Атаман Платов (сборник) Краснов Петр
Атаман Платов
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
…С французами у нас колеблется и так и сяк, но кажется, война будет неизбежна, знайте это для себя, ибо есть о сем секрет…
Письмо Платова к Кирсанову,17-го августа 1811 г. из СПб.Военно-Ученого Архива. Дело № 1835
Зимой 1811 года в одной из изб Старочеркасской станицы за сулеёй вина собралось знатное общество. Два седоусых полковника – Сипаев и Луковкин, в расстегнутых мундирах, есаул-атаманец и молодой казак, не по форме, по-домашнему одетый, бледнолицый и худощавый, по фамилии Каргин, Николай Петрович, сидели на накрытых коврами лавках, судили и рядили о разных делах, время от времени окуная длинный ус в самую середину серебряной кружки или бокала заграничной работы.
Иногда дверь отворялась, и Марья Сергеевна, жена полковника Луковкина, входила с подносом, уставленным чарками с вином и наливкой, и, кланяясь в пояс гостям, обносила их винной брагой, приговаривая нараспев:
– Чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток.
Тогда гости брали чарки и быстро осушали их, мощно крякая и рукавом шитых мундиров утирая усы. Один Каргин не пил. При каждом появлении жены Луковкин хмурил брови и сердито смотрел в сторону. А появлений таких, надо думать, было уже немало, по крайней мере, лица гостей раскраснелись, споры стали оживленней, речи звучали громче.
– Я тебе говорю, Федор Семенович, – хватая за рукав Луковкина, говорил Сипаев, – что это не мир, а позор для России. Что «они» под Фридландом глупили, так это не есть оправдание, чтобы мир заключать. А Тильзит – безобразие! И наш Матвей Иванович то понял… Ты слыхал, чай, что он во дворце сделал?
– Ну? – сердито спросил Луковкин.
– Когда ему, значит, в Молдавскую армию отъезжать, был у Коленкура большой обед.
– Стой. Что за птица такая Коленкур?
– Вот то-то что птица! Бонапартов посланник при нашем дворе.
– Так. Ну, дальше?
– Да, так вот был у него большой обед по случаю получения портрета Бонапартова в короне и с порфирой, Барклай был, еще много знатных персон пособралось. Ну, а Матвея Ивановича ты знаешь – он ведь как ляпнет, так топором ровно обрубит, да на всю залу при этом голосок-от, значит, командный. Вошел он в залу, огляни портрет, да и молви: «Эким шутом написан…» Ну, сам знаешь, какая тамоха[1] поднялась. Шу-шу, шу-шу, то, другое, третье… Коленкуру… а тот, французская лиса, сейчас и до государя. Так и так, ваше величество, оскорбление и прочее. Мы, говорит, дружеской державы, вы, говорит, братьями именуетесь, не могу, говорит, допустить этакой позор для французской короны..
– А, ты, егупетка подла[2], – сорвалось с языка молчавшего до сих пор и сидевшего в углу атаманского есаула.
– Государь осерчал. Послали за Матвеем Ивановичем. Является: кавалерия на груди, бриллиантовая сабля, что матушка Екатерина пожаловала, у бедра, – словом, со всем причиндалом. Говорил ты то и то? – спрашивает государь. «Говорил, государь. От твоей царской милости не скрою. Я давно отказывался от его иноземной хлеба-соли. Мы не рождены для супов; щи да каша солдатская еда наша». Вот каково отпалил.
– Важно. Его взять на это. «Притворный» он человек. Слыхал, ведь Дон под турецкого султана отдать хотел.
– Брешут.
– Видно, не брешут, коли в крепости сидел Матвей Иванович.
– Так то облыжно говорили, с того и сидел.
– Нет, брат, дыма без огня не бывает!
– Слушайте, – тихо, озираючись, сказал Сипаев, – а вы думаете, Черкасск-то зря перенесли на новое место? Что там – ни земли, ни воды – гора, пустота, пакость одна. А ведь перенесли, да и только, и разговору нет. Смекаете зачем?
– К имению Мишкину ближе ездить, недалече лошадей гонять, – мрачно молвил есаул.
– Ах вы, фармазон вы настоящий. На своего шефа этакое подозрение!
– Мне предположительно, что просто не смекнул Матвей Иванович, что там худо будет, вот и перенес он нашу столицу. Военного ума да хитрости у него палата, а гражданской сообразительностью, видно, Бог обидел.
– Тоже фармазон, – сказал Сипаев. – А невдомек вам, что для того удалил он нашу столицу от реки и от моря, от дорог на Россию, чтобы удалить нас от невоенного влияния России, чтобы сомкнуться в тесной казачьей семье и не принимать иногородних[3] обычаев! – с жаром воскликнул седоусый полковник и ударил кулаком по столу.
– Вздор, – громче прежнего сказал Луковкин, – полки наши расползлись, как сильные котята от матери, по всему миру крещеному. Сегодня в Вихляндии, назавтра под немца, в Итальянском королевстве были – сам ты пьешь из венецейских бокалов, что привез из Лозанны, дочь твоя по старине ли воспитана? С любым казаком заговорит, и белоручка при этом. Клавикорды ей выписал, французин-ку приставил, лопочет на заграничный манер… Да и сам Матвей Иванович – ристалища да погулянки делает, из «стенки» забаву устроил! Какое же тут охранение. Поздно!
– Он хорошее переймет, а худого не тронет.
– Не тронет. Что посты-то блюдет да штаны широкие носит, то и казак! Нет, казак, по мне, не в штанах; казака хоть гусаром выряди – он все одно казак, и все… Теперь вот чекмени пошли форменные, шитье дали, кивера, что же, разве хуже с того стали казаки? Попомни, в седьмом году под Алленбургом, на Пассарге, разве Степан Федорович Балабин не вел на победы их? – кивнул Луковкин на атаманского есаула, который самодовольно покрутил ус. – А Рассеватское дело в Турции, а под шведом?
– Все это верно, но только зря мы приняли шитье это да кивера великороссийские. Сегодня кивер, а завтра в регулярство писать станут. Вот ты говорил про Матвея Ивановича, что недалекий он человек, нет, он дальше нашего видит. Он это знает. Он и рейтузы наденет, а солдата из казака не позволит сделать.
– Ладно. Прикажут, и сделает.
– Матвей-то Иванович?. Ты посмотри на него. Да спроси любого казака про него. Это обаятельный человек Что, малолетка, Николай Петрович, верно я говорю?
Вспыхнул весь Каргин. Никогда не доводилось ему со стариками беседовать. Встал он с лавки и нежным, певучим голосом заговорил:
– Атаман наш? Жить за него и умереть. Видал я его еще мальчиком. В голубом мундире, на сером коне проезжал он по Черкасску. Я в айданчики с Петей Кумшацким играл. Подъехал ко мне – а я шапку снял. «Добрый казак будешь – служи!» – сказал, да так глянул! Всего меня светом так и озарило – и ясно, и истово хорошо стало у меня на душе. Так бы вот и служил, все и служил! И турка бы бил, и француза, и всех, всех, кто враги!
– Что же не служишь? Ведь восемнадцатый пошел?
– Куда. Девятнадцать по весне будет. Отец не велит Учили меня много. Немца и француза приставили, а теперь, говорит, в университет в Москву отвезу – образованные люди, говорит, на Дону нужны. Ну, а мне куда же. Супротив отца пойдешь разве?
– Конечно, идти не след, – сказал Сипаев.
– Вот еще «письменный» человек – его отец, – кивнул Луковкин на Каргина. – Так ты в Платова влюблен? А Маня Сипаева?
Пуще прежнего вспыхнул молодой казак, даже слезы выступили на глаза.
– Ишь, краснеет-то как! Словно девушка-невеста.
– Ну, не мучьте его, – промолвил атаманец, – мы с ним в заговоре. Ведь да?
– Да, если бы вы были такой добрый.
– Ладно, ладно, – махнул рукой есаул и опять прислушался к спору стариков.
– Тильзит, – хрипло кричал Сипаев, – позор! Фридланд – поражение! Да-с.
– Фридланд – ошибка в выборе позиции и славнейший день всей кампании.
– Славнейший! Бреши! Ты вот спроси у атаманца, что после-то было. Бегство, позор. Да… Вот спроси, спроси Зазерскова.
– Что я буду спрашивать, – громовым голосом на всю избу кричал Луковкин, – российская победоносная армия никогда не бежала. А что позиция была выбрана плохо…
– Нет. Не позиция, а то, что рано нам с Бонапартием биться – он сила!
– Однако в Италии мы били его. Сам был, знаешь.
– Эка хватил: в Италии! В Италии Александр Васильевич Суворов – сила был. Сокол!
– А нонеча – Платов.
– Платов и Суворов? Атаманы-молодцы, послушайте – ну, не спятил ли старец с ума?
– Спятил?! Ты глаза-то налил да и говоришь: «Спятил!»
– Не ты подносил; свое пил.
– А ты пей, да разум не теряй. Суворов – это гений на весь мир!
– Постой, Суворову-то что, лет семьдесят было, да притом он русский, ему ход давали, а Платов опальный, да еще казак.
– Это верно, – сказал Зазерсков, – казаку ходу нет и не будет.
– Бреши! Ермака Тимофеевича за Сибирь Доном пожаловали!
– Да видал он его? А? А где выборный атаман? Пугачев-то чего боялся, забыл? В регулярство писать думали.
– Фармазон!
– Нет, коли на то пошло – сам ты фармазон. Сейчас видать верховую сипу[4].
– Эй, Алексей Николаевич, зачем лаешься – грех.
И долго еще шумели бы казачьи половники, да дверь отворилась, впустив за собою струю пара, и черноволосый и черноусый, в зеленом мундире с Екатерининской медалью на шее, вошел генерал-майор Иван Кузьмич Крутов. Сняв папаху, запорошенную снегом, с черной головы, он весело крикнул:
– Замолчи, честная станица!
Спорщики замолчали и поднялись навстречу лихому донскому генералу.
– А, ваше превосходительство, честь и место!
– Манжате[5] и пивате?
– Есть немного. Не побрезгуйте, ваше превосходительство. Эй! Марья Сергеевна – вина!
– Челом бью хозяйке, – сказал Крутов и поклонился в пояс жене Луковкина.
– Ну, что, по старине? Чарочка-каточек?..
– По старине, Иван Кузьмич, – развязно улыбнулась казачка.
– Ах, старина, старина! – вздохнул Крутов. – Последние времена настали, а тут по старине, говорите. Комету видали?
– Ну, что же комета? Это от Бога.
– От Бога-то от Бога. Да был я сейчас у Хрисанфа Павловича Кирсанова. Сказывал мне: письмо он от атамана из Питера получил. Пишет, с Наполеоном у нас и так, и сяк, однако готовьтесь, и чтобы коши[6] исправны были, об весне как бы не в поход.
– Вона! – протянул Сипаев, а за ним и Луковкин повторил то же восклицание. – А у нас-то и полки по станицам распущены… Плохо дело. Опять скомплектовывать будут.
– Наши уже собираются на Красный яр, – сказал есаул-атаманец.
– Ваши! Ваши в первую голову… Ну, довольно об этом! Война так война. А у вас что за сбор?
– Это наше кумпанство.
– Ну, где кумпанство, там и пьянство, а где пьянство – там и веселье. Верно?
– Верно, – в голос ответили гости.
– Ну-ка, есаул, ваших александровских песенников нельзя ли? Скомандуйте-ка, батюшка.
Есаул поднялся.
– Слушайте, дорогой, еще бы и за Балабиным послать, – сказал Луковкин, – да, может, и других, кто дома, а, на огонек? А у нас икра есть ловкая, да звена два осетринки, да кто не постится – хозяйка моя живо индюка бы зажарила. А и индюк же ва-ажный! Сам Наполеон такого не едал.
Не прошло и полчаса, как небольшая полковницкая изба стала наполняться народом. Пришли офицеры-атаманцы, пришли старые полковники, а несколько минут спустя дверь в соседнюю комнату открылась и на фоне стены, сплошь увешанной коврами, сбруей и старинным оружием, показались синие кафтаны атаманских песенников.
Высокий, черноусый урядник тряхнул кудрями и, обернувшись к казакам и высоко подняв плеть над головой, вдруг сразу оборвал ее книзу – и дружно хватили песенники:
- Чарочка моя, серебряная,
- На золоте расписанная.
- Кому чару пить – тому здраву быть;
- Пить чару – Ивану,
- Здравому быть – Кузьми-ичу,
- А мы ему здравия жа-ла-им,
- За его здоровьице пьем-гуляим,
- За его дела, за хорошая.
- За его дела прокричим ура,
- Ура, ура, ура, ура!
Громовым «ура» наполнилась горница. После Крутова пели «чарочку» хозяину Луковкину, потом Сипаеву, Балабину, Зазерскову, – даже молодого «вольного» Каргина и того не забыли…
И не прошло и полчаса после прихода песенников, как под звуки рожков и тарелок, под залихватскую песню про нанну-паненочку седой Сипаев отхватывал вприсядку, стоя напротив Зазерскова, который так и гремел шпорами по дубовому полу горницы и, распахнув грудь узкого чекменя, показывал вышитую рубашку и черную волосатую грудь…
Кругом с бокалами и стаканами толпились молодые и старые офицеры, а залихватский напев разносился по горнице, заставляя дребезжать стекла, изукрашенные морозным узором.
Каргин встал потихоньку, протискался сквозь ряды казаков-песенников и вышел на улицу.
Прежде всего поручив зазевавшемуся у ворот хлопцу вызвать есаула Зазерскова, он приказал принести себе шубу.
Ночь была тихая, морозная, звездная. Темно-голубое небо величаво раскинуло покров свой над землей, покрылось мириадами звезд и звездочек и, блестя и искрясь, отразилось тысячью бледных точек в снежном покрове туманной земли. Тихо все в станице. Ни фонарей, ни панелей. С боков наезженной по глубокому снегу ухабистой дороги протоптаны тропинки, где вдвоем с трудом можно идти. Впрочем, у полковницкой хаты сделана даже дорожка и песком посыпана – словно чуял полковник, что нетвердыми ногами будут расходиться гости по скользкой дороге.
Станица и спит и не спит. Тихо на улицах. Брехнет собака раза два, и опять тишина, и опять ничего не слышно. Только лунный свет струится сверху и обливает зеленоватыми тонами и крутые крыши, и белые стены казачьих мазанок. Но станица живет. И эта внутренняя жизнь сказывается в ярком свете, льющемся из окон, в красных четырехугольниках, что клинами легли по улице, показывая, что всюду своя жизнь, свое общество.
– Ну, что, молодой? – хлопнув Каргина по плечу, сказал есаул-атаманец. – Слыхал, война, говорят, будет?
– Дай-то Бог! – с жаром отвечал молодой казак.
– Не гневи Бога! Трудно казаку на войне – с нею всех потянут, а поклепам конца не будет. Кто ни воруй, кто ни мародерствуй – непременно на казака скажут. Потому такое убеждение: воры казаки.
– Да ведь и то правда. Наш брат ловчей на этот счет будет. Регулярные, те мешковаты; тот пока соберется да оглянется, а казак уже и взял…
Приятели помолчали немного.
– Слушай, Николай, неужели ты так и решился против отца идти на службу, вместо того чтобы в университет?
– Да. Решил, и твердо решил.
– Плохо твое дело. Без родительского благословения кто тебя примет?! А потом и то рассуди: к чему тебе воевать. Мало нашего брата гибнет во славу Тихого Дона?! Одним больше, одним меньше – войску прибыток не ахтительный. А ты у нас по всему Черкасску разумник – о двух языках разговоры разговариваешь, сказывают, до звезд доходил, какая планида что обозначает, знаешь, – тебе надо непременно идти в Москву – там в университете ты все превзойдешь, пойдешь по гражданским делам… Все чиновник у нас свой будет казак…
Зазерсков помолчал немного и потом продолжал:
– Я много видал и городов, и людей. Помню, в Пруссии были, в Туретчине, под Оренбург ходили. Видал я Варшаву, видал я поляков там – всякий народ себя знает. Спросишь у них, у офицеров ихних, кто теперь царь – назовут, скажут и кто раньше был, и как тогда люди жили, какие были законы, куда ходили, с кем торговали – а у нас… Что старики помнят – знаем, и то всяк по-своему толкует, потому что всякий себя умней других считает. Слыхал сейчас – Платова рядят и так, и этак; один говорит Фридланд – победа, другой – поражение.
– А по-твоему, как?
– По-моему… Да и сам не знаю. Что потом быстро отступали – верно, а что было, почему отступали – почем знаешь.
– Ты думаешь – ты в армии будешь персоной? Нет, шалишь, брат, – песчинка, нуль… Среди генералов-то наш Матвей Иванович еле приметен, а по Дону-то ровно солнце красное светит. Но дальше слушай – ну, кто мы такие, донские-то казаки? Немец он немец, у него вера немецкая, и язык свой, и все, а мы? Говорим по-русски, вера православная, а назовешь русским – обижаемся. Вот и справься здесь. Ах, был бы умный-то у нас да ученый человек, до всего дотошный – он бы все это досконально разъяснил. Во Франции, говорят, такую машину изобрели, что летать можно, а у нас на Дону-то слыхал ли кто? Брось, Николай Петрович, свою затею служить – служба многому не научит…
– Слушайте, Аким Михайлович, ну как бросить? Что, я дерево, что ли? Кругом кишит жизнь. Об весну-то в степь выйдешь, а она так и звенит, и переливается от топота коней – то казачьи полки учатся. А как пойдут с ученья да по станице с гиком да с джигитовкой проскачут – аж захолонет все во мне, и бьется, бьется мое сердце… Или вечером соберутся старики на рундучке – полковники, есаулы – и говорят между собой про Бонапарта да про Платова, а мне хоть бы единым глазком посмотреть их да познать ту славу, которой гордятся казаки по Дону! А теперь в вольном-то платье, девушки надо мною смеются: казак, а не служит. И правда, смешно это… И не хорошо – неловко. На днях Марья Алексеевна и та посмеялась надо мною. «Вы, – говорит, – может, и на коне сидеть-то не можете…» Что ж, легко это мне? – с дрожью в голосе закончил молодой казак.
– Что же делать. Если отец не хочет…
– Что мне бачка?! Бачка боится, здоровьем я не силен – выправлюсь еще! Да, знаете, Аким Михайлович, как явлюсь я к бачке с Егорьем на груди да хорунжим, а может, и сотником – ей-Богу, простит. Засну я – а во сне так битвы и снятся. Атакой идут казаки: дротики повалены, копья грозно так горят – проснешься, дрожишь весь, и страшно, и хорошо, и сладко мне…
– Проси бачку. Разрешит, и к нам тебя Балабин возьмет; нет, не будет благословения – никто не возьмет – сам знаешь: отца твоего уважают по всему войску – против него никто не пойдет.
– Ребриков взял бы меня наверное.
– Неужели он до сих пор в ссоре с твоим отцом? Молодой казак молча кивнул головой.
– Не в том у меня затруднение. Коня у меня нет, нет седла, нет всей справы казачьей.
– Ну, коли за этим дело стало – не беспокойся, я ссужу тебе и коня, и справу, и все…
– Правда, Аким Михайлович! Господи, какой вы добрый… Век буду обязан вам! То есть… – Каргин задыхался от счастья. – Я не знаю, что мне и делать, так хорошо теперь, значит, могу я успокоиться? Да? Совсем? И к Ребрикову в полк? Да?
– Обещал, так сделаю. Знаю, кто вас мутит тут всех… все вон кто!
Зазерсков показал на красивый двухэтажный дом неказачьей стройки, с тесовой крышей и с крылечком, с двумя пушками у входа. Домик был темный, и только два окна были ярко освещены. Из-за спущенных штор виден был свет, и лились дребезжащие звуки старых клавикорд.
– Послушаем, – сказал Каргин, схватывая руку есаула и крепко сжимая ее.
– Ну, вы слушайте, а я мешать не стану, – сказал Зазерсков, пожал руку своему молодому приятелю и пошел дальше, ворча себе под нос ругательства против всех баб.
А Каргин долго смотрел ему вслед, и, когда наконец фигура есаула скрылась за поворотом, он быстро подошел к окнам и жадно прильнул к мелкому полузамерзшему переплету рамы.
II
Полно, брат-молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, и тоска пропадет!
Кольцов. Русская песня
Марья Алексеевна Силаева воспитывалась совсем не так, как казачка. Отец ее, с Суворовым ходивший в Италию, приставил к ней гувернанток – немку и француженку, на московский манер, с неимоверными трудностями доставил из Милана клавикорды и учил Марусю жить открыто и не боясь показывать свою девичью красоту.
Но не прельщали Марусю Вольтер, Мольер и Руссо, не нравились ей старинные рыцарские романы, и нехотя читала она отцу статейки «Северной пчелы» да «Донских ведомостей», что выписывал старый полуграмотный полковник. Она больше любила слушать таинственные восточные сказки, что рассказывала ей старуха туркиня; татарский язык предпочитала французскому, а на клавикордах вместо Моцартовых творений по слуху играла то заунывные, то удалые казачьи песни. Бублики и сухари, вишневка и сливянка, индюки и сазаны были дороже ей уроков грамматики, и, когда отца не бывало дома, книжки забрасывались, и француженка с немкой часами возились у плиты с молодой казачкой, поучаясь русской кухне, или учили ее делать стриццели и всякие шманд и пфефферкухены. Эта наука живо давалась Марусе, не то что грамматика, сольфеджио и таблица умножения.
Не любила Маруся сидеть за книжкой или играть гаммы. Ее тянуло и во двор, где любимый петух Журдан разгуливал по усыпанной песком земле, где лежал на цепи ручной медведь, где борзые кидались ей навстречу, а с конюшни раздавалось громкое ржание.
И как же хорошо знала она лошадей! Сама и на ковку пойдет, сама и овса задаст, и напоит, и накормит, и за чисткой приглядит. Но приедет отец, и опять болит голова, склоненная над рваненькой книжкой, и часами твердит она: «Que j’aime, que tu aimes, qu’il aime»[7]. И скучно, и душно ей в роскошной гостиной. Раздражают ее бронзовые часы над печкой, что тикают так ровно и мерно, не нравится ей и штучный паркет, специально для залы привезенный из Варшавы; не люб и портрет отца, писанный масляными красками, в мундире, с воротником, глухо застегнутым, с медалями и крестами… Все это наводит на нее страх и уныние.
Сипаев почти не принимал молодежи. Старик Иловайский, Балабин, Луковкин – вот кто составлял общество отставного полковника.
Из более молодых хаживали Зазерсков, да с недавних пор появился Каргин.
Зазерсков считался смышленейшим казаком, и притом храбрейшим. Он командовал сотней в атаманском полку, и Георгий, Владимир и Анна, а также золотое оружие с надписью «За храбрость» доказывали, что немалую трепку имел от него Заиончковский с польскими уланами на реке Пассарге в Пруссии и Песлевон-паша с турецкими ордами на полях Рассевата, Рущука и Систова. Хоть и не очень старый, но бывалый был казак.
Лицо у него было сухое, обветренное, нос длинный, прямой, усы рыжеватые, повисшие вниз, бороду он брил, но редко, а потому щеки его всегда были иссиня-черные. Страстью Зазерскова было «забить буки» – особенно молодежи. Скажет ему кто-нибудь слово, а он в ответ – «да я знаю» и расскажет историю, либо с ним бывшую, либо достоверно ему известную, и никто не знал, где у него была правда, где так, обманно, он говорил.
Маруся побаивалась его зорких глаз, его острого, смелого языка. Другое дело Каргин. Застенчивый, робкий, красневший при каждом бранном слове, молодой казак нравился Марье Алексеевне своими таинственными, полными нежной прелести рассказами. То расскажет он ей, что в книжке прочел, то вдруг станет объяснять, как и что будет с людьми после смерти, да так ясно все доложит, будто и сам умирал да с того света вернулся.
Нравился Каргин Марусе и своими русыми кудрями, что кольцами вились над белым лбом, нравились ей и серые глаза его, всегда куда-то устремленные, и сильные белые руки, и нежные усы, закрученные в иголку.
При таких мыслях Маруся краснела обыкновенно и читала акафист Богородице, которому научила ее старая монахиня и который спасал от греховных мыслей. Но и акафист не всегда помогал. Пойдет Марья Алексеевна в церковь, увидит в углу стройный стан Николая в старинном зипуне на алой шелковой подкладке и зардеет вся, и опять в мыслях усы щекочут нежную щеку, а губы шепчут слова любви – и краснеет и молится Маруся до седьмого пота, а спасенье не всегда приходит, и дьявол порой и в церкви в сердце свою власть проявляет.
Сердце вещун. Сердце сердцу весть подает. Недаром так сильно бьется оно в груди у казака, недаром искрометные стрелы мечут его задумчивые порою глаза…
Но стыдно любить. Любить можно только мужа. Правда, Руссо что-то писал, а бачка рассказывал – но то у басурман, а у христиан сказано одно: жена повинуйся мужу – и только мужу. Вот если бы Николай был мужем… И об этом думать нельзя. Как родители порешат, так, видно, и будет – иначе-то как же.
Только не в ладах отцы их. Алексей-то Николаевич видеть не может письменюгу Каргина, а Каргин оскорбил его на кругу среди стариков, покоривши неправильным будто бы расчетом с казаками да какими-то бриллиантами, будто бы взятыми силком у русской графини, проживавшей в Италии во время войны. Кто прав, кто виноват – Марусе где же рассудить. Она знает, что весь дом, да и вся домашность их, с военной добычи взяты – так разве добычу-то брать грех? Вон и Иловайские так, и Луковкины, да и все – либо царь землей пожаловал да крепостными на вывод, либо с войны возок червонцев приволокли…
Не любит бачка Каргина еще и за то, что он не служил нигде, и презирал военное ремесло, и сына своего по письменной части готовил – ну, это его дело… Одно плохо: Каргин сватов не зашлет, а бачка на письменюгу Николая и так-то смотреть не хочет. Положим, Николай говорил как-то, что уйдет на службу и вернется сотником, а университет ко всем чертям отправит, да то сгоряча, а против отца разве пойдешь?
Нет, против родительской власти ничего не сделаешь, да и Николай больше насчет мечтаний, и вряд ли до дела дойдет у него.
Так думалось Марусе зимними вечерами, когда сальные свечи нагорали на клавикордах, сверчок немолчно трещал за печкой, бронзовые часы с рыцарем однообразно тикали, отмеривая время, а из дальних горниц несся равномерный храп; то храпели гувернантки, да пленная туркиня, да своя «баушка «Домна – великая искусница до пирогов, бубликов, инжиру да нордеку[8].
Смолкнут клавикорды, склонится русая головка на высокую грудь, и бегут думы одна за другой, то веселые, семейственные, то тоскливые, грустные, одинокие…
Встряхнется, и унылый напев – «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» – просится на белые клавиши, рвется в молодую, ищущую воли душу казачки.
Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда ее распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, все управление имением ей доверено… Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несется в поля смотреть на уборку… Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклейменное, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, – есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах…
Вдруг шум и стук под окном заставили вздрогнуть и встрепенуться молодую девушку.
– А, вражий сын, под окнами девок шататься – я тебе! Ах, едят тебя мухи и с родом твоим и с племенем, ах ты, егупетка подлая, чиса остропузая! Письменюга несчастная! – слышался хриплый голос ее отца с пьяными нотками в интонации. – Либо в дом, либо вон! Я полагаю, что это он от кумпанства рыло воротит, а вон оно что, к девушкам пробираться… Нет, брат, шалишь! Так не уйдешь – ну, айда за мной.
– Я, пан полковник…
– Что, пан полковник? Чего, пан полковник – не-ет-с, как не уважить дорогого гостя, пожалуйте ко мне..
Мощный удар отпер дверь, засуетился дежурный хлопец, снял шубы, и Алексей Николаевич вошел в столовую, ведя за руку Каргина.
– Гей! Люди! Маруся… Ожогин… чертово семя – где вы? Огня!
Но уже статный казак в чекмене и высоких желтой кожи сапогах вносил драгоценные серебряные канделябры, а сзади несли скатерть…
– Ну, Маруся, – поцеловав пьяными устами дочь, сказал Алексей Николаевич, – принимай гостя дорогого, сажай на место браное, ставь нам вина заморские, хочу трапезовать до утра. Ну и мед же у Луковкина. Собака, а не мед. Такого меду и в Польше не пивал – это ж сила!
Маруся, туркиня и молодая полногрудая девка из крепостных быстро ставили серебряные блюда на белую камчатную скатерть, доставали бокалы и сулеи с вином.
– Цимлянского и потом – этого, знаешь, – коньяк, что прислали из Наполеонова царства!
Каргин молча сидел, как в воду опущенный.
– Ну! Здоровье Государя Императора!
– Я не пью, пан полковник.
– Не смеешь – здоровье Государя! Пей – враг те в душу!
Взглянул чистыми своими глазами Каргин на Марусю и залпом осушил высокий бокал. Все зажгло, завертело кругом с непривычки у молодого казака.
– Здоровье атамана Матвея Ивановича Платова.
Не стал перечить молодой казак – выпил свой бокал.
– Вот люблю. Молодчина! Это добрый казак, а не письменюга злосчастная. Ну, теперь закусить. Маруська, чего дашь?
– Есть, бачка, у нас индюк, уточка есть, осетрина, стерлядка…
– К черту эту деликатность! Вали шамайки. Ух! Хорошо солененькой шамайки после выпивки – освежает. Эге, брат, что хмуришься. Хочешь казаком быть, пить учись, что за казак, коли не пьет!
– Я пью, пан полковник, – робко ответил Каргин.
– То-то. Вот она и шамая. Бери рыбину-то – да ты руками ее, руками! Вот так! – говорил захмелевший старик, погружая зубы в жирную спину копченой шамайки.
– Ну-ка, здоровье Буонапартия.
– Бонапарта пить не буду.
– Врешь! Почему так? – хитро подмигнул Сипаев Каргину.
– Потому что он злодей, шельма. Наполеон-король..
– Вона! А после Тильзита он наш первый друг, и Платов ему свой лук подарил.
– Про то мне дела нет.
– Не хочешь?
– Не стану пить.
– Пей! Чертов сын! Тебе говорю.
– Зачем лаяться, я не слуга ваш, – с достоинством заметил Каргин.
– А, ты вон как! Фармазонствуешь… Ну ладно, неволить не стану, – мягко проговорил полковник, – это нам решительно наплевать – за Буонапартия пью один.
Старик выпил, наполнил бокал и, ядовито щуря глаза, тихо заговорил:
– Два года тому назад стоял я с полком в Швеции. Есть там обычай, чтобы девушки пили, и хлопцы их здоровье провозглашали… Маруся, сядь, мой ангел.
Маруся нехотя присела на угол табурета.
– Подымут вот этак бокал и скажут: «Skal-min skal, din skal och alia vakra flicker skal»[9], ну, молодой казак – skal, – за здоровье всех прекрасных женщин!
Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и все не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.
– Пьян, – сказал Сипаев, – и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной – пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет…
Каргин чувствовал, что его подняли под руки с места, чувствовал, что повели куда-то, но он переставлял бессознательно ноги и шел покорно за провожатым. В густом тумане, закрывшем все предметы, мелькнуло перед ним бледное лицо Маруси – и опять туман, и опять ничего не видно…
Кто-то положил его на лавку, кто-то подложил ему под голову мягкую подушку, чья-то нежная рука водила по его горячему лбу, давала ему выпить холодной воды. Дальше Каргин ничего не сознавал – он впал в тяжелый, пьяный сон без сновидений, без сознания времени и места…
Маруся взволновалась. Ее Николенька – такой бледный такой больной… Еще не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.
Она и водой поила, и мятного чая заварила, и кваску изготовила, и отойти не решалась от пьяного казака. И люб он был ей, хоть и пьяный. Что же, она привыкла ходить за пьяными! Бачка-то сколько раз выпивал, да и гости его не раз валялись под столом, да еще старые, грязные, лысые да седые. А тут молодой, красивый, со спутанными русыми кудрями, с полуоткрытыми розовыми устами…
Душно стало больному. Стал он хвататься за грудь, расстегнуть захотелось кафтан. Сама расстегнула крючки Маруся: куда и девичий стыд пропал. Да и не посмотрела она на высокую да на белую грудь казака – ей что за дело до нее, выздоравливал бы только ее красавец, милый ее, ненаглядный да радостный…
И долго, далеко за полночь сидела молодая казачка над Каргиным, сидела бы и дольше, да пришла старая ясырка[10] и погнала ее в ее горницу.
– Стыдись, мать моя, казак полураздетый да пьяный лежит, а ты сидишь над ним, девическое ли это дело, куда ты свой стыд потеряла, куда упрятала свою совесть? Ах, срамница, срамница. Ну хорошо, бачка пьян, а ведь добрые люди увидят, то что они скажут…
– Он не умер, Ахметовна?
– Умер?! Да что ты, мать моя! Ишь винищем проклятым-то так и разит, так вот и напоило всю горницу… Духу-то мерзкого, что понабралось. Проснется – и как с гуся вода! Ну, ступай, мать моя.
И ясырка за руку вывела Марусю из оружейной комнаты…
Долго, страшно долго спал Каргин. Бледное зимнее солнце высоко поднялось над горизонтом и забросило свои лучи в маленькую горницу, заиграв на клинках дорогих ятаганов и сабель, брызнуло золотыми точками по тонкой резьбе самопала и, отразившись на старом шлеме, пустило зайчика на тесовый потолок.
Медленно приподнялся Каргин после тяжелого сна, приподнялся, оглянулся и понять не мог сначала, где он и что с ним. Голова трещала по всем швам, во рту и внутри начиналась такая тоска, что хоть умри. Он выпил залпом две кружки квасу, приготовленного чьей-то заботливой рукой, и как будто лучше ему стало. И сразу воспоминания вчерашнего дня нахлынули и охватили его. И это тяжелое пьянство, и тосты полковника, и его безобразное поведение, и ухаживанье Маруси – все встало так ясно перед Каргиным, будто все это сейчас только было. Стыд и сознание несмываемого позора закрались в душу молодого казака, с отчаянием схватился он за голову и бросился вон из горницы как был, в одном расстегнутом кафтане, без шапки и без шубы, добежал до дома и заперся в своей комнате.
Под вечер крепостная сипаевская девка принесла молодому панычу, от панны Марии, шубу, папаху и короткую записку. На ней аккуратно было выведено: «Зачем убежал, не простившись? Нехорошо»..
Захолонуло что-то в сердце у Николая Петровича, и неясные мечты затуманили его голову…
III
…Граф Матвей Иванович Платов был росту большого, волосы имел темные, глаза навылет серо-голубые, отменно быстрые и зоркие, так что в дальности зрения едва ли кто мог с ним равняться, лицо вообще приятное, мина благоприветливая, талия прямая, стройная, в походке легок, осанкою величествен.
Жизнь и подвиги Платова Смирнаго
В одной из комнат двухэтажного петербургского дома, на широкой мягкой постели, закрывшись по грудь одеялом, лежал немолодой с виду человек. Бойкие, смелые, проницательные глаза его были открыты – он не спал. Усы, черные, слегка всклокоченные, спустились книзу; поредевшие к висхам но совсем мало поседевшие волосы сбились беспорядочными прядями, сбежали на лоб и на уши. Росту человек этот был среднего, сложения крепкого. Изжелта-красное лицо его носило отпечаток вынесенных бурь и непогод. У самой постели, распяленный на стуле, висел генеральский мундир войска Донского, со многими русскими и иностранными орденами.