Дорогой мой человек Герман Юрий
Он прочитал цитату из Бербанка по-русски. Вера холодно и спокойно смотрела на него своими темными глазами.
— Здрово? — спросил он.
— По всей вероятности, здрово! — согласилась она и опять зашуршала листочками Женькиного письма.
Откинувшись на диванчике, Володя закурил папиросу: забытый на целые четыре года лист опунции пророс в темном углу. Совсем усохшее растение оказалось живым и совершенно здоровым через несколько месяцев после того, как его приговорили к смерти. А прививки?
— О чем ты думаешь? — осведомилась Вера, дочитав письмо.
— О кактусах.
— Ты теперь будешь кактусистом, а не хирургом?
В ее голосе он услышал явную враждебность: зачем ей разговаривать с ним в таком тоне?
— Покуда что хирургом мне трудновато быть, — стараясь сдержаться, ответил Устименко. — С такими руками, как у меня, я бы и при тебе не смог оперировать…
— Почему это странное выражение — «и при тебе»? Как его понять?
— Понять просто: ты даже из жалости не позволила бы мне оперировать. Ведь как-никак ты мне жена…
— Что означает твое «как-никак»?
Начиналась бессмыслица, проклятая бессмыслица их супружества.
— Не стоит, Верочка, ссориться, — сказал он. — Мне трудно говорить с тобой, если ты заранее убеждена в том, чт я хочу обидеть тебя. Давай лучше поговорим про письмо, про то, что ты о нем думаешь.
— Начистоту? — с тем же враждебным и настороженным выражением в голосе спросила она. — Искренне?
— Да, конечно.
— Мне не нравится это письмо!
— И мне! — с облегчением произнес Устименко. Но тотчас же опасливо взглянул на Веру: не могло так случиться, что Женькины предложения не понравились ей по тем же причинам, что и ему. — Мне очень не понравилось, — добавил он, — мне многое тут не подходит.
Вера Николаевна молчала, разглядывая свои розовые ладони. Володя ждал. «Сейчас должно что-то решиться, — вдруг подумал он. — Непременно сейчас и, наверное, навсегда!» У него ведь все решалось раз навсегда.
— Больница, работа, поденщина — вздор, — глядя в Володины глаза, раздельно и внятно произнесла Вера. — Не туда лежит твоя дорога, Володечка! Это затянет, ты завязнешь, завертишься, понимаешь?
Он молчал.
Как всегда, она понимала не главное. И не ту половину! Неясное, тоскливое предчувствие беды томило его, а она как назло медлила, чему-то улыбалась, думала.
— Я не совсем понимаю…
— Да чего же тут не понимать? — с недобрым недоумением в голосе спросила она. — Тут все так просто, так ясно, так на ладошке лежит…
И она протянула ему издали свою узкую красивую ладонь.
— Ты не чеховский Ионыч, как о тебе думали твои старухи, — ты ученый! — мягко и властно произнесла она. — Ты единственный талантливый человек, которого я встретила в своей жизни. И ты не смеешь быть только врачом, я — «только врач» Вересова — не допущу тебя до этого. Я давно знала, каким ты можешь стать, а на несчастье, которое с тобой произошло, я еще больше в этом убедилась. В несчастье ты действительно полностью нашел себя…
— Это — выдумка! — с гневом сказал он. — Тут все выдумано, и пошло выдумано. Думаешь, я так глуп, что не понял тот спектакль с Саранцевым? Да и ты сама мне рассказывала! Ну да, не маши рукой, тогда, конечно, не понял, хоть и подозревал, но со временем все понял. Тут и жалостное письмо твое, и просто хорошие люди — коллеги, все вместе сработало, и прошла моя минута слабости, отвратительная минута, когда я…
Он едва не рассказал ей про пятьдесят таблеток, но вовремя одумался и попросил:
— Пожалуйста, сделай одолжение, не выдумывай меня, вовсе я не так хорош, каким рисуюсь в твоем воображении…
— Значит, поедешь главврачом? — видимо, не слушая его, перебила она. — Отправишься к своему Женьке Степанову и годами станешь ишачить на него, на его контору и на его бюрократическое благополучие? А на досуге, которого у тебя там, конечно, не будет, без всякого блеска, из месяца в месяц — ночами, за счет отдыха и нормальной жизни — начнешь, именно только начнешь заниматься диссертацией?
