Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3 Солженицын Александр
Говорили всё нервней. Ссорились.
А ночь текла…
А Родзянко и Львов не возвращались.
И в пятом часу стало проясняться им такое действие: теперь неизбежно им всем с утра ехать к Михаилу. И заявить ему – что же заявить?
Мнение большинства!
Нет, обе спорящих точки зрения! Если Павлу Николаевичу не дадут возможности изложить перед великим князем свою точку зрения – он вообще покидает правительство!
А уж спорить Милюков умел – не перед толпой простолюдинов-солдат, конечно, – с упорством изумительным. Теперь он мог не спать, не есть, всех их тут уложить в лоск, – но доказать, что приемлема только монархия, а не республика.
Решили: отправляться к Михаилу коллективно и представить обе точки зрения.
Милюков же рассердился в споре, набрал напору и настаивал больше: какое б решение ни состоялось – другая сторона должна оставить правительство!
То есть он предлагал: при республике – сегодня же уйти из правительства, которое он вчера с такой гордостью и любовью объявил.
Но при монархии – он останется единственным пока министром?.. (Он уверен был быстро найти других.)
До такой остроты дошло.
Керенский с Некрасовым перемигивались, уверенные в победе.
А вот что, придумал Керенский: уже шестой час, нечего Михаилу слишком долго спать, да ещё уедет куда? Сейчас же ему по телефону назначить наш приезд! (А Родзянко уже им рассказал, где Михаил прячется, на какой квартире.)
Но такой час назначить, чтобы нам же поспать.
Разумеется. Да и дождаться Гучкова.
Керенский рванулся звонить – непременно он, только он сам!
– Алексан Фёдыч! Только не объясняйте ему, в чём дело. Не подготовьте!
Великого князя пока будили, пока подошёл. И услышав его совсем вялый, сонный голос, Керенский, как ни устал, а весело, задорно спросил, проверить:
– Ваше Императорское Высочество? Знаете ли вы, что произошло вчера вечером во Пскове? Нет? Ну, мы к вам приедем расскажем, если позволите.
А часа – не назвал.
358
В Главном Штабе вышла ошибка, дежурный офицер не предупредил швейцара открыть. Пришлось барабанить в случайные окна первого этажа, разбудили дворника, а тот уже – швейцара, а тот уже открыл.
Затем поднимались, долгими коридорами шли к прямому проводу. Третью ночь подряд.
Затем что-то не ладилось соединение со Псковом, потом не отвечал штаб, Родзянко кричал:
– Скажите, что вызывает Председатель Государственной Думы! Я их всех под арест посажу!
Всё это время князь Львов больше молчал, да и Родзянко ушёл в кипение своих мыслей, большой охоты разговаривать у него и не было: главный человек был – он, разговаривать и решать – предстояло ему, а что Львов?
После этих страшных дней, всей головоломной запутанности, после двух атак с угрозами убить, конечно именно его первого, – наконец хотело сердце покоя и голова ясности. Нельзя жить под постоянной смертной угрозой, и нельзя жить в такой неразберихе. А сейчас Совет не признает Михаила царём – и что же вспыхнет? Гражданская война!
Всё более уверялся Родзянко, что положение может быть спасено, увы, только отречением Михаила.
А потом, значит, Учредительным Собранием.
До Учредительного Собрания во главе России остаётся Родзянко, это уже так и есть. Или его Комитет станет как бы регентским советом.
А Учредительное Собрание? Вот тут-то и заковыка. Вполне возможно, скорее всего: наш православный народ не захочет жить ни при какой республике. И значит, наступит избрание нового царя, новой династии – в Учредительном Собрании, или всенародно.
И чья же первая кандидатура придёт всем на ум? Да – конечно реального нынешнего главы государства, всеми любимого Председателя всеми любимой Государственной Думы!
Задыхательно это представлялось: открыть собою третью русскую династию? Да не было в России политического деятеля, более для того подходящего, более видного, более могучего.
Что ж теперь поделать, если обстоятельства так сложились против Николая Второго?
И против Михаила.
Родзянко начал со Пскова – как-то уже по привычке, как и прошлую ночь. Да с Рузским вчера так хорошо получилось. Да рассчитывая, что Манифест ещё мог оттуда не утечь в Ставку.
Вот на том конце подошёл начальник штаба Данилов. Родзянко потребовал самого Рузского.
Наконец, не сразу, – Рузский. Было уже недолго до шести утра.
Теперь Родзянко говорил (стоя), телеграфист печатал, и лента уходила:
– Здравствуйте, ваше высокопревосходительство. Чрезвычайно важно, чтобы Манифест об отречении и передаче власти великому князю Михаилу Александровичу не был бы опубликован до тех пор, пока я не сообщу вам об этом. Дело в том, что с великим трудом удалось удержать революционное движение в более или менее приличных рамках. Но положение ещё не пришло в себя, и весьма возможна гражданская война! С регентством великого князя и воцарением наследника может быть и помирились бы, – но воцарение его как императора – абсолютно неприемлемо! Прошу вас принять все зависящие от вас меры, чтобы достигнуть отсрочки.
Всё главное сказал. Телеграфист понял так, что теперь будет говорить другой высокий посетитель, и отстучал:
– Родзянко отошёл. У аппарата стоит князь Львов.
Но, во-первых, Родзянко не отошёл. Во-вторых, Львов, хотя и усилился лбом – но ничего не сказал, ибо не знал, что бы тут ещё сказать.
Наступила пауза. И за это время потекла лента от Рузского:
– Хорошо, распоряжение будет сделано. Но насколько удастся приостановить распространение – сказать не берусь, ввиду того что прошло слишком много времени. Очень сожалею, – представлялось, как морщилось его и всегда недовольное лицо, – что депутаты, присланные вчера, не были в достаточной степени освоены с той ролью и вообще – для чего они приехали. В данную минуту прошу вас вполне ясно осветить мне теперь же всё дело – что произошло и могущие быть последствия.
Что произошло – Рузский всё равно не поймёт, ведь он не был в здешнем бедламе. А могущие быть последствия, что нужно время для отречения Михаила, – об этом, Родзянко почувствовал, говорить на фронты не следует.
И он, отводя Львова, снова завладел аппаратом:
– Опять дело в том, что депутатов винить нельзя. Для всех нас неожиданно вспыхнул такой солдатский бунт, которому подобных я не видел. И которые, конечно, не солдаты, а просто взятые от сохи мужики, которые все свои мужицкие требования нашли полезным теперь же заявить. Только и слышно было в толпе: земли и воли! долой династию! долой Романовых! долой офицеров!
Голова его гудела, как растревоженный колокол, и в этом гуле смешивалось, что он слышал в Екатерининском зале, и какие там развешаны были партийные лозунги, не посмей снять, и неотступно перед глазами изодранный штыками портрет императора в думском зале, – и слышанное в жалобах от прибегающих частных лиц, и мнения членов правительства, а в глазах рябили, рябили всё подходящие новые солдатские строи и безчисленные красные флаги и безконечное выдувание оркестров.
– …И началось во многих частях избиение офицеров. К этому присоединились рабочие, и анархия дошла до своего апогея, – не стеснялся он привирать, для внушительности. – В результате долгих переговоров с депутатами от рабочих удалось только к ночи сегодня прийти к некоторому соглашению – чтобы через некоторое время было созвано Учредительное Собрание, чтобы народ мог высказать свой взгляд на форму правления, – и только тогда Петроград вздохнул свободно, и ночь прошла сравнительно спокойно. Войска мало-помалу в течении ночи приводятся в порядок.
Кажется так: эта ночь уже кончается, и без погромов. Но дальше – страшно подумать:
– Провозглашение императором великого князя Михаила Александровича подольёт масла в огонь – и начнётся безпощадное истребление всего, что можно истребить. Мы потеряем и упустим из рук всякую власть, и усмирить народное волнение будет некому. Желательно, чтобы примерно до окончания войны продолжал действовать Верховный Совет – и ныне действующее с нами Временное правительство. Я вполне уверен, что при этих условиях возможно быстрое успокоение, несомненно произойдёт подъём патриотического чувства, всё заработает в усиленном темпе, и решительная победа будет обезпечена.
С другого конца помедлили, и притекло:
– Распоряжения все сделал. Но крайне трудно ручаться, что удастся не допустить распространение. Имелось в виду именно этой мерой дать возможность армии перейти к спокойному состоянию. Императорский поезд ушёл в Ставку, центр дальнейших переговоров должен быть перенесен туда. Прошу установить аппараты Юза там, где заседает новое правительство, – и два раза в день сообщать мне о ходе дел.
Ну вот и хорошо. Но Родзянко предвидел и дальше:
– Аппарат Юза будет поставлен. Но прошу вас в случае прорыва сведений о Манифесте в публику и в армию, по крайней мере, не торопиться с приведением войск к присяге!
Но Рузский, оказывается, был ещё куда более предусмотрительным:
– О воздержании от приведения к присяге во Пскове я сделал распоряжение ещё вчера.
Вот это изумительно! Он и без Петрограда догадался, что надо подождать?
– …немедленно сообщу о том же в армии моего фронта и в Ставку. У аппарата был, кажется, князь Львов? Желает ли он со мной говорить?
Да что же Львову говорить! Родзянко, всё место занимая, легонько его отстранил. Комитет Государственной Думы и выше правительства:
– Нет, всё сказано! Князь Львов ничего добавить не может. Оба мы твёрдо надеемся на Божью помощь, на величие и мощь России, на доблесть и стойкость армии и, невзирая ни на какие препятствия, на победоносный конец войны!
Родзянко много раз замечал – и в думских речах, и в разговорах, – что от потока бодрых слов и сам становишься бодрей. Как-то повеселело. Хоть на Северном задержим!
Уж он хотел заказывать провод на Ставку – как аппарат опять застучал:
– Михаил Владимирович! Скажите для верности, так ли я вас понял. Значит, пока всё остаётся по-старому, как бы Манифеста не было. А равно и о поручении князю Львову сформировать министерство? Что касается назначения великого князя Николая Николаевича отдельным указом Государя императора, то об этом желал бы также знать ваше мнение. Об этих указах сообщено было этой ночью очень широко – даже в Москву и конечно на Кавказ.
Быстропонятлив был Рузский, но даже и слишком. К такой отмене и сам Родзянко не был готов, да и Львов сидел тут же вот рядом. А Николай Николаевич никому не мешал.
– Сегодня нами сформировано правительство с князем Львовым во главе. Всё остаётся в таком виде: Верховный Совет, ответственное министерство и законодательные палаты – до Учредительного Собрания. Против указа о назначении Николая Николаевича Верховным Главнокомандующим ничего не возражаем. До свиданья.
Но опять уцепился Рузский:
– Скажите, кто во главе Верховного Совета?
Собственные слова вернулись на ленте – и упало очарование:
– Я ошибся: не Верховный Совет, а Временный Комитет Государственной Думы под моим председательством.
Но всё равно ж он остаётся Верховным, кто же выше него?!
И стал ждать провода на Ставку.
К Алексееву не было такого хорошего расположения – разговаривать напрямую. Остался осадок от его недоверия позапрошлой ночи.
Между тем с другого аппарата подали Родзянке телеграмму от Эверта.
Вверенному Западному фронту он Манифест объявил – и вознеся молитвы Всевышнему о здравии Государя императора Михаила Александровича… приветствуя в вашем лице Государственную Думу и новый государственный строй… в твёрдом уповании, что с Божьей помощью…
Эх, научи дурака Богу молиться – он и лоб расшибёт. Ну куда спешил?..
359
После данного вчера Государю императору совета отречься от престола генерал Эверт не находил себе места. Попала его большая голова в работу непривычную, сам он – в переделку невиданную, не военную, – за все 60 лет жизни, за 40 лет службы ничто подобное не выламывало его крупных костей.
Как же мог он такой совет Государю осмелиться выразить, откуда у него дерзость такая взялась? Сам себя не узнавал и ужасался: короткий момент, торопили, впопыхах, – да ведь все Главнокомандующие единомысленно выразились так!
Понадеялся на здравый смысл. Показалось, что доводы Ставки весят.
А надо было задержаться, дать времени потечь, спросить командующих армиями, хоть как-то разделить это непосильное бремя: решать судьбу российской короны! Ведь это – не эпизод, не тактический приём на несколько месяцев, как лучше выиграть войну. Теперь, вослед, сообразил Эверт: за две династии и за 600 лет никто никогда на Руси от короны не отрекался, – и такой шаг ныне последствия мог иметь тоже вековые.
Эверт стал перечитывать свой совет-ответ глазами Государя – и теперь не мог прочесть его иначе, как измену присяге. Откажись Государь от подобных советов и воротись завтра в Ставку – он будет вполне прав, отчислив генерал-адъютанта Эверта ото всех должностей и сняв с него все звания!
Но совет его – невозвратно уже потёк по проводам, и с той минуты Ставка ничего больше не требовала, не спрашивала. Где-то в тайне и молчаливости совершалось действо – отречение? не отречение?..
Закрылся Эверт в своей спальне – и крупно потягивался, до хруста, – хотелось ему своё большое тело как-то распрямить, к какому-то шагу, – но не мог придумать, и никто не предлагал. И не мог протянуть руки к Государю во Псков, и не мог выразить своё повиновение.
Изо Пскова ничего не доносилось, а вокруг Полоцка бушевала бандитская «депутация» распущенных солдат, обезоруживали железнодорожную охрану. Но такова была политичность момента, что нельзя было схватить их как простых бандитов – а надо было спрашивать разрешения Ставки. И были у Западного фронта подвижные резервы для охраны дорог, но Ставка запретила отправить их в дело, а лишь иметь наготове на случай надобности.
И мучился, мучился Эверт в своём одиночестве, как в заточении, пока во втором часу ночи не принёс ему Квецинский первую весть об отречении.
Ну, так ли, хорошо ли, плохо, – отвалилась глыба!
А потом – и сам Манифест. Читал его с ленты – и какие же слова разымчивые! Крупная упала слеза на подклейку ленты.
И хотя служебно это было облегчение – ступив со всеми Главнокомандующими в лад, оставался он на своём посту, – а на сердце лёг камень: что сам он, своими доброподданными руками подтолкнул Государя с престола.
А в три часа ночи скомандовала Ставка: Манифест безотлагательно рассылать по армиям и частям.
Ну, всё. Свершилось.
Свершилось. Смирился. И спать лёг.
Но – не было сна. Отступило раскаяние – надвинулись заботы: как-то надо определяться при новом правительстве. Кто знает Михаила Александровича, понимает, что это будет Государь совсем слабый. И всю силу и вдение очевидно заберёт новое правительство. А Эверт перед этим правительством изо всех Главнокомандующих будет очевидно непопулярен, потому что «реакционер». И Брусилов, и Рузский, и Алексеев – очень для общества хороши. А Эверт – реакционер. Вот как прилепят такую кличку какие-нибудь паршивые газетчики – так и не отмоешься до смерти. Будто бы в саже: «реакционер».
Ох, не клонилась голова спать. Ох, подымалась голова – как-то о себе заявить положительно. Такой ценой удержанный пост уж теперь стоил малых усилий – сохранить его. Сочинить, послать какую-то примирительную телеграмму? Очевидно – Родзянке. Родзянко и был бушующий Петроград, другого имени не уважали фронты и страна.
И вот уже зажёг свет, и вот уже сидел сочинял. А перо его – совсем ничего не умело. А это надо было самому составить. Ну, значит, объявил Манифест. Ну, значит, вознёс молитвы о новом Государе. А теперь: вместе со всеми вверенными мне войсками приветствуя вашу Государственную Думу… нет, в вашем лице… И новый государственный строй… И в уповании, что в единении всего народа найдёт родина новые силы к победе, славе и процветанию…
Писал он своими огромными палочными буквами, несколько фраз на трёх полных листах…
Стыдно было с Квецинским советоваться, сам. И через Алексеева отправлять – тоже стыдно, но иного прямого провода нет. Сам отнёс в аппаратную, пусть ночью и проскочит, пока все спят.
Время было к шести утра. Ночь так и не началась – а кончалась.
Всё же прилёг. Но только-только в сон – постучал Квецинский: распорядились из Ставки – спешно задержать объявление переданного Манифеста!!
Что такое? – вскочил Эверт во весь огромный рост.
Так отречение – не состоялось??
Ай-ай-ай, стыд какой! А что он Родзянке послал? Какой стыд!
Да нельзя ли вернуть?! Если целый Манифест останавливали – неужели какую-то маленькую телеграммку нельзя вернуть?..
360
Но и в эту ночь опять недолго поспал генерал Алексеев: в 6 часов утра дежурный офицер уже тронул его за плечо: срочно вызывает к аппарату Родзянко.
И нездоровье ещё не прошло, ломало поясницу, и досада на этого Родзянку, два дня его нельзя было дозваться, а ночью он тут. Не только не умывшись, но и довольно не проснувшись, ещё обалдело-вялый от короткого прерванного сна, Алексеев слипшимися глазами начал читать ленту:
«События далеко не улеглись, всё положение тревожно и неясно».
Что такое? Уже ведь наступало полное успокоение? С этим Родзянкой Алексеев был как с плохим разведчиком. А других разведчиков нет, глаза завязаны.
«Настойчиво прошу вас не пускать в обращение никакого Манифеста до получения от меня соображений, которые одни могут сразу прекратить революцию».
Отшибло сон! – но и желание разговаривать тоже. Что за безумный, суматошный и самоуверенный человек! То – он один знал: дайте ответственное министерство и всё успокоится. Дали. Тогда: поздно! Но опять знал твёрдо, и только он один: дайте отречение, и всё успокоится. Сделали невозможное, переступили через гору, совершили отречение! – опять мало и поздно! – но опять он один знает соображения, которые одни только и прекратят революцию.
То есть как же так теперь? Вынудив у Государя отречение – Манифест держать? Да почему? И кто имеет право?
Ответил Алексеев, что Манифест уже сообщён и Главнокомандующим, и в округа, ибо полная неизвестность вызывала запросы, чего держаться. Армии нужна ясность. Если всё это не соответствует вашим видам – разъясните.
Скрывать Манифест! Теперь скрывать Манифест – ещё хуже будет сотрясение! И уже министру-председателю Львову послан запрос о новой присяге, – и чёрт их поймёт, кто у них там старший – Львов или Родзянко?
Отвечал Родзянко, что обнародование Манифеста может вызвать гражданскую войну! Потому что кандидатура Михаила как императора – ни для кого не приемлема!
Вот это так! Да не сутки ли назад этот Самовар и грозил гражданской войной в случае, если не будет регента Михаила?! Привык генерал Алексеев мыслить по-военному, а этих политических вихрей о не ухватывал, да ещё больной, безсонной головой. Начинал сердиться.
Хорошо, он даст задерживающие телеграммы. Но опасается, что Манифест всё равно станет известным в армиях.
– Я предпочёл бы быть ориентированным вами ранее, чтобы знать, чего держаться.
Родзянко отвечал длинно и очень сумбурно. Что установлено какое-то с кем-то перемирие. И будет созвано Учредительное Собрание, ещё новость! А до тех пор будет действовать кроме Совета министров ещё какой-то Верховный Комитет – и кроме того ещё обе законодательных палаты. Вот поэтому-то он и просит не обнародовать Манифеста. (Какая тут связь?..) Комбинация наследника Алексея и регента Михаила уже внесла значительное успокоение.
Так что ж? – успевал только думать, а не спрашивать Алексеев, – они хотят вернуться к этой комбинации? Переделать Манифест? Убедить Государя? Как будто да. Не прерывалась родзянкинская лента.
…Возмущение и негодование против существовавшего режима ничем нельзя утолить. А решение Учредительного Собрания не исключает возможности возвращения династии к власти. При высказанной же комбинации, напротив, можно гарантировать колоссальный подъём патриотического чувства, небывалый подъём…
Всё меньше понимал Алексеев: какая «высказанная комбинация»? Комбинация Алексей – Михаил, или комбинация Верховный Комитет – кабинет министров – Дума и Государственный Совет? А куда теперь Временный Комитет Думы?
– …подъём энергии, абсолютное спокойствие в стране и блестящую победу над врагом. Войска, состоящие из крестьян, только на этой комбинации и успокоились и решили вернуться к своим начальникам, подчиниться требованиям дисциплины и Временного правительства. Только сегодня Петроград, услыша такое решение, несколько начал успокаиваться.
Если чем и были соединены все эти фразы – то непрерывностью узкой длинной ленты. И только. Понять становилось всё трудней: когда же Петроград стал успокаиваться – ещё позавчера или только сегодня? Стал ли Петроград успокаиваться, или положение грозит гражданской войной? Откуда и какие крестьянские войска узнали об отречении в пользу Михаила, если оно ещё не было нигде объявлено? И зачем и кем собиралось Учредительное Собрание, которое могло вернуть к власти династию, а та и не собиралась уходить? И что это за намёкнутое, но скрываемое перемирие в каких-то ещё других неизвестных переговорах с кем-то? С кем? Очевидно, с крайними левыми партиями, больше не с кем.
Будь проклят день и час, позавчера и вчера, когда Алексеев ввязался в эту политику. Она поднималась как муть, как изжога.
А как он мог не ввязаться? Он торчал на своём месте как чурбан.
Брошенный царём.
А во всяком случае хоть теперь надо было игру с этими политиками кончать – и выражать твёрдую армейскую точку зрения.
Хорошо, приму меры задержать Манифест у Главнокомандующих и в округах. Однако всё сообщённое мне вами далеко не радостно. Сокрытие о происходящем и Учредительное Собрание – две опасные игрушки в применении к Действующей армии. Петроградский гарнизон, вкусивший от плода измены, повторит её с лёгкостью ещё раз. Для родины он теперь вреден, для армии – безполезен, для новой власти – опасен. Желаю скорее получить от вас что-либо окончательно определённое – чтобы Действующая армия могла помнить об одной войне и не прикасаться к болезненному внутреннему состоянию части России.
– Я – солдат, и мои помыслы обращены к стороне врага.
Было чувство: как бы отодвинуться от этой грязи и очиститься от неё.
А Родзянко ещё лепил зачем-то: что страна не виновата, что её терзали неустройствами и постоянно оскорбляли народное самолюбие. Учредительное Собрание состоится не раньше как через полгода, а до тех пор можно будет довести войну до победного конца.
Заговорил – и забыл Алексеев спросить: так как насчёт банды в Полоцке? И кто такие банды посылает? Ставка сделала всё, что Петроград требовал, – почему же разбоя не прекращают?
Распоряжение останавливать отречный Манифест Алексеев отдал ещё во время переговоров, и к концу их – уже на три фронта офицеры распорядились. А теперь подписал и общую телеграмму всем Главнокомандующим – и отдельно своему новому Верховному на Кавказ.
К семи часам утра уже со всем этим справились.
Но и спать ложиться уже как будто было упущено.
А жизнь между тем плелась, подавали ему телеграммы с других аппаратов. Вот – предутренняя телеграмма, проследовавшая от Эверта к Родзянке. Ну вот, а этот уже объявил!.. От Эверта – не ожидал Алексеев такого восторга и такого ненужного угодничества к новой власти.
А вот была – раннеутренняя телеграмма от великого князя с Кавказа, разминувшаяся в пути. Так. Новый Верховный временно поручал Алексееву военные операции и штатно-хозяйственные распоряжения, но – ничего более. И по всем чрезвычайным обстоятельствам повелевал обращаться срочно – к нему, великому князю.
Так. Сразу ограничивалась свобода Алексеева. Да оно и лучше. По-настоящему, значит, мог и с Родзянкой не разговаривать, а пусть бы сносился с великим князем. Но ведь такая чрезвычайность у этих чрезвычайных обстоятельств – как же было не остановить Манифест, а сноситься с Кавказом?
Да вот мгновенно тёк и ответ от великого князя. Раздражённый:
«Мне и в голову не приходило сообщать кому-либо содержание Манифеста, так как он ещё не был опубликован в установленном законом порядке».
И ведь – прав великий князь! Как же это Алексеев сплоховал, да и все умные политики: какое ж могло быть оглашение Манифеста, пока он не распубликован по закону Сенатом?
Ну, по крайней мере, законно значит, что задержали.
Не то что прилечь, не то что пять минут подумать над разговором, – стакан чаю некогда выпить, всё несли свежие телеграммы.
Ах вот она, пришла от Родзянки: никакой депутации на фронт не посылалось.
Так значит, в Полоцке – просто революционная шайка? Эх, зря их не схватили, боялись испортить отношения с Думой.
И тут же две вослед – с Балтийского флота от Непенина. В первой – что пытается задержать Манифест, где ещё можно, но в Ревеле уже расклеен и получил широкую огласку, – однако же и безпорядки прекратились. (Вопреки напугу Родзянки…) А через полчаса во второй – что и в Свеаборге частично объявлен, но не видит в том беды, какая разница в форме Манифеста, просит ориентировать, в чём затруднение?
А Алексеев и сам не понял от Родзянки: в чём же дело? в чём затруднение?
И чего стоила задержка Манифеста, если в Ревеле, Свеаборге и на Западном фронте уже прорвалось?
ДОКУМЕНТЫ – 12Ставка, генерал-адъютанту АлексеевуВырица, 3 марта, 9 ч. 25 м.От Родзянко получил телеграмму о возвращении в Могилёв. Прошу подтвердить, куда направить Георгиевский батальон.
Ген. – адъютант Иванов
361
Вид с наблюдательного – привычней, освоенней, чем даже из собственного окна. Отличён уже глазом, врезан в память каждый безымянный бугор и каждая яма. Старые совсем белы, набиты снегом, а новые воронки от снарядов – с чёрным набрызгом, потом и их засыпает белым. Из какой-нибудь ямы торчит, глазом не различишь, – кочерга, сук кривой или рука бывшего человека, но в стереотрубу это уже всё известно точно. Впереди, недалеко, на столбиках, на кривых кольях, а где на козлах, тянутся наши ржавые проволочные заграждения. Ещё вокруг кольев – оплёты, ежи, рогатки. Через сотню потом саженей – такие же немецкие. На чужой проволоке от кого-то бегшего оторвалась, зацепилась и теперь по каждому ветру мотается тряпка. А потом – полоса немецкой огневой линии, где от пристальности твоей зависит знать все бойницы и пулемётные гнёзда. И потом – голубоватые дымки из окопных печурок, по которым стрелять взаимно не принято.
Передвижений, изменений так нет давно – только ходом погоды затемняется или осветляется весь этот болезненный пейзаж, да дневным круговоротом солнца. Да редко улепит снаряд, откроет новую воронку. Да редкая пуля врежется близко в снег, – снег зашипит, и пойдёт короткий парок.
Последние недели – совсем вялая стрельба, ни одной атаки, ни одной операции, а только обновление реперов, да по воздушным колбасам, да если где немцы слишком открыто зашевелятся. И суточное дежурство на наблюдательном иногда проходит без единого выстрела.
Так и за минувшую ночь Костю Гулая ни разу не потревожили, в охолодавшем блиндаже на приподнятой лежанке он проспал на соломе в сапогах, в шинели, в папахе, туго перепоясанный, и вставал только раз по надобности, да чтобы глаз не расслепить – и не заглянул в трубу, в темень ночную.
И утром ещё спал порядочно, но разбудил его Ванька Евграфов, дежурный телефонист. Он парень был безпокойный, забористый, и без офицера тоже угоживал поглазеть в стёкла, что там у немца. И теперь потрагивал подпоручика за ногу – и осторожно, и нетерпеливо:
– Ваш благородь… ваш благородь…
В голосе его не было тревоги, и Гулай недовольно дремуче проурчал:
– Ну?
– Ваш благородь, поглядите, чего немцы выставили, а?
– Чего выставили?
Выставить могли орудие или какую новую машину, может, стрелять надо.
Через смотровую щель уже довольно было света в блиндаже, увидел Гулай зубастую улыбку Евграфова, такая всегда была у него от любопытства, любил он зубы перемывать.
– Такое выставили – сказать нельзя. Идите сами смотрите!
Поднял Гулай тело, намятое от твердоватой лёжки, выругался на никого и пошёл к щели – вызорк, как называли солдаты.
Ясный начинался день. Полоса голубого неба, кусок облака, боковой солнечный рассеянный свет, – и от позавчерашнего обильного снега ещё белой пухлостью всё завалено – кресты католического кладбища и роща с Ручкой.
Подпоручик приклонился к окулярам стереотрубы, а Евграфов рядом навалился к щели.
Прямо напротив, по линии 2-го ориентира, на выносе из немецких окопов, вплотную к их проволоке выставлен был фанерный щит, аршина два на полтора, на палке, воткнутой в снег, а на щите – бумага, а на бумаге выписано сажей, крупными буквами, по-русски, нерассчитанными строчками, то растянуто, то сжато:
Петербург – револушн!Рус – капут.Кончай воеват!
Ничего себе. Что это?
Гулай смотрел и смотрел, сколько надо было десять раз прочесть, солнце удобно светило из-за спины, – уже не на самые эти слова, но вокруг, направо, налево, какие у немцев ещё выдвижения, изменения. Никаких нигде, и никто не высовывается.
– Чего это? – искрилось любопытство Евграфова.
– Пошутили. О таком – мы узнали бы раньше их.
Революция? На ровном месте? Пошутили.
Однако велел Евграфову по пехотному телефону позвонить на командный пункт боевого участка. Тот проворно вызвал через зуммер, попросил офицера – и вот уже слышал Гулай в трубку густо-мохнатый голос штабс-капитана Офросимова. Да у Кости и у самого нахрип, нарос такой грубый фронтовой голос, что прежнего студентика не услышишь.
– Капитан, вы – видели?
– Видели, – лохмато.
Офросимов и сам был такой, звали его офицеры – «мохнатый мужик», у него вся грудь была в чёрных клубящихся волосах.
– А на других местах чего не видели? Это – одно такое?
– Одно. Сбей-ка его, Гулай, к ядреней матери!
– А… – замялся Гулай, – чего не слышали?
– Да ты что, обрундел?! Сбей сейчас же.
Офросимов был – одна решительность, и чем больше на фронте – тем больше Гулай таких уважал. Он и сам так понимал теперь жизнь.
Позвонил старшему офицеру батареи капитану Клементьеву. Тот – не сразу подошёл, или встал недавно, или чай пил как раз.
Выслушал – и хладнокровно:
– У них – какое там число? Ещё не первое апреля?
По его покойному голосу, во всяком случае, – ничего такого случиться не могло.
– Пехота просит, я может собью? – сказал Гулай.
– Ну, сбейте. – Старший офицер любил артиллерийские задачи: – А попробуйте вот с одного снаряда, а?
– Попробую, – засмеялся Гулай.
Посчитал деленьями трубы от репера, потом на бумажке – доворот, поправку по дальности, интересно бы сбить с одного.
Евграфов вызвал батарею.
– Первое орудие к бою, – прогудел ему Гулай, а тот повторял.
Когда там приготовились, —
– Угломер… прицел… уровень… гранатой… один снаряд.
Доложили с батареи готовность.
– Огонь! – и к стереотрубе.
И любопытный Евграфов, открикнув «огонь», покинул телефон и подскочил к щели.
Вот он, на подсвисте. Засвистел-завизжал недалеко над головой, взмёл фонтан снего-земли саженей на несколько левей щита – крякнул!
Рассеялось – а щита нет, смел.