Я отвечаю за все Герман Юрий

— Это какой такой огонь на себя?

— Бывали эпизоды на войне. Предопределялись целесообразностью.

— Ты мне что-то, Август Янович, крутишь.

— Теперь по разгонной, — ответил Штуб. — У меня еще дела много.

— Ты, оказывается, питух?

— Могу, когда надо.

— А нынче надо?

Они чокнулись стоя: маленький Штуб и огромный Золотухин. Потом поцеловались — первый раз за все время совместной работы. Потом Штуб заперся, попросил на коммутаторе его ни с кем не соединять, снял китель и истово, со знанием этой работы, растопил свою огромную печь. Горе жгло ему грудь, но он скоро справился с этим — он ведь умел справляться со всем. И Тяпу с Тутушкой, которые, как нарочно, все время приставали к нему, он отогнал прочь. И Алика с его вечными солидными разговорами. Он думал только о деле и о том, как бы достовернее все выполнить.

Печь пылала, обдавая его пляшущими бликами. Верхний свет он погасил, шторы задернул, горела лишь настольная лампа.

Протерев очки платком, он сел возле всего того хозяйства, которое нынче привез от Абакумова Бодростин, и внимательно перечел резолюции большого начальства. Место, где надлежало стоять его подписи, было еще чистым. «Таким оно и останется до скончания веков, — подумал Штуб. — Именно таким».

И написал как бы предисловие ко всему двухтомному делу. Короткое, сжатое, холодными словами, ледяными фразами, а в общем — пылающее ненавистью. Описал Горбанюк, но не столько ее, сколько то дело, которое с таким блеском закончил Колокольцев. Написал, перечитал, подумал, закрыв глаза, и еще приписал полстранички. Теперь тут все стояло на месте, все было расположено по нарастающей, каждая последующая фраза была сильнее и страшнее предыдущей, и подпись стояла как приговор: Штуб. Кому приговор?

Все дела он сложил в сейф, ключи убрал в карман и выкурил еще папиросу. Курил он, как работал. Главное заключалось в том, чтобы не ослабла пружина. Было десять, когда он позвонил Надежде Львовне и спросил у нее, уехал ли Зиновий Семенович.

— Да вот, как назло все складывается, — ответила она. — И настроение у него — прямо совладать невозможно.

— Злой?

— Ужасно.

— Это хорошо, что злой. Очень хорошо.

— Я вас, Август Янович, не понимаю. У него ведь двадцатого актив.

— У всех у нас актив, — сказал Штуб. — Ну, доброй ночи.

Дежурный по вокзалу подтвердил: да, товарищ Золотухин отбыл, все в полном порядке, место удобное, нижнее.

Нужно было позвонить домой. Но на это у Штуба не хватило сил.

Не могло хватить.

Уже с трудом из последних сил он постелил себе на диване постель, попросил дежурного не будить, даже если позвонит Москва, разделся и прилег. В одиннадцать он начал принимать люминал: две таблетки, через десять минут еще две, потом последние две. Полежал тихо, выпил остатки коньяка, выбросил окурки в печь, полную головней, мерцающих синими огнями. Пора?

«Странное слово — пора», — подумал он.

Повернув на несколько секунд выключатель люстры, он внимательно оглядел кабинет. Все здесь было в идеальном порядке, как он любил. Разве вот коньячная бутылка? Но и у нее была своя роль: выпил-де и крепко уснул. Выпил и печь закрыл раньше времени. Главное — чтобы истинные мотивы никому не пришли в голову. Во всяком случае — чтобы они не были очевидны.

Теперь наступило время.

Крепко вышагивая короткими, мускулистыми ногами, на которых белели шрамы — та распроклятая мина, — Штуб подошел к печке. Открыл верхнюю дверцу, плотно насадил чугунную вьюшку и, убедившись в том, что сине-зеленые огоньки изогнулись в сторону кабинета, словно запросились к нему, захлопнул чугунную дверцу топки. Это было все. Его день кончился. И его труд. Теперь зеленая изразцовая печь принялась за свою работу — ей так было велено.

Стрелки часов теперь словно бы притормозили, пошли медленнее.

Или так казалось ему потому, что работа окончилась?

Люминал путал мысли Штуба.

А может быть, угарный газ делал свое дело?

Окись углерода?

Как его формула?

«СО»? Так? Впрочем, какое ему дело до формулы.

Последнее, о чем он думал, была целесообразность: Устименко, Щукин, Гебейзен, Саинян, Габай, Воловик, Нечитайло, жена Щукина, Митяшин. Девять. Он один. А Золотухин и Лосой?

И еще он отогнал от себя Тутушку, чтобы она не видела все это безобразие, Тутушку, которая никогда не узнает. «Угорел». С тем и доживут Тяпа и Тутушка свою жизнь. И Алик. И другой… как его… чужой, свой мальчик…

Когда тело Штуба привезли в больничный морг на предмет судебно-медицинского вскрытия, доктора, сестры, санитары и санитарки садили саженцы. К каждому молодому деревцу аккуратная Нора привязывала бирочку, а Митяшин, который все умел, точил заступы и командовал, как заправский садовник. И Саинян копал, и Нечитайло, и Устименко. Они даже пиджаки сняли — в этот день снова было тепло. И Варвара тоже пришла помочь. Сажая молоденький клен неподалеку от Ляли Щукиной, она попросила:

— Сказал бы Федор Федорович Устименке, что нельзя ему ворочать такой лопатой. Тяжело же!

А Штуб лежал на оцинкованном столе один, закрытый простыней, и словно ждал.

ЭПИЛОГ

После полудня шестнадцатого февраля 1965 года слово было предоставлено русскому доктору медицины Владимиру Устименке. Симпозиум по вопросам лучевой терапии открылся в Париже три дня тому назад, заседали дважды в день, было много чепухи, иногда даже анекдотической, ученые устали, и Владимиру Афанасьевичу нелегко дались первые минуты доклада. Говорил он по-английски дурно, знал это, но острить не пытался, улыбками зал не дарил, медицинских журналистов, падких на сенсации, на модное обаяние не покупал. Отточенные его фразы, несмотря на плохое произношение и суровую внешность оратора, заставили зал сначала притихнуть, а потом и совершенно замолчать. В тишине порою негромко урчали кинокамеры и вспыхивали с мгновенным шипением лампы.

Выступление советского ученого касалось способности радиоактивных веществ вызывать мутационный эффект в клетках всех живых организмов. Особенно подробно он развил вопрос о перестройке хромосомной структуры со всеми возможными трагическими для потомства последствиями. И разумеется, не обошел то, что было им поименовано «преступным загрязнением планеты» и «скачками в радиационном фоне земли».

— Das ist Politik! — раздался голос из зала, голос, исполненный негодования, сильный и властный. — Das ist Politik, die hier ganz unpassend ist und nie passend wird![1]

Говоривший встал. Устименко видел его не раз здесь в кулуарах, — и пьющим кофе из маленькой чашечки, и с широкой рюмкой коньяку, который он согревал в ладонях, и с сигарой. Они узнали друг друга в день открытия симпозиума — хромой русский доктор и бывший немецкий медицинский полковник фон Фосс, но не подали вида и не раскланялись. На симпозиуме фон Фосс представлял свою фирму «Der Heilstrahl» — «Целебный луч». Он часто, в перерывах, коротко и энергично рекомендовал «коллегам» новейшую аппаратуру этой фирмы.

— At this point? we are concerned with medicine, — спокойно сказал Устименко, выслушав возмущенную реплику фон Фосса. — Assuming of course our view of it as a science, whose purpose and problem is the diagnosis, treatment, and prevention of disease and the improvement of human health[2].

Слово «prevention» — «предупреждение» — он выделил особо.

— If we consider your point of view, — продолжал он, — a point of view, which I remember… the point of view, which you expressed once by declaring «so it is, but it cannot be so», — then of course every thing, I have stated here, is politics. Just as your formula «so it is, but it cannot be so» also is nothing but politics[3].

В зале сделалось шумно. Запахло сенсацией. Владелец фирмы «Целебный луч» что-то заорал, потрясая руками с прыгающими манжетами, но его не было слышно. Председательствующий, профессор — бельгиец, очень моложавый, несмотря на свои шестьдесят лет, поднялся.

Из зала на разных языках кричали:

— C'est vraiment intressant![4]

— Mit se merkitsee: «Se on, mutta sit ei voi olla»? Mit se merkitsee? Mist on puhe? [5]

— Habla, profesor, habla, nosotros le escuchamos![6]

Владимир Афанасьевич обернулся к председателю. Ни финского, ни испанского он не понимал.

Бельгиец вздохнул. На его сухом красивом лице, покрытом тонким красноватым загаром (он только что вернулся из Швейцарии, где проводил свои каникулы на лыжах), отразилось смешанное чувство покорности и иронии.

— C'est un processus irreversible. Par malheur, outre les savants il у a ici des amateurs de sensations. Et tout ce qui est humain n'est pas tranger aux savants eux-mmes… Continuez, je vous en prie[7].

— Unfortunately, — вновь заговорил Устименко, — the attitude, expressed by the words «so it is, but it cannot be so», fettered the development of science not only in the middle ages. It lives to this day and much strength is needed in order to combat it[8]

— Ich protestiere! [9] — крикнул фон Фосс.

Еще бы он не протестовал. Час тому назад он был почтеннейшим человеком, главою «Целебного луча», а через несколько минут все станет известно про солдата Реглера, и куда денется тогда вся респектабельность фирмы, так нелегко нажитая за эти длинные годы?

Тихонечко он сдвинулся к боковой двери и, никем не замеченный, удалился из зала, а Владимир Афанасьевич Устименко, в атмосфере того, что на официальном языке именуется «веселым оживлением», рассказал о скандальном происшествии двадцать лет тому назад в городе Унчанске. Вспоминая, он невольно улыбнулся, и теперь-то все увидели, какое у него в самом деле, по правде, лицо, как он легок и строен, несмотря на свое видное всем увечье, и какие у него живые, чуть насмешливые и непримиримые глаза.

Формула «это есть, но этого не может быть», как это часто случается в Европе, где анекдотец может сделать больше, чем самое страстное и доказательное выступление пламенного оратора, пробудила симпатии абсолютного большинства участников симпозиума к русскому врачу. И уже в «теплой, товарищеской обстановке» ему стали задавать вопросы на узкие, специфические темы лучевой терапии, на которые Владимир Афанасьевич отвечал очень четко, коротко, пользуясь точными научными формулировками. Время близилось к намеченному регламентом перерыву, когда вдруг знаменитый польский онколог профессор Ежи Раплевский поднялся со своего кресла во втором ряду и заговорил низким, рокочущим басом:

— Dwa albo trzy lata temu nasza prasa fachowa donosia о prbach radzieckiego chirurga, о ile si nie myl, oznaczonego liter «U». Temat badania — boczne dziaania terapii promieniowej; badacz dokonywa eksperymentw na wasnej osobie. Moi koledzy, bdac w Moskwie w roku szedziesit czwrtym, siyszei od onkologw rosyiskich, ze chirurg, ktry podpisywa swe imformacje liter «U», by skaleczony w czasie wojny i znalaz jednak siy powrci do chirurgii i nastpnie w cigu wielu lat prowadzi prace do wiadczaln, wcale nie pokrzepia jca jego zdrowia. Wic, jeeli kolega uwaa moje pytanie za stosowne, czy nie mgby kolega poda pene nazwisko uczonego? [10]

Блицы вновь засверкали.

Устименко молчал. Была секунда, когда ему неудержимо захотелось просто, что называется, дать деру с этой почтенной трибуны, но он понял, что палка, которая была в его руке, выдала бы его, и остался.

Председательствующий вдруг оживился:

— Oui, oui, je me rappelle aussi un travail extrmement intressant, publi ds 1955, autant que je m'en souvienne. Tout comme celui que vient de mentionner notre collgue Raplevski il tait sign de l'initiale «U». Le docteur qui avait fait cette communication d'intrt unique avait lui-mme reu vingt-deux mille units. Dans cet ouvrage il у avait une phrase peu prs comme celle-ci (je peux la reproduire, car je l'ai dja cite plus d'une fois): «L'imagination humaine a peine concevoir l'ampleur et l'intensit des souffrances causes par la pntration des radiations dans l'organisme; et pourtant, c'est prcisment l'imagination humaine qui a mis au point le traitement actuel des agressions radioactives, traitement d'ailleurs fort efficace». Notre collgue Oustimenko se souvient-il de ces paroles? [11]

Владимир Афанасьевич кивнул довольно угрюмо. «Провалиться бы к черту под пол», — подумал он.

— Le symposium vous prie instamment de rvler le nom du docteur sovitique qui, par modestie, n'a sign que de l'initiale «U», — произнес председатель. — Si toutefois ce nom vous est connu[12].

Устименко ничего не ответил.

— Wtedy jeszcze jedno pytanie, — вновь зарокотал Раплевский. — Moze litera «U» jest to poczatek nazwiska naszego kolegi rosyjskiego, stojc ego obecnie na trybunie? Czy milczenie profesora Ustimienko moemy uwaa za zgod z naszymi przypuszczeniami? [13]

Вновь стало тихо.

И в этой напряженной тишине все всё поняли.

С той суховатой, корректной и сдержанной элегантностью, с которой это умеют делать ученые, понимающие, что такое тихй подвиг во имя науки и человечности, зал поднялся.

Поднялся молча.

Поднялся из уважения к отсутствию осточертевшего всем «паблисити», поднялся из чувства смутной вины перед человеком, который сделал то, что мог бы, в сущности, сделать не только один он, поднялся для того, чтобы быть солидарным с ним и чтобы ему было легче нести ту тяжесть, которая (уж они-то знали!) была почти непосильной человеку, если он