— А о чем она будет — эта самая диссертация? — внезапно успокоившись и установив для себя, что беда пришла, осведомился Устименко. — Ты имеешь предложить мне интересную тему, без которой армия медиков просто задыхается? Или предполагаешь, что я такой темой давно обладаю? Или мне у умных людей поспрошать темочку, как это множеством прохвостов делается? Без блеска! — вдруг с силой передразнил он Веру. — Но диссертация с блеском — это ведь когда нужное, очень нужное дело делается! А когда блеск только в процессе защиты, и то с трудом натягивается, а после эту переплетенную чепуху держат как документ, определяющий законность повышения зарплаты, тогда как? Как оно именуется на языке среднепорядочного человека? Что ж ты молчишь?
На лице Веры внезапно появилось выражение робости.
— Я тебя не понимаю, — тихо и испуганно произнесла она. — Ведь все же защищают и кандидатские, и докторские, это естественно, иначе не бывает, а то, куда тебя сейчас занесло, — это понять никому невозможно…
— Если ты меня не понимаешь, то это еще не значит, что никому меня понять невозможно, — сказал Устименко. — Мы ведь, кстати, не так чтобы уж с первого взгляда или с полслова друг друга понимали? Ну, а теперь напрягись и вспомни, разве я собирался когда-либо подарить человечеству свою диссертацию и хвастал тебе этим? И что я сделал в своей жизни такого, чтобы заставить тебя или еще кого-либо думать обо мне как о явлении? В чем я тут повинен? Возможно, что в юности, когда ты меня не знала, я и воображал о себе черт знает что, но ведь это в юности, даже почти в детстве, а нынче я хорошо понимаю свои возможности, да еще и в той ситуации, когда годность моя сугубо ограничена…
— Ах, ерунда! — вдруг просто и легко воскликнула Вера, и Устименко сразу же понял всю искусственность этой простоты и легкости — его жена испугалась пропасти, в которую вел этот разговор. — Ерунда, ужас до чего мы договорились! Ты измучен всякими размышлениями о себе как о хирурге, я устала. Конечно, не можешь ты в одно мгновение все разрешить. Вот уедем в Москву…
— В какую еще Москву? — даже вздохнув перед этой стеной непонимания, вяло удивился Володя. — Откуда Москва взялась?
— Как откуда? — стараясь говорить ласково, словно с маленьким, спросила Вера. — Как это, Володечка, откуда? А письмо Харламова? Что он надеется помнишь, он писал тебе? — когда все кончится, будем работать вместе… Это он тебе после ранения написал, все про тебя зная…
Удивительно, как она помнила, что было после чего, как помнила даты, кто что сказал сначала, кто потом. «Словно юрисконсульт, — подивился Володя, — словно в суде ей вечно с кем-то судиться».
— Ну и что же?
— А то же, что уж если ехать главврачом, то к Харламову, а не к твоему Женьке. В Москве у тебя перспективы совершенно иные, Харламов могучее имя, а твоя военная судьба…
— Перестань про судьбу! — севшим от бешенства голосом, едва слышно произнес он. — Забудь эти слова, понятно? Иначе я скажу тебе, как это все называется — эта твоя деятельность в последнее время, и тогда совсем нам плохо станет…
— Ну как? — бледнея, спросила она.
— Как? А как, по-твоему, называется организация статей в газетах? Как, по-твоему, я должен относиться к тому, что ты их сама рассылаешь разным людям?
— Каким людям? Если в санитарное управление или Цветкову, который столько хорошего…
— Перестань! — прервал он. — Как тебе не совестно? Это же одно — и рассылка вырезок, и пайки, которые ты выбиваешь, и подарки шефов, и…
— Замолчи! — взвизгнула она. — Не смей! Это же ради тебя и для тебя — и газеты и пайки. Я не притрагивалась ни к какой еде, это все тебе…
— Я не знаю ничего, но это гадость! — крикнул он и встал, с трясущейся челюстью, высокий, худой, сутулый. — Это все пакость! И ты не можешь не понимать, ты не имеешь права не понимать, а если все-таки не понимаешь, то я заставлю тебя прекратить спекуляцию моей, черт бы ее побрал, судьбой. Заставлю!
— Спекуляцию? — едва слышно спросила она. — Спекуляцию?
Не оскорбление, не обида, даже не боль были в ее глазах. В них был ужас. Словно увидела свою собственную смерть.
— Ах, Володя, — произнесла она шепотом, — ах, Володечка, что ты сказал! Ведь это же непоправимо, Володя!
Конечно, это было непоправимо. Разумеется!
— Спекуляция — это в свою пользу, для себя, — прижимая ладони к горлу и стараясь сдержать рыдания, говорила Вера, — а я? Разве я в свою пользу? Ты что-то путаешь, ты, правда, измученный, но и я тоже так устала и так у меня нет сил…
Разумеется, спекуляция — это в свою пользу. Но существует спекуляция в пользу любимой дочечки или сыночка! Впрочем, что он мог ей сейчас объяснить, если и в гораздо более простых случаях они понимали друг друга наполовину? А тут? Ведь она, правда, так старалась для него!
— Хорошо, — сказал он, — прости меня, ты, наверное, права. И не будем больше об этом говорить…
Миллионы раз эта фраза произносилась и произносится супругами всех времен и народов, и означает она вот что: «Мы с тобой бесконечно одиноки вдвоем. Нестерпимо, невозможно одиноки!»
Так думал Устименко, прислушиваясь к ровному дыханию Веры и уходя в столовую, чтобы почитать еще на диванчике. Закрыв за собой дверь, он закурил и с легкой улыбкой прочитал отчеркнутую кем-то фразу английского ботаника: «Кактусы мужественны и терпеливы: они умирают стоя».
И вдруг вспомнил, как презирал эти растения в новой квартире Алевтины Андреевны и ее Додика, как злобно подумал про картину на стене, что это «портрет кактуса», как недоуменно спрашивал Варвару — какая в них «польза», в этих колючках, и каким вообще он был тогда нетерпимым, и придирой, и мучителем…
«А нынче?» — спросил он себя.
Покачал головой, не ответив на собственный вопрос, и пошел открывать двери. Судя по звонку, это был Николай Федорович, теперь он частенько захаживал по дороге из госпиталя домой — на огонек, выпить стакан чаю и выкурить в тишине и спокойствии папироску. Но нынче он не зашел, сославшись на позднее время, передал только письмо, которое «залежалось» у него на столе со вчерашнего дня.
Устименко и «медведь в очках» постояли немного на крыльце. Ночь была уже весенняя, с капелью, с туманчиком, над которым в темном небе висели мерцающие крупные звезды.
— Приказы сегодняшние слышали? — спросил «медведь в очках».
— Да. Сразу три.
— К концу идет дело, к концу, — вздохнув, сказал Николай Федорович. — Да и что! Пора народишку передохнуть. Приустали воевать-то…
Он еще немного посопел, повздыхал и, разъезжаясь калошами в весенней уличной хляби, зашагал к себе.
А Володя, увидев на конверте, что письмо от Цветкова, и не обратив внимания на то, что адресовано оно Вере Николаевне Вересовой, присел на диван, выдернул за уголок лист белой, плотной бумаги и, развернув его, прочитал сразу, до конца, следующее:
«Верушечка!
Пользуюсь случайной и верной оказией для того, чтобы тебе получить от меня, без всяких осложнений, письмо. Через подателя оного можешь мне и ответить, не стесняясь формулировками, человек сей мне подчинен и доставит все, как положено в моем ведомстве.
Что ж сказать тебе, Веруша?
Те дни в районе седьмого ноября и для меня навсегда останутся сладостно памятными; под всем, что написала ты о тех счастливых часах, с радостью подписываюсь и я; все мелочи, которые ты по-женски помнишь, и я — мужик дошлый и многое повидавший — тоже не забыл, да и если забуду — то не скоро. Во всяком случае, пока существует наша старая планета и где-то, на какой-то точке ее живешь ты — Евина дочка, многогрешная, пленительная и прекрасная, такая, какой я тебя знаю и помню, я — как бы ни сложились наши судьбы — тебя буду всегда подробно, весело и, прости за старомодность, страстно помнить. Есть вещи, которые даже нашему брату, в семи водах мытому, прошедшему и огонь и медные трубы, забыть невозможно…
Впрочем, хватит об этом.
Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда „Смерть фашизму“? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь.
Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам — и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) — будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное и самое для него удобное. Темочку для диссертации — сыщем, их, этих темочек, пропасть, нужно только отыскать умненько, чтобы все прошло не только торжественно, а и с тем элегантным шумом, который во все эпохи споспешествует настоящему успеху. Вл. Аф. я берусь подготовить к защите именно той темы, которая мне представится достойной не только его самого, но и общего нашего благополучия. Он, твой так настрадавшийся супруг, разумеется, имеет все права на спокойную и удобную жизнь. И ничего ты не будешь стоить как жена, если не поможешь ему в этом благородном деле.
Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно — на Фомичева моего. Он парень — могила.
Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках.
Твой Константин».
Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно.
Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни «в районе седьмого ноября», которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое «гнездо» — это слово было из ее терминологии. «Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью», — говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе…
— Володечка, — вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. — К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось — звонок?
— Да, — не сразу ответил он, — приходил.
— Кто?
— Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе.
За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову.
— Дай мне, пожалуйста, письмо, — ровным голосом попросила она. — Если тебе не трудно.
Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. «Экое хозяйство, — вдруг с тоскливой злобой подумал он, — экое богатство для умного человека». И сказал, уходя:
— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так…
Дверь за собой он запер плотно.
И сказал себе едва слышно:
— А жизнь есть жизнь!
Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.
«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.
— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…
Устименко молчал.
— Так как же? — крикнула она.
Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.
— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…
— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…
И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.
ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ!
— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!
Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?
Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.
Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.
И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах…
— Нет, к черту!
Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:
— Включаем Красную площадь!
Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался…
Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.
Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.
— Ну, ребята! — сказал он им бодро. — Начнем!
Так он веселил сам себя.
Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой — шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку — все в точности, как было написано в английской книжке.
Новое растение — причудливое и удивительное — стояло перед ним. Критическим и недоброжелательным взглядом из-под лохматых бровей оглядел он сделанную работу, осудил себя за то, что срезы не совсем точно совпали, и принялся готовить вторую операцию. Теперь он ничего не слышал — ни оркестров, ни песен, ни стихов. Он работал. И хоть это была еще не совсем работа, лишь преддверие к ней, — он вновь жил, как должен жить человек. Его руки делали теперь сами то, что должны были делать, он выдрессировал их силой своей воли, он принудил их повиноваться, и в день Великой Победы он праздновал еще и свою Победу. Если бы они были у него, он привил бы еще сотню кактусов, самых крошечных, чтобы полностью доверять своим рукам…
Потом он закурил и откинулся на спинку стула. Голова его почему-то слегка кружилась. Теплый ветер все надувал и надувал занавеску, она крутилась и щелкала за его спиной. И в этом ветре, и в тепле, и в какой-то сладостной, одуряющей истоме, полузакрыв глаза, он услышал стихи, которые запомнил надолго и впоследствии, в разные минуты жизни, повторял себе сам, как заклинание:
- Люди неба больше не боятся,
- Неба, озаренного луной.
Услышал, вздохнул и сказал:
— Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!
Глава тринадцатая
ОРЛИНОЕ ПЛЕМЯ
После двух недель сплошной мглы с туманом и унылым посвистом ветра вечер выдался на редкость теплый и ясный, и от этого было тоже почему-то грустно: казалось, что море, которому контр-адмирал Степанов отдал всю свою жизнь, решило проводить Родиона Мефодиевича с уважением и почетом.
В восемнадцать часов Степанов начал прощаться с кораблями своего дивизиона. В семнадцать тридцать старшина Шарипов подал ему парадный мундир со всеми орденами, пояс с кортиком, перчатки, помог застегнуться и поставил на стол в салоне подстаканник и блюдечко с мелко наколотым сахаром. Чай был горячий и очень крепкий, крепче, чем обычно, но Родион Мефодиевич только отхлебнул и, занятый своими мыслями, не похвалил, как всегда, шариповское умение заваривать, а молча вышел наверх, туда, где его ждали новый комдив, член Военного совета флота и начштаба дивизиона эсминцев. Кроме Шарипова в салоне еще осталась полковник медицинской службы, известная на флотах Зинаида Михайловна Бакунина, терапевт, которая как раз случилась здесь еще тогда, когда железный контр-адмирал Степанов рухнул со своим первым инфарктом. С той поры, попадая в Заполярье, полковник положила за правило непременно навещать Родиона Мефодиевича, который очень ей радовался и подолгу разговаривал со старенькой докторшей в своем салоне.
Оставшись вдвоем с Шариповым, Бакунина закурила папироску и взяла со стола флотскую газету, но читать не стала…
— Вы, старшина, пожалуйста, фотографию не забудьте снять, — вежливо, как всегда, попросила она. — Это ведь дочка Родиона Мефодиевича?
И старая докторша посмотрела на переборку, на которой в рамочке, под стеклом, висел портрет Варвары, гладко причесанной, в гимнастерке с погонами.
— Если не ошибаюсь, техник-лейтенант?
— Не ошибаетесь! — сурово ответил Шарипов.
Он не был расположен к разговору нынче, тем более с говорливой докторшей. Ему хотелось сейчас молчать, но он понимал, что Зинаиде Михайловне хочется разговаривать, и испытывал к ней враждебное чувство.
— Я эту фотографию помню еще на «Славном», когда он там свой флаг держал, — произнесла Бакунина. — Он, вообще, где бы ни держал флаг — там и портрет дочки в каюте.
— Он на «Славном» свой флаг никогда не держал! — ответил Шарипов. «Славный» молодой корабль…
— Ну что вы толкуете! — возразила Зинаида Михайловна. — Я ведь не первый день на флоте и ваши корабли знаю… Это сейчас я тут наездами, после войны, а в войну я тут служила.
В голосе ее прозвучала обида.
Шарипову на мгновение стало жалко добрую и вежливую докторшу, но он промолчал: конечно, она полковник и заслуженный товарищ, тяготы войны несла наравне с мужчинами, но только не следует ей говорить морякам о том, где держал, а где не держал свой флаг Степанов. И вообще куда бы лучше, если бы контр-адмирала лечила не она, а хотя бы майор Уховертов. Ничего нельзя возразить — специалист Бакунина большой, и, наверное, все это предрассудки, с которыми справедливо ведет борьбу флотская газета, а все же зачем в таком деле рисковать? С предрассудками можно и даже необходимо бороться, но начиная с мелочей. Давеча в базовом матросском клубе лектор из Политуправления очень интересно и культурно рассказывал о вреде предрассудков на флоте, и сам Шарипов кричал ему «бис-браво», но одно дело — лекция перед кинокартиной и танцами, а другое — жизнь контр-адмирала Степанова. Пригласили женщину-старушку на корабль лечить Степанова, вот и кончилось тем, что теперь контр-адмирал уходит в отставку. А если бы на месте женщины был сердитый майор медицинской службы Уховертов, все, несомненно, кончилось бы совершенно благополучно. Так думал не один Шарипов, так же рассуждал и кок Будрейко, и мичман Стрежун, и, наверное, многие другие, разумеется не говоря об этом между собой, а лишь вздыхая да почесывая затылки… Если же и говорили, то обиняком, так, чтобы за руку никто не смог схватить и в предрассудках никто бы не заподозрил. Например, Будрейко выразился сложно:
— Полковник Бакунина для суши, для берега, для материка — лучше не отыскать. А тут, на кораблях, особенная специфика.
— Чего? — спросил Шарипов.
— Корабли — дело мужское, — осторожно пояснил Будрейко. — Ежели бы оно так просто — то и набирай команды из женского пола. Вплоть до высшего офицерского состава. Однако же, хотя и предрассудки, но я ни одной девушки среди офицерского плавсостава не видел. Верно, старшина Шарипов?
— Верно! — ответил старшина, чувствуя в Будрейке своего единомышленника. — Это точно…
А про Стрежуна матросы шепотом рассказывали, что когда Бакунина приезжала на корабль, то боцман тайно от всех грыз специально припасенный для такого случая плесневелый ржаной сухарь. Пойманный же на месте преступления старшиной Шариповым, он без всякого смущения заявил:
— Мне контр-адмирал дороже всяких предрассудков. Я с ним какую войнищу отвоевал, корабль сохранил и шесть правительственных наград имею. Да и сухарь пожевать — большой предрассудок! Никому вреда не будет…
А бедная, кроткая Зинаида Михайловна, ничего не подозревая, навещала Степанова, измеряла ему на корабле давление крови, делала электрокардиограммы, спорила насчет крепкого чая и насчет диеты. И жалко ее было Шарипову, и совестно перед ней, и злила она его тем, что не хотела понять самого главного, ну хоть уехала бы обратно в Москву и оставила вместо себя Уховертова. Впрочем, если бы о таком случае Шарипов прочитал в газете, то он с сомнением бы покачал головой и произнес:
— Пустяки написаны! Вряд ли на нашем флоте могут сохраниться такие пережитки прошлого. Пишут, а жизни не знают. Лучше бы написали про отличника боевой подготовки мичмана Стрежуна…
…Ветер донес с моря далекое и дружное «ура», потом звуки музыки. Бакунина посмотрела в иллюминатор и тихо сказала:
— Со «Свирепым» прощается. Знаете, старшина, трудно себе представить ваш дивизион без Степанова и Степанова без дивизиона.
— Незаменимых людей нет! — строго ответил Шарипов.
Зинаида Михайловна удивленно на него взглянула своими добрыми глазами, погодя согласилась:
— Да, это правда, хотя все-таки…
— Новый комдив очень заслуженный товарищ, — еще строже заговорил Шарипов. Он на коленях стоял возле контр-адмиральского чемодана, и узкие глаза старшины смотрели на Бакунину с тоской. — Хотя моложе контр-адмирала и звание у него капитан первого ранга, но войну хорошо воевал и авторитетом пользуется. Люди говорят — жаловался: как после Степанова дивизионом командовать, трудно командовать, в положение человека тоже войти надо. Все будут смотреть и думать: «Так бы разве Степанов сделал?» А наш товарищ Степанов так бы, может, именно и сделал. Что, не верно? Очень тяжело будет новому командиру, хуже нельзя.
— Да, разумеется, — торопливо согласилась Бакунина. — Конечно, после Родиона Мефодиевича трудно…
«Трудно! — с раздражением подумал Шарипов. — Трудно! Много вы понимаете — трудно, не трудно…»
И, пропуская мимо ушей половину из того, что она ему говорила, выслушал, как воспользоваться специально приготовленной на дорогу для контр-адмирала аптечкой, когда давать валидол, когда «золотые капли», а когда и ввести камфару, которую Степанов почему-то терпеть не мог.
— Вы все поняли? — наконец спросила Бакунина.
— Не в первый раз, знаем! — сказал Шарипов. Теперь аккуратно перекладывал в коробке запасные очки адмирала, катушки ниток, иголки, вколотые в суконку, маленькие ножницы, лоскутки форменной материи. — Как-нибудь разберемся, товарищ полковник. В сорок первом в морской пехоте еще не то делал…
— Может быть, и ампутации делали? — пошутила Бакунина.
— Сам не делал, но вполне мог бы! — невозмутимо ответил старшина. — Конечно, под наблюдением…
— Это что же, он сам шьет? — спросила докторша.
— Шьет, гладит, брюки отпаривает, все сам! — негромко, но с гордостью в голосе произнес Шарипов. — Заштуковать может лучше любого портного. Подворотнички после прачечной сам переглаживает. Борщ сварить может, котлеты сделать пожарские, койку заправить — ни с кем сравнить нельзя. А пуговицы как драит — видели? Он, товарищ военврач, нас как учил? Он нас учил — военный моряк все должен знать. Кроме боевой специальности военный моряк, если в отпуск домой приехал, — он там первый человек. Жена отдыхает, бабушка отдыхает, теща отдыхает. В МТС трактор отремонтировать — военный моряк! В комбайне разобраться — военный моряк! Туфельки жене починить — военный моряк. Он нас учил: за то, что мало дома бываешь, много радости от тебя должно быть…
— Так и говорил?
— Мысль такая была…
Опять донеслась музыка. Бакунина взглянула в иллюминатор и сказала, что она не понимает, какой это корабль. Шарипов, не вставая с места, произнес:
— «Строгий». Остались «Смелый», «Стремительный» и наш «Светлый». Тогда, товарищ полковник, все.
И, упруго поднявшись с колен, Шарипов накапал себе в рюмку капель, долил из графина, выпил и утерся, словно после положенных в войну ста граммов.
— Что это с вами? — удивилась Зинаида Михайловна.
— Нервы.
Бакунина посоветовала держать себя в руках.
— А когда с ним первый инфаркт сделался, я себя плохо в руках держал? — спросил Шарипов. — Вот в этой каюте, товарищ полковник, когда вы ночью на катере прибыли и сказали нам потихонечку, что дело очень плохо. Я тогда, может быть, капли пил?
— Тогда… не пили… — слегка порозовев, ответила Бакунина.
— Тогда другой человек пил, не я! — глядя в упор на Зинаиду Михайловну, произнес Шарипов. — Один полковник пил, но не Шарипов. Потому что я знал — не умрет, жив будет, с нами останется контр-адмирал Степанов. А теперь флот его теряет, нет больше комдива Степанова, прощается он с личным составом, и вот чемоданы его почти запакованы. Остается теперь пенсионер Степанов, Герой Советского Союза на пенсии, а на дивизионе другой товарищ, заслуженный, боевой, но только не Степанов. Конечно, роль личности в истории мы немножко как-нибудь знаем, и роль масс тоже знаем, не дурачки, я извиняюсь, товарищ полковник, но и нашего Степанова мы не хуже знаем…
Зинаида Михайловна внимательно, не отрываясь, смотрела на Шарипова, на узкие поблескивающие его глаза, на росинки пота, высыпавшие над верхней губой. Но старшина внезапно смутился, сел на корточки, стал ремнями затягивать чемодан.
— Что же вы вдруг замолчали? — спросила Бакунина.
— А зачем болтать! — ответил Шарипов. — Разве словами все скажешь? Мало чего можно словами сказать. Словами надо по порядку говорить, с самого начала, я так не могу, болтология получается…
Он сильно затянул ремень и, когда стал затягивать пряжку, вдруг заметил, как дрожат его руки. И тотчас же вспомнил хмурый осенний день в сорок втором году, бурую воду холодного моря и дымы четырех эсминцев типа «Маас», которые готовились атаковать лидер. В небе тогда висели фашистские самолеты. «Светлый», маневрируя, уходил от бомб, вокруг стоял несмолкающий грохот зениток, и тут еще эти дымы боевых кораблей на горизонте. В эти минуты Шарипов принес на мостик капитану второго ранга Степанову стакан горячего чаю, и Степанов заметил, как дрожат руки молодого краснофлотца. «Ничего, — сказал тогда капитан второго ранга, — ничего, Шарипов, не расстраивайся, в первом бою каждому страшно. Главное — с собой справиться. А ты сейчас справишься и будешь драться, как лев. Я за тебя спокоен!»
Что было дальше — Шарипов помнил слабо, но зато запомнил на всю жизнь, как к нему, измученному ранениями и ожогами, в базовый госпиталь приехал Степанов. Они ни о чем не говорили тогда, Родион Мефодиевич тихонько посидел возле его койки и здесь же «от имени и по поручению», как положено было выражаться, вручил своему краснофлотцу первый орден, первый из четырех — «Красную Звезду». «Я боялся, а он был за меня спокоен, — думал тогда Шарипов, — у меня руки дрожали, а он сказал — как лев. Я был хуже зайца, а он из меня что сделал?» — и маленькие слезинки одна за другой катились из-под его обожженных ресниц…
— Вы что, старшина? — спросила обеспокоенным голосом Бакунина. — Что с вами? Может быть, заболели?
Он сильно потянул носом, отвернулся и ответил сипловато, но спокойно:
— Со мной? Ничего со мной, товарищ полковник.
Бакунина покачала головой и вздохнула. Старшина застегнул ремни на другом чемодане и прислушался: теперь совсем близко играла музыка и гремело «ура». В салон без стука вошел тонкий, очень красивый, в хорошо сшитом парадном мундире командир «Светлого» капитан-лейтенант Муратов, поздоровался с Бакуниной, оглядел стол, поправил скатерть, спросил:
— Порядок, старшина? Все уложено?
— Все! — ответил Шарипов. — Вот только лекарства и шприц — это я пакет сделаю…
— Только чтобы аккуратно! — велел Муратов. — Он эти всякие свертки терпеть не может.
И попросил у Зинаиды Михайловны:
— Разрешите папироску, товарищ полковник. Я курить бросил, а сегодня все покуриваю…
Сильно затянулся, с наслаждением посмотрел на папиросу и, словно размышляя вслух, произнес:
— Невозможно себе представить, Зинаида Михайловна. Конечно, люди бодрятся, но сильно приуныли. Весь дивизион кровно с ним связан. Я почти не воевал, к шапочному разбору, можно сказать, явился, уже значительно позже того знаменитого десанта, когда здесь, на нашем корабле, доктора ранило, родственника, кажется, нашему адмиралу…
Бакунина поежилась, быстро взглянула на Муратова и сказала:
— Да, я знаю. Устименко, мы с ним вместе когда-то работали…
— Ну, вот, — не слушая докторшу, продолжал капитан-лейтенант, — и хоть я почти не воевал, но успел усвоить многое из практики товарища Степанова. Удивительная в нем черта есть — это вера в человека. И знаете, не ошибается.
— Один раз ошибся, — неожиданно, хриплым голосом произнес Шарипов. — В самом близком человеке, в собственной жене ошибся. Извиняюсь, товарищ капитан-лейтенант, так матросы обсуждали…
Бакунина печально улыбнулась, Муратов нарочито служебным голосом заметил:
— Ну, это вы, старшина, бросьте, эти ваши «баковые ведомости».
— Есть бросить «баковые ведомости», — неприязненно согласился Шарипов и, наверное, для виду опять занялся чемоданами, переставив их поближе к письменному столу. Но вдруг его словно прорвало, он побледнел и спросил: — Разве не верно в отношении Аглаи Петровны? Разве не я сам слышал нечаянно, как он тут в этом салоне кричал, что не разрешит никому неуважительно говорить про его Аглаю Петровну? Разве не я видел, как он дверь открыл настежь, распахнул дверь перед этим, который с него допрос снимал, и как он опять крикнул: «Партия наша разберется, где правда, и не вам здесь от имени партии меня поучать»? Вот вы, товарищ капитан-лейтенант, сказали «вера в человека». Вы сказали — «не ошибается». Так как же я могу поверить, как я могу понять, как согласиться могу, что мой контр-адмирал, которого я лучше даже не знаю, что он изменницу родине мог не распознать? Вы мне сейчас ответьте, я прошу, я очень вас прошу…
— Ладно, Шарипов, чего тут, — не оборачиваясь к старшине, быстро сказал Муратов, и было понятно, что ему и больно и трудно об этом говорить. — Ладно, — повторил он, — ясен вопрос…
И Шарипов понял, как нелегко капитан-лейтенанту. Он сделал вид, что ищет веревочку, шкертик для пакета, и попросил разрешения отлучиться.
— Орлиное племя, — вслед ему ласково и чуть насмешливо сказал Муратов. — Все выведают. И вот ведь убей — не поверят, что супруга контр-адмирала могла быть плохим человеком. Особенно тут много разговоров было в связи с этим вашим знакомым доктором, которого ранило. Он жене комдива вроде бы сын…
— Племянник, — с коротким вздохом сказала Бакунина.
— Или племянник. Так ведь проведали черти полосатые, что когда этого самого племянника в партию принимали, то он от своей тетушки не отмежевался. И, сопоставив его поведение в бою, во время десанта — он, рассказывают, молодцом держался, этот ваш доктор, — вынесли приговор: ерунда все, орел наш комдив, будет со временем или несколько позже все в полном порядке. Такие разговоры.
Но дорассказать о разговорах капитан-лейтенант не успел. Вошел посыльный и доложил, что катер контр-адмирала отвалил от эсминца «Смелый». Муратов извинился, поправил фуражку, чуть-чуть обдернул кортик и исчез за дверью. И тотчас же полковник Зинаида Михайловна Бакунина услышала топот тяжелых матросских башмаков по металлическим трапам, отрывистые звуки команд и молодецкий, раскатистый, сильный и радостный голос капитан-лейтенанта Муратова. Дудки заиграли «захождение», и все совершенно стихло: видимо, Степанов, новый комдив и член Военного совета флота поднялись на борт «Светлого».
У Зинаиды Михайловны вдруг задрожали губы, она быстро вынула из кармана кителя платок и поднесла его к глазам: как все люди, повидавшие в жизни много по-настоящему трудного, она теперь никогда не плакала от горя. Слезы показывались на ее глазах только тогда, когда она понимала, что где-то близко, рядом, совершается нечто хорошее, человечное и настоящее.
КУКУШОНОК
Усатый маляр размашисто красил забор. В палисаднике работали два садовника: один — старик раскольничьего вида, другой — помоложе, в солдатской пропотевшей гимнастерке, в разбитых кирзовых сапогах. А на крыше кровельщики вперебор стучали молотками.
— Во, фронт работ, — сказал Евгений, пытаясь вынуть запонку из тесного воротничка. — Я, дорогая сестрица, люблю масштабы…
На Варваре были лыжные штаны и кофточка с большим бантом в горохах. И волосы чуть ниже затылка были затянуты такой же, в синих горохах, ленточкой.
— Посидим, — попросил он. — Устал я как собака.