «Все сочиненное Владимиром Маяковским» и сборник «Поэтика».
«Поэтика» имеет сто шестьдесят пять страниц необыкновенно плотного набора, с широкими строчками.
Здесь напечатаны мои работы, Брика, Якубинского.
Лиля у себя дома делает контррельеф.
Контррельефы произошли от картин, в которые начали вводить железо, штукатурку.
Сперва картина выступала, а потом плоскость картины исчезла, и в воздухе повисло несколько пересекающихся плоскостей разно изогнутых металлов.
В Зимнем дворце огромная выставка, она заняла все залы. Тут и Репин, и Шагал с покойником, сидящим на крыше, и свечами, раздутыми в разные стороны, и тихая селедка на столе Давида Петровича Штеренберга, живописного аскета, и контррельеф Лили Брик.
На круглом Кронверкском проспекте стоит дом, построенный перед войной в северном, финляндско-шведском стиле.
В нижнем этаже антикварная лавка, в которую никто не заходит. Она называется «Веселый туземец».
Вход в дом через черную лестницу, через кухню входишь в квартиру Горького. Квартира большая. У Алексея Максимовича комната маленькая, в комнате небольшая библиотека, почти вся из фольклорных книг. Одно окно, из окна виден полукруглый парк, Народный дом и тот самый театр, в котором Шаляпин пел Демона, и шпиль Петропавловской крепости.
Еще сравнительно недавно Володя сильно дружил с Горьким. Горький играл в карты у Бриков, играл в «тетку». «Тетка» – это такая игра, в которую проигрывал тот, у кого больше взяток.
Алексей Максимович сидит у себя дома, пишет воспоминания о Толстом и цирковую вещь.[36]
В столовой довольно тепло: топят присланными ящиками. В доме Горького много народу.
Это был большой, сложный дом, от которого пути шли в разные стороны.
Литературно поссорить Горького с Маяковским было нельзя. Горький говорил про «150 000 000», что это титаническая вещь.
И вот мы узнали, что Горькому сказали про Маяковского, что Володя обидел женщину.
Я приехал к Алексею Максимовичу с Л. Брик.
Конечно, Горькому разговор был неприятен, он стучал пальцами по столу, говорил: «Не знаю, не знаю, мне сказал очень серьезный товарищ. Я вам узнаю его адрес».
Л. Брик смотрела на Горького, яростно улыбаясь.
Фамилии товарища Алексею Максимовичу не сказали, и он на обороте письма к нему Л. Брик написал несколько слов, что адреса так и не узнал.
Алексей Максимович на меня не рассердился за мое вмешательство.
Значит, не в такой уж мере считал он себя правым. В дело была пущена самая обыкновенная клевета.
Горький считал Маяковского гениальным поэтом. Он страстно любил стихи о хорошем отношении к лошадям и «Флейту-позвоночник».
Если бы они были вместе, оба были бы счастливее. Меня Маяковский просил остаться у Горького. Все думали, что можно будет сговориться, объяснить.
Вот, не сговорились.
0пояз
Маяковский уже жил в Москве. В Петроград во время издания «Поэтики» он только приезжал.
Приезжал и Брик. Первое заседание Опояза было на кухне брошенной квартиры на Жуковской. Топили книгами, но было холодно, и Пяст держал свои ноги в духовом шкафу плиты.
Университет, в котором мы тогда учились, не занимался теорией литературы. Александр Веселовский давно умер. У него были ученики, уже седые, они все еще не знали, что делать, о чем писать.
Огромный поиск Веселовского, широкое его понимание искусства, сопоставление фактов по их функциональной роли, по их художественной значительности, а не по причинной связи только, были не поняты его учениками.
Теория Потебни, считавшего образ изменяющимся сказуемым при постоянном подлежащем, теория, которая сводилась к тому, что искусство – это метод мышления, метод облегчения мышления, что образы – это кольца, соединяющие разнообразные ключи, – она выродилась.
Теория Потебни, с одной стороны, выродилась в учение Сумцова, представление о том, что искусство – это воспоминание о древнем поэтическом языке, с другой стороны, потебнианцы скрестились с теорией Маха об экономии жизненных сил. Считалось, что поэтическое произведение является результатом применения метода более легкого освоения действительности. Поэзия – кратчайший путь в жизни.
В общем, теория Потебни – это теория символизма.
Потебня указал на то, что для обозначения какой-нибудь вещи берут слово, до этого существовавшее, содержание этого слова (значение его) должно иметь что-нибудь общее с одним из признаков называемой вещи. Слово, следовательно, расширяет свое значение при помощи образа; образ же, как его понимает Потебня, принадлежит исключительно поэзии; отсюда – символичность слова равна его поэтичности. «Символизм языка, – говорит Потебня, – по-видимому, может быть назван его поэтичностью; наоборот, забвение внутренней формы кажется нам прозаичностью слова. Если это сравнение верно, то вопрос об изменении внутренней формы слова оказывается тождественным с вопросом об отношении языка к поэзии и прозе, т. е. к литературной форме вообще»[37]. По этой схеме были разобраны Потебней явления искусства.
Чем же нам ценно искусство, в частности, поэзия? Тем, что образы его символичны; тем, что они многозначимы. В них есть «совместное существование противоположных качеств, определенности и бесконечности очертаний». Таким образом, задача искусства – создавать символы, объединяющие своей формулой многообразие вещей.
В таком виде дана поэтика Потебни в его труде «Мысль и язык».
Теория эта изменялась и углублялась.
Выходили сборники последних учеников Потебни. Это называлось «Вопросы теории и психологии творчества».
В тех сборниках прямо ссылались на Авенариуса.
Авенариус и Мах были властителями тогдашних дум. Вот что писал тогда Авенариус о принципе экономии:
«Если бы душа обладала неистощимыми силами, то для нее, конечно, было бы безразлично, как много истрачено из этого неистощимого источника; важно было бы, пожалуй, только время, необходимо затраченное. Но так как силы ее ограничены, то следует ожидать, что душа стремится выполнить апперцепционные процессы по возможности целесообразно, т. е. с сравнительно наименьшей затратой сил или, что то же, с сравнительно наибольшими результатами»[38].
Нашими враждебными соседями были символисты и махисты.
Начал свою полемику я с полемики с Философовым.
Мы знали и узнавали, что в прозаической речи в общем, осуществляются явления экономии сил и происходит расподобление одинаковых согласных. Но в поэтической речи происходит явление, называемое неточно инструментовкой, то есть установка на фонетическую сторону, на произношение, есть тенденция к скоплению одинаковых звуков.
Это видали и символисты, но они этому придавали значение или иллюстративное, думая, что тут звуки звукоподражательны, или мистическое, говоря о поэзии как о волшебстве, о волховании звуками.
Мы же говорили: хорошо, волхование.
Займемся же вопросом волхования как этнографы, посмотрим, каковы законы заклинаний, как они организованы, на что они похожи.
Если символизм брал слово и искусство в пересечении с религиозными системами, то мы брали слово как звук.
Лев Якубинский устанавливал различие поэтического и прозаического языка, то есть говорил, что в различных функциях язык имеет различную закономерность.
Поэты Хлебников, Маяковский, Василий Каменский в противоположность символистам выдвигали иную поэтику.
Они требовали от вещи не столько многозначности, сколько ощутимости. Они создавали неожиданные образы, неожиданную звуковую сторону вещи. Они поэтически овладевали тем, что прежде называлось «неблагозвучием». Маяковский писал:
«Есть еще хорошие буквы: эр, ша, ща».[39]
Это было расширение восприятия мира. Маяковский до этого писал о таких словах, как «сволочь» и «борщ», как о последних оставшихся у улицы.
С этой поэтикой связана часть работы Опояза. Во имя ее выдвинута теория остранения.
Эта теория создана была на анализе реалистического искусства Толстого. В самой поэтике Маяковского было нечто подсказывающее нам поиск в этом направлении.
Когда-то Толстой писал:
«Я обтирал в комнате и, обойдя кругом, подошел к дивану и не мог вспомнить, обтирал ли я его или нет. Так как движения эти привычны и бессознательны, я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить. Так что, если я обтирал и забыл это, т. е. действовал бессознательно, то это все равно, как не было. Если бы кто сознательный видел, то можно бы восстановить. Если же никто не видал или видел, но бессознательно, если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была» (запись из дневника Льва Толстого 1 марта 1897 года).
Толстой восстанавливал восприятие реальной обыденности тем, что он ее описывал вновь найденными словами, как бы разрушая обычную логику связи, не доверяя ей.
Это новое отношение к предмету, которое сводится к тому, что предмет становится более ощутимым, и есть та искусственность, которая, по нашему мнению, создает искусство.
Явление, воспринятое много раз и уже не воспринимаемое, вернее, метод такого потушенного восприятия, я называл «узнаванием» в противоположность «видению». Цель образности, цель создавания нового искусства было возвращение предмета из узнавания в видение. Если говорить на языке современной физиологии, то дело сведется к торможению и возбуждению. Сигнал, поданный много раз, действует усыпляюще, тормозяще. На это совпадение моих тогдашних высказываний с работой Павлова мне указал Лев Гумилевский.
Вот что пишет Павлов:
«В развивающемся животном мире на фазе человека произошла чрезвычайная прибавка к механизмам нервной деятельности. Для животного действительность сигнализируется почти исключительно только раздражениями и следами их в больших полушариях, непосредственно приходящими в специальные клетки зрительных, слуховых и других рецепторов организма. Это то, что мы имеем и в себе, как впечатления, ощущения, представления от окружающей внешней среды, как общеприродной, так и от нашей специальной, исключая слово видимое и слышимое. Это – первая сигнальная система действительности, общая у нас с животными. Но слово составило вторую, специально нашу сигнальную систему действительности, будучи сигналом первых сигналов. Многочисленные раздражения словом, с одной стороны, удалили нас от действительности, и поэтому мы постоянно должны помнить это, чтобы не исказить наши отношения к действительности. С другой стороны, именно слово сделало нас людьми, о чем, конечно, здесь подробнее говорить не приходится. Однако не подлежит сомнению, что основные законы, установленные в работе первой сигнальной системы, должны так же управлять и второй, потому что это работа все той же нервной ткани».[40]
Я писал в 19-м году:
«Исследуя поэтическую речь как в фонетическом и словарном составе, так и в характере расположения слов, и в характере смысловых построений, составленных из ее слов, мы везде встретимся с тем же признаком художественного: с тем, что оно нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия, и с тем, что в нем видение его представляет цель творца, и оно «искусственно» создано так, что восприятие на нем задерживается и достигает возможно высокой своей силы и длительности, причем вещь воспринимается не в своей пространственности, а, так сказать, в своей непрерывности. Этим условиям и удовлетворяет «поэтический язык».[41]
Приведенная цитата не доказывает, что Опояз был прав. Не доказывает она, что и Павлов был прав. Это были идеи времени. Павлов от них частично ушел. Известно, что Павлов запретил употреблять в своей лаборатории слово «психология» и даже штрафовал за него. Впоследствии он занялся высшей мозговой деятельностью у людей. Раз он пришел в лабораторию и, сурово смеясь, сказал: