Я отвечаю за все Герман Юрий
Устименко спросил:
— И вы не писали?
— Далеко больно писать-то было из страны Австрии в град Унчанск.
— Австрияки над вами так поусердствовали? — невольно впадая в тон Богословского, спросил Устименко.
— Не без них. Там-то я, кстати, и познакомился с господином Гебейзеном. Как он? Прижился?
— Соседи, — сказал Устименко. — У меня комната с кухней, он за стенкой и ходит через кухню. Выучился: на Павла Григорьевича уже откликается.
— Ученый был когда-то крупный, — легко вздохнув, произнес Николай Евгеньевич. — Немножко, конечно, как у графа Льва Толстого, — «Эрсте колонне марширт». Это, конечно, есть, не без греха, но ведь оно могло и в узилище народиться, не так ли? А по молодости, известно, сокрушитель был первостатейный. Интересная это проблема — взаимоотношение тюрем, лагерей ихних и науки. Ежели по господину Гебейзену судить, то наука от содержания ее за решеткой никак вперед не движется. Много фашисты на этом застращивании потеряли своих прибытков…
Богословский задумался ненадолго, словно позабыв о Владимире Афанасьевиче, а Устименко украдкой вгляделся в его жесткое, чуть татарское лицо, в котором теперь были плотно и четко врезаны морщины, в бритую, серебрящуюся щетиной крепкую голову, в целлулоидовый подворотничок, который точно показывал, какая раньше у Богословского была богатырская шея.
«Кормить старика надо, откармливать, — со скрытым вздохом, по-бабьи подумал Устименко, — а где мне харчей набраться?»
В дверь деликатненько постучали — прибежала, узнав о приезде нового доктора, востроносенькая, быстренькая, расторопненькая рентгенологша Катенька Закадычная, Екатерина Всеволодовна, — прибежала «помочь», «прибрать», «покормить». Катеньке всегда казалось, что без ее вмешательства мужчины останутся «неухоженные», и была она действительно ловка во всем…
— Да мы и сами с усами, — смущаясь Катенькиной добротой, сказал Богословский. — Вы, доктор, не беспокойтесь, все отлично улажено, видите — чаевничаем и вас приглашаем.
Устименко молчал.
Катенька выскочила за нянечкой, чтобы «выбрать» Николаю Евгеньевичу «постельные принадлежности» получше, а Богословский осведомился, чего это Устименко набычился.
— Это потом, — ответил Владимир Афанасьевич.
— Что — потом?
— Со временем потолкуем.
— Да она вам что, неприятель?
— Она? Черт ее знает что она такое, — произнес Устименко с брезгливостью в голосе. — А вот не отделаться.
Врач Закадычная Е. В. попала к Устименке против его желания: рентгенолога он не мог найти сам, и Горбанюк ему «такового врача» прислала при бумаге за своей бисерной подписью. В первую же беседу с Владимиром Афанасьевичем Закадычная, быстро облизывая острым язычком губки, созналась, что «имела большие неприятности из-за продуктов питания». Устименко со свойственной ему настырностью выяснил, что Катенька в бытность свою сестрой-хозяйкой пакостно попользовалась сгущенным молоком, предназначенным больным, и была на этом поймана, понеся даже наказание.
— Непонятно, — сказал он тогда своим непрощающим голосом. — Это вы больных обокрали?
Закадычная попыталась вывернуться, но Устименко ее так прижал, как не снилось тому следователю, который вел дело врача Закадычной.
— И на это молоко, украденное у больных, вы приобрели себе норковый жакетик?
— Жакетик, — облизывая пущенную слезинку, повторила Е. В.
— Ну так я бы не желал вас считать работником больницы, — как можно деликатнее сообщил Закадычной Владимир Афанасьевич свое окончательное решение.
Но товарищ Горбанюк ему позвонила и попросила его «продумать свое негуманное мнение, ибо перед девушкой, действительно виноватой, он навсегда закрывает все возможности исправиться». «Она же погибнет, а про вас говорят, что вы человек добрый», — заключила Инна Матвеевна.
С тем Устименко и остался. При всей его нетерпимой ненависти к любым грязным проделкам он сдался на слове «погибнет». И оставил врача Закадычную Е. В. временно.
— Оттого и старается? — осведомился Богословский.
— Может, я и не прав, — пожал плечами Устименко.
— Пожалуй, что и не правы. Но вполне возможно, что здесь кот посхимился.
— Это как?
— А разве неизвестна вам притча о том, как кот мышам объяснил, что отныне он в монахи постригся и свежатиной более не балуется?
Устименко улыбнулся. Даже говорил Богословский всегда по-своему.
А Катенька старалась, и как старалась! Не прочитав на лице Богословского ничего даже намекающего на то, что он в курсе ее «истории» и успел осудить, она спешила побыстрее завоевать симпатии старого доктора и ванночкой, и другим диваном «с новыми, крепкими пружинами», и даже хорошим халатом из бельевой. Диван вытаскивали, потом другой втаскивали долго, Катенька для работ мобилизовала кочегара, а потом, раскрасневшаяся, утомленная, присела отдохнуть, послушать, про что рассказывает Богословский. Ей послышалось, что он произнес слово «анекдотец», и именно потому она присела.
— В лечебном заведении, где меня пользовали, — говорил Николай Евгеньевич, — вот где совместно с австрияками надо мною учинили вышеизложенную акцию, в нашей палате лежали еще четверо гиппократовых сынов — медиков. Воссоединили нас, чтобы мы не были мучимы прочими, которые, как известно, любят вопросы задавать. Ну, а что ответить-то? Ну, мы четверо все больше читали, иногда беседовали, иногда нашу науку лаяли. Один там, молодой, вычитал в эту пору из какого-то журнала у Марии Капитоновны Петровой, помощницы великого Павлова, одну ее работку, некоторые наблюдения. Причинами рака, видимо, Мария Капитоновна не занималась, вернее, не изучала их, а вот влияние чрезмерных напряжений нервной системы на функции внутренних органов очень даже изучала, долго, пристально и талантливо. Вы об этом не читали?
— У нас тут почитаешь! — вмешалась Катенька. — Владимир Афанасьевич и на сон времени не имеет, не то что на чтение.
Богословский взглянул на Е. В. Закадычную и покачал головой.
— Нет, читать всегда необходимо. Мы, практики, очень уж самонадеянны в своем точном знании того, что «пульса нет», очень уж циничны в своем самоуверенном и самоутверждающем отставании. И умеем на все с высоты незнания — а это высота колоссальная! — кивать. «Дескать, было, знаем, все было!» Кое-что действительно было, а кое-что и впервой. Тут нужно и зря время потратить, плевела от семян отличить, но к пользе. Есть даже такая неписаная теорийка, что все читать «для умственной гигиены» не годится, «паморки» забиваются…
— А и правда, — укладывая диванный валик, опять вмешалась Катенька. — Вы, конечно, меня извините, но ведь все высказывания и незачем читать. Например, есть высказывания путаников от науки, всяких мракобесов, осужденные общественностью…
— Ишь ты, востра! — подивился Богословский.
— Востра или не востра, — начала обижаться Закадычная, — но то, что мне не полезно, для меня излишне, и я при своих нагрузках не в состоянии сама лично разбираться… И так прорабатывать приходится очень много литературы…
— Прорабатывать? — повторил Николай Евгеньевич.
— А как же? Не выбирать же самой?
— Да, да, оно так, бывает, — закивал Богословский, — но я ведь не о навыке чтения — им и гоголевский Петрушка награжден был, я о навыке размышления. Да позвольте, голубушка, вы врач ли?
— Я? — испугалась Е. В.
— Нет, вы не обижайтесь. Что-то мне померещилось в вашей фразе, для врача не соответственное. Врачу непременно самому надо думать, а то как раз и обмишуришься, за чужедумами — вот я про что. Впрочем, это все вздор!
И, не желая замечать Катенькину обиженную мину, он продолжил свой рассказ о Марии Капитоновне:
— Так вот, Владимир Афанасьевич, задала она, наша умница Мария Капитоновна, десяти собачкам трудные, непосильно даже тяжелые задачи. Труднейшие! Погодя некоторое время она четырех псов из опытов изъяла и посадила на норму, сняла с них нагрузку из мучений, переживаний, всяких там обид, сетований на несправедливости…
— Так у собак же рефлексы, — с улыбкой обиженного превосходства сказала Катенька, — это доказано в трудах академика Павлова. Какие же сетования и несправедливости?..
— Это я шучу, — уже огрызнулся Богословский. — Впрочем, не мешайте, пожалуйста!
Катенька слегка закусила губу. Ей редко говорили, чтобы она не мешала. Она бы и до конца обиделась, если бы могла это себе позволить!
— Не в санаторий перевела их Мария Капитоновна, — продолжал Богословский, — а на их собачий «средний уровень». Как собакам полагается, не хуже, не лучше. Шесть же остались жить в буквальном смысле, как собаки. Ужасно! Ну и, естественно, от такой жизни они дряхлели, тощали, кожа на них покрылась экземой, шерсть полезла клочьями. Мария Капитоновна давала им отдых, они довольно быстро возвращались к норме. Ну, а потом опять старая песня: нервные страдания, беспокойная, мучительная «собачья жизнь». Так вот, Владимир Афанасьевич, после естественной смерти всех испытуемых животных вскрывали, — конечно, у четырех из шести злокачественные опухоли. Хорош процент? А четыре контрольные собаки, психика которых щадилась, дожили до глубокой старости и погибли без всяких признаков злокачественных опухолей. Говорят, Иван Петрович очень невесело смеялся, выслушав опыт. Чрезвычайно невесело!
— Пододеяльничек вам подшить? — немножко обиженно спросила Катенька.
— Да, пожалуйста, — попросил Богословский, — будьте уж добры…
И вновь с невеселой усмешкой стал рассказывать:
— А мы, гиппократовы сыны, располагавшие в онкологическом досугом, как стали, Владимир Афанасьевич, вспоминать свое житьишко и различные удары судьбы, а пуще всего хамство, именно свинское хамство, разнузданное, со всяким «моему ндраву не препятствуй», всяких важных больных, и их претензии к медицине, и топанье ногами, и ожидание в приемных, и отрицание абсолютно достоверных фактов иными начальничками во имя собственных амбиций, вообще как вспомнили все плевки в душу, — тут мы точнехонько выяснили: со щадящим режимом среди нас, человеков, слабовато. Нет, отпуска бывали, это все хорошо, но ведь Мария Капитоновна доказала, что отпуска не помогают, надобно постоянный щадящий режим. Ибо человек не хуже собаки.
— А разве есть такие люди, которые иначе считают? — еще несколько обиженным голосом спросила Закадычная.
— В Греции все есть, — ответил Николай Евгеньевич цитатой из Чехова.
— В Греции-то конечно, — не поняла Катенька. — Но меня наша жизнь интересует. Неужели в нашей действительности имеются люди, которые позволяют себе такие мысли?
И тут вдруг почему-то взорвался Устименко. Яростное чувство брезгливости медленно накапливалось в нем, человеке вообще-то достаточно сдержанном. Но нечто неуловимое в интонации Е. В. Закадычной, какая-то служебность и пристальная дотошность сработали наподобие удара по капсюлю в гранате, и в кабинете главного врача вдруг с лязгом прогрохотал взрыв.
— Идите отсюда, Екатерина Всеволодовна, — спокойным, даже слишком спокойным голосом произнес Устименко. — Идите, идите, вас сюда никто не приглашал, идите побыстрее домой, идите…
Он внезапно поднялся за своим столом, переложил для чего-то книгу, потом хлопнул ею по столешнице и крикнул:
— Дайте нам, в конце концов, поговорить друг с другом!
— Извините, — вспыхнув румянцем, захлопотала и залепетала Закадычная. — Извините. Но я не предполагала. Беседа в служебном кабинете. Очень извиняюсь, спокойной вам ночи, Николай Евгеньевич…
Дверь за нею закрылась, Устименко сел, Богословский усмехнулся.
— Вот и посекли курицу крапивой, не клохчи по-пустому! — сказал он и не без печали спросил: — Как это сделалось, Владимир Афанасьевич? Вот я во всех войнах именно за власть Советов воевал, у вас руки побиты на войне-войнишке, а нас девчонка проверяет — какие мы такие? Как это объясните?
Устименко устало пожал плечами.
— Я же ее выгнал, — словно оправдался он. — Нахамил даже.
— Ну и бес с ней, — заключил Богословский. — Дослушайте, к слову, про Марию Капитоновну. Вывод-то ясен: человека щадить нужно, а то будущая Мария Капитоновна такое своей наукой выяснит, что будущий Иван Петрович не найдет возможным даже невесело засмеяться.
— Всякого ли человека щадить нужно, — спросил Устименко, — и всякий ли человек — человек?
Он сидел за своим столом, по привычке упражняя искалеченные руки старой игрушкой — веревочкой с пуговками.
— Во всяком случае, все мы грешим грубостью. И вы вот бомбочкой взорвались! И я вас похлеще. Некоторые имеют даже смелость называть это «стилем», другие на нервы ссылаются. Мой батюшка, покойник, про эдаких интересовался: «А он с генерал-губернатором тоже нервный или только с себе подчиненными?»
Устименко слегка покраснел, вновь сделался он учеником при старом своем учителе, а был уже выучеником.
— Не обиделись?
— Нет! — сказал Владимир Афанасьевич. — Я, пожалуй, никогда на вас не обижался, даже в «аэроплане», когда вы меня мордой в невесть что тыкали. Так уж давайте обычаи наши не менять.
— Эка! — сказал Богословский. — Тогда вы мальчиком были.
— Мне без вас нельзя, Николай Евгеньевич. Больно скандален, заносит меня, случается, да и вообще…
— Что же мне при вас вроде пушкинского при Гриневе слуги состоять?
— Служить буду вам я, — прямо вглядываясь в глаза Богословского, сказал Устименко. — А вы здесь будете править и володеть. Вы будете здесь профессором и академиком.
— А если я старик ретроград? Если «после старости пришедшей будет припадок сумасшедший», тогда как?
Оба негромко посмеялись.
— Меня уж и тут ваш «сам» Золотухин успел скандалистом окрестить, — рассказал Богословский. — Откуда навет?
— От меня, — отозвался Устименко. — Я ему обещал, что мы с вами в две глотки его одолеем.
— Это мы-то? Пара хромых, запряженных с зарею?
— Ничего, одолеем. Он мужик толковый, стесняется только иногда крутое решение принять…
С Марии Капитоновны началось, на строительство больничного городка переметнулось. Покуда Устименко демонстрировал своему «академику» будущий больничный городок, в Унчанске дважды выключали свет, разумеется не предупреждая больницу. И дважды Владимир Афанасьевич звонил на ГЭС, спрашивая металлическим голосом, почему не предупреждают.
Потом сказал в трубку:
— Это хулиганство. Будет поставлен в известность товарищ Золотухин.
И спросил у Богословского:
— Грубо? А как иначе?
Богословский не слушал, сердился даже в темноте на нелепости и нецелесообразности в строительстве, а когда зажигался свет, тыкал пальцем в чертежи и сердитым тенором спрашивал, как Устименко думает, каков тут проем? И зачем по две двери в этом коридорном тупике? А для чего лестница, когда вон тут, за десять метров, вторая? Это вот холодильная установка? Да что, смеются над главврачом здешние тупицы и олухи?
Устименко кивал, радуясь, — он ведь и сам все понимал, но как важно понимать вдвоем и вдвоем сопротивляться. А Николай Евгеньевич, вдруг потянувшись, вспомнил:
— У Бальзака, что ли, написано? «Одиночество хорошая вещь, но непременно нужен кто-нибудь, кому можно сказать, что одиночество хорошая вещь». Идите, товарищ главврач, мне еще перевязку себе сделать нужно.
Перевязку Николаю Евгеньевичу, конечно, сделал Устименко и опять, в который раз за свою жизнь, подивился невероятному мужеству этого человека. Ведь это никогда не заживет. С этим нужно доживать до смерти. И ни разу ни в чем не дать себе пощады, не пожалеть себя, не позволить себе попросить пардону у судьбы.
— Получили удовольствие? — с невеселой усмешкой спросил Богословский. — Но зато полезно, очень полезно. Я теперь знаю, батенька, что такое страдание. А раньше был про него только наслышан.
В третьем часу ночи Устименко поднялся уходить. Богословский, потянувшись, сказал:
— Завтра погоны спорем, и откроется нам вся прелесть мирной жизни.
— Ой ли? — спросил Устименко. — Я лично здесь воюю, а при вашем посредстве из обороны надеюсь в наступление перейти.
Дома Владимир Афанасьевич сказал жене:
— Николай Евгеньевич все-таки приехал. После тяжелейшей операции, но в великолепной форме. Сейчас мы в больнице вздохнем. Я просто не верю себе, что он действительно приехал. Ты его помнишь?
Она не ответила — уже спала. Какое ей было дело до его горестей и радостей?
Владимир Афанасьевич вышел в кухню, зажег керосинку, поставил сковородку с макаронами, полил их в задумчивости каким-то маслом из бутылки. На запах разогреваемой снеди приотворилась дверь жильцовой комнаты, профессор Гебейзен в накинутом на плечи одеяле сказал, грозя пальцем:
— Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость.
— А вы?
— Старость мало спит.
— Богословский мой приехал, — сказал Устименко. — Есть у нас теперь ведущий хирург. Ясно вам, герр профессор?
— О! — произнес профессор. — О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да?
— Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего?
— Оно пахнет потому рыбом, — с проницательным выражением лица ответил профессор, — что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка.
Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол.
Глава четвертая
КОММЕРЦИЯ И РОКИРОВОЧКА
Несмотря на вечную спешку и постоянный недосуг, Устименко почти всегда, когда шел на строительство «в свое хозяйство», замедлял шаг у лагеря военнопленных немцев, занимавшего здание старого крытого рынка и прилегающую к нему территорию бывшего купеческого сада возле тех кварталов старого Унчанска, которые в былые времена посещали «владельцы троек удалых и покровители цыганок», как певалось в старом жестоком романсе. И рынок был построен, и сад насажен в шестидесятые годы иждивением унчанского воротилы, купца-миллионщика Ионы Крахмальникова, который и на воздушном шаре учудил «вознестись», и, возглавив местных спиритов, вызывал духов Наполеона Бонапарта и Александра Благословенного, и даже в гомеопатию столь сильно ударился, что соорудил во имя доктора Ганемана два корпуса богоугодного заведения.
Эти-то корпуса и послужили впоследствии основанием унчанскому клиническому городку.
Здесь ранними утрами Устименко не раз заставал «потребляющего кислород» Николая Евгеньевича. Вдвоем возвращались они к хирургическому корпусу, обсуждая на ходу свои горести: восстановление шло из рук вон худо, сроки срывались, рабочую силу у Устименки чуть не ежедневно уводили на другие объекты, а больных все прибывало и прибывало, особенно после возвращения с войны Богословского. Больницы же, по существу, еще не было, она фактически не открылась, только числилась в каких-то таинственных бумагах Евгения Родионовича Степанова, доложенных им начальству. За эту акцию Женечка получил от Устименки по первое число, но больным отказывать было совершенно невозможно, и они лежали вповалку в тех жалких шести палатах, которые начали функционировать с грехом пополам.
— Получить бы нам военнопленных, — произнес однажды Николай Евгеньевич. — Вы как на это, Володя, смотрите?
Иногда, когда случалось им беседовать вдвоем, Богословский так называл Устименку.
— А кто их нам даст? — угрюмо отозвался главврач. — Они накладной ампир на универмаге ваяют, фальшивые эркеры присобачивают, колонны возводят, им не до больничного городка.
— Главную улицу обтяпывают, — согласился Богословский. — Так нельзя же: там центр, а мы окраина…
— Еще возят их узкоколейку строить, — сообщил Устименко. — Два часа один конец, два часа — другой.
— А вы не находите, что мы как те две старые и злобные жабы расквакались, — сказал Богословский. — Квакать что, надо Золотухину нашу точку зрения доложить.
Устименко, отворотившись, совсем угрюмо рассказал, что докладывал, да без толку, поругались — тем и кончилось.
— Чем же он свой отказ мотивировал, товарищ Золотухин?
— А тем, что не он военнопленными командует.
— Кто же?
— Тем, кто командует, я большое письмо написал, да не отвечают.
— Вон — грузятся в машины, — со вздохом произнес Николай Евгеньевич. — Сколько на это времени уходит. Погрузка, доставка, выгрузка, опять погрузка. А мы — вот они — рядом.
Вечерами Богословский «потреблял кислород» один. На плоской крыше крытого рынка у пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего короткими ручками дирижера, а девушки — подружка с подружкой — танцевали на булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках больничного городка. Сквозь забор из колючей проволоки фрицы и гансы торговали за хлеб и за деньги деревянными дергунчиками, сделанными из рогожи куклами-растрепками, берестяными колясочками, саночками, фасонными корзиночками. Эти все штучки Богословский не раз покупал для Володиной дочки Наташки, хоть она по младости возраста еще слабо в них разбиралась…
В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько, словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком, вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты — где что разрешается, а где и запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их часто водили в баню — строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал стойку вроде бы «смирно» и писклявым голосом тотальника лаял:
— Гутен морген, герр генерал-доктор!
«Знает службу, шельма!» — посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский, генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную птицу патологоанатома Гебейзена.
Называл так, на всякий случай.
И случай вскорости дал себя знать.
Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а многих немцев — в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши, озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них «волынка» и потому лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу — отдохнуть? Но тут же решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят, когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там умирает неизвестно по какой причине юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя бы немножко.
Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии, но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут домой своего Рудди, и есть еще Паула… И потому русский генерал-доктор…
— Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, — сказал Богословский, — и Паула, и меня произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал?
Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал — они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере. Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все.
— Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, — съязвил Николай Евгеньевич. — Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не стесняйтесь!
Пленные поговорили между собой и смолкли; стало тихо.
— То-то, — в молчании констатировал старый доктор, — теперь-то вы все ишь какие супротивники дохлого фюрера. А еще одно-два десятилетия, и никому будет не понять, кто же из вас залил кровью Европу, такими вы окажетесь вегетарианцами, зайчиками и душевными ребятами…
Он с трудом перевел эти свои размышления на немецкий. Пленные выслушали его попреки равнодушно, только из вежливости, — он ведь им был нужен — и еще раз унылыми голосами, вразнобой попросили помочь бедняге Рудди, потому что есть же гуманность и человечность и, наконец, Красный Крест и таковой же Полумесяц.
— Полумесяц? Человечность? Гуманность? — совсем уж взорвался Богословский. — И про создателя Красного Креста мсье Анри Дюнана вы мне расскажете? Поучите меня, да?
Теперь он кричал по-русски, забыв переводить свой краткий доклад. Тем не менее пленные слушали. Он кричал им про Маутхаузен и про фашистских врачей, которые там экспериментировали, и спрашивал, почему они тогда молчали насчет гуманности, человечности, Красного Креста и такового же Полумесяца, а немцы переглядывались: чего это старик разбушевался? И один, помоложе, вдруг высунулся вперед и сказал громко и печально:
— Мы совсем ничего не понимаем, герр доктор.
Богословский замолчал, огляделся: чего это он орал? У немцев были скучные лица, переводить не имело никакого смысла.
— Я должен попросить разрешения у своего начальства, — сказал Николай Евгеньевич по-немецки.
— Но в этом случае невозможно откладывать! — довольно-таки развязно заявил высокий щеголеватый немец офицерской внешности.
— Я вам покажу — невозможно! — совсем уж возмутился Богословский. — Я вам покомандую здесь!
Он опять забыл перевести эти последние слова и потому не произвел на пленных никакого впечатления. Фрицы и гансы лишь забеспокоились — куда это зашагал от них хромой генерал-доктор? И обсудили его гнев между собой.
— Может быть, он рассердился потому, что мы не предложили ему никакого гонорара? — сказал немец-писарь из бухгалтеров. — Каждый труд должен вознаграждаться.
Писарь был известен своей глупостью, и поэтому ему никто даже не возразил.
— Совсем уйти он не мог, — сказал приземистый военнопленный, считающий себя знатоком «загадочной славянской души». — У них так бывает, у русских. Сначала накричит, даже очень накричит, а потом предложит свою папиросу совершенно безвозмездно.
— Русские очень отходчивы, — подтвердил интеллигентный пленный. — Судя по литературе — это расовая черта. «Надрывы» — я читал Федора Достоевского.
— Достоевский, о, я тоже читал, — сказал приземистый знаток «загадочной славянской души». — Достоевский — это колоссально!
— Теперь-то они нас совсем не боятся, — с коротким вздохом произнес бывший ефрейтор, про которого кое-кто из пленных догадывался, что он причастен к службе СД. — Совсем!
— Это потому, что мы у них в плену, — объяснил глупый писарь. — Тут уж ничего не поделаешь!
Позвонив из кабинета главврача Устименке домой и дождавшись Владимира Афанасьевича вместе с Гебейзеном, который у него жил, Богословский повел их к начальнику лагеря — молодому человеку лет двадцати семи. Тот читал Гете по-немецки в своей свежевыструганной мансарде, напоминающей внутренность гроба, и очень обрадовался, узнав, что пришли соседи-доктора.
— Черт их разберет, что у них за каша, — сказал начальник, — но действительно возбуждены они до крайности. Волынкой пахнет, и из-за их же доктора, солиднейшего человека, полковника и профессора. Сделайте одолжение — посмотрите больного.
По случаю воскресенья немцы активно отдыхали: на специально утрамбованной площадке аккуратно играли в городки и в кегли; творчески переработав основы русской чехарды, прыгали друг через друга, занимались индивидуальной гимнастикой, гоняли по-своему мяч. Некоторые принимали воздушные ванны, другие загорали, а иные что-то стряпали лично для себя, разложив огонь между двумя кирпичами.
Целая артель, угнездившись в кустарнике, что-то шила, и было похоже на то, будто там фабричка с конвейером.
— Разумнейший народ, — похвалил немцев лейтенант. — Верите ли, освоили русскую шинель. Великого ума люди так ее сконструировали, что из нашей шинели, казалось бы, никаким умельцам ничего не перешить. А эта вот артель отличным манером перерабатывает солдатские шинели на дамские саки, манто и полупальто. Заказчиков хоть отбавляй, всяк солдат с войны в шинели вернулся, вот и хитрят — обшивают своих супруг, а у немцев круглосуточно прием и выдача заказов.
— Все они хороши! — проворчал Богословский, который нынче был в крайности. — У всех мозги вывихнуты!
— Это вы, товарищ доктор, пожалуй, упрощаете, — не согласился лейтенант, не слишком наделенный чувством юмора…
И он начал пространно объяснять, что есть и такие немцы, которые решительно все понимают и очень раскаиваются.
Когда они втроем пришли в околоток, доктор Отто фон Фосс, в прошлом их медицинский полковник, молился. Как объяснил им лейтенант, полковник религиозным стал совсем недавно — в связи с посылками, которые направлялись только исповедующим особую сектантскую разновидность протестантизма или католицизма — юный лейтенант в этом разбирался слабо. Многие военнопленные, по словам лейтенанта, сменив религию или лишь часть ее, очень разжирели, поправились настолько, что их просто теперь не узнать. И не без нарочитой приторности в голосе тощий и поджарый лейтенант рассказал, из чего состоит «религиозная» посылка нормального, будничного стандарта.
— А ведь есть еще и к праздникам! — вздохнул он.
У фон Фосса, если выражаться грубо, рожа действительно просила кирпича, чего нельзя было сказать о его подопечном солдате по фамилии Реглер. Студент-медик был совершеннейший доходяга, и это обстоятельство вызвало новый взрыв ненависти Богословского к «туберкулезному» фон Фоссу.
Приходом русских коллег полковник явно был недоволен. Собрав молитвенные принадлежности, он тоже явился к изножью одра своего иссохшего пациента, которого в четыре руки уже пальпировали Устименко с Николаем Евгеньевичем, в то самое время, когда Рудди им шептал, шепелявя от страха, что он должен остаться только с ними, без своего великолепного эскулапа-фашистюги, ибо у него есть «секрет», который вместе с тем и его «жизнь». Все это звучало нелепо, напыщенно и отдавало притом каким-то детективом, но тем не менее Владимир Афанасьевич сказал полковнику бывших имперских вооруженных и т. д., что тому надлежит оставить их без своей уважаемой особы.
Фон Фосс пожал дебелыми, как у женщины, плечами и покинул комнату, в которой, по его собственным словам, готовился к последнему путешествию через реку Стикс студент-медик Рудди Реглер.
Австриец-профессор Гебейзен довольно бойко стал переводить, и тут оба русских врача раскрыли рот почти в буквальном смысле этого выражения.
Соль истории заключалась в том, что и Устименко, и Богословский одновременно обнаружили у Рудди внутреннюю грыжу, ущемленную в диафрагме, — аномалию анатомическую, редчайшую и даже уникальную, но обнаружить это было не слишком трудно еще и потому, что сам Рудди им рассказал о своем уродстве — желудок от рождения был у него расположен в грудной полости. Все это подтвердил и Богословский: парня рвет, а «острого живота» нет совершенно, следовательно все перекачивается наверх. Устименко прослушал в груди плеск — на это замечание Владимира Афанасьевича Рудди с кривой улыбкой пояснил, что этот плеск и навел его профессора на мысль о плеврите, от которого фон Фосс и лечит злосчастного тотальника.
— Но вы-то ему сказали, что вам известно, где ваш собственный желудок? — спросил Устименко, адресуясь к Гебейзену и закрывая студента одеялом. — Вы же с какого? С третьего курса забраны?
Гебейзен перевел Володе, что Реглер забран с четвертого. Рудди имел смелость объяснить коллеге профессору-полковнику суть своей солдатской неполноценности, но господин фон Фосс и слушать не пожелал, а лишь накричал на Реглера в том смысле, что если Реглер призван в армию, то из этого следует, что никакой аномалии у него быть не может, не было и впредь не будет.
— Что, что? — отнесся Гебейзен к Рудди.
Реглер заговорил почетче, в перевод вмешался начальник лагеря, его Устименко понимал куда лучше. Идиотическая повесть бедолаги-фрица выглядела теперь так:
— Он говорит, что попытался-таки настоять на своем, объясняя, что медицинская комиссия его и не смотрела: язык, пульс — и иди защищай отечество, но полковник возразил ему, что он сам возглавлял многие такие комиссии и совершенно точно знает: солдат Реглер лжет и клевещет на превосходную санитарную службу вермахта, поскольку сейчас на вермахт дозволяется в некоторых кругах возводить любую напраслину…
— Как, как? — проклокотал Гебейзен. — Напраслину? О нет, человечество не знает еще и сотой доли того, что делали эти фон фоссы! Но узнает, узнает все…
— Об этом мы еще успеем, — буркнул Богословский.
Ему жалко было сейчас тощего Реглера, и он сердился на себя за эту жалость. «Вот эдакие и Ксюшку убили! — подумал он, но не поверил, что „эдакие“. — Так какие же? — спросил он себя. — Какие?» И не нашелся, что ответить.
— Что будем делать? — спросил Владимир Афанасьевич.
— Вы о чем? — поднял голову Богословский.
— То есть как о чем? О немце.
— Да, да, конечно…
Богословский помолчал, приказал себе не думать, что больной — солдат вермахта. Устименко ждал. Николай Евгеньевич еще занялся животом Реглера, как бы проверяя сам себя, потом сказал себе же: «Так оно и есть, не иначе!» Как всегда, решил учитель, а ученик лишь наклонил голову в знак согласия после слов — «надо оперировать». И Гебейзен, разумеется, согласился, хоть был и рассеян, все искал глазами кого-то. «Не фон Фосса ли?» — подумал Устименко, вспомнив внезапно страшную судьбу австрийца.
Студента осторожно уложили на носилки. Четыре немца, имеющих квалификацию санитаров, умело доставили больного в русскую больницу. Полковник приглашен был также, из педагогических, как выразился Устименко, соображений. Моя руки, хирурги заметили пренебрежительный и нагловатый взгляд выпуклых глаз полковника, которыми он осматривал их бедную, птом и кровью восстановленную операционную — жалкую их гордость, то, что наывали они только между собою «стыд и срам», и вместе с тем то, чем не могли они не гордиться, потому что все-таки это был Феникс, паршивенький, но тем не менее возродившийся из пепла.
— Я ему в ухо врежу! — пообещал Богословский Устименке.
— Это — без надобности! — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. — Он сейчас будет морально уничтожен.
— Вы, товарищ главврач, оптимист, — протянув огромные ручищи сестре, сказал Богословский. — У него и рыло-то, как у гаулейтера…
— Я с гаулейтерами не встречался, не приходилось, — ответил Володя и тут перехватил взгляд, которым старый патологоанатом смотрел на профессора-полковника фон Фосса. — Заметили? — спросил он, толкнув Богословского локтем.
— Давно заметил, — ответил тот, — еще там, в околотке. Этот вполне спокойно может полковника Фосса убить. Геноссе Гебейзен, — негромко позвал он старика и так, чтобы фон Фосс не видел, погрозил Паулю Герхардовичу намыленной лапищей. — В рамочках будем держаться!
— Да, держаться, — согласился австриец.
— Начнем? — осведомился Устименко.
Наркоз давала Катенька Закадычная, и, надо ей отдать справедливость, довольно ловко. Операция прошла нормально, даже красиво, с изяществом и блеском, как всегда, когда «правил и володел» Николай Евгеньевич.
— Ну, так грыжа или плеврит? Спросите у него, геноссе Гебейзен, — велел Богословский, когда картина стала совершенно очевидной. — Почему этот кретин с ученым званием настаивал на своем даже тогда, когда медик-солдат рассказал ему свою историю?
Фон Фоссе облизал красным языком губы упыря и ответил:
— Правы русские коллеги, но этого не может быть.
— Чего не может быть? — тенорком продребезжал Богословский. — Он же видит глазами!
— То есть? — спросил Устименко. — Как не может быть, когда вы видите?
— Вижу, но то, чего не может быть.
— Теперь-то можно ударить? — постным голосом осведомился Богословский у главного врача. — Я аккуратно. В ухо. Со знанием анатомии.
Устименко запретил старым присловьем деда Мефодия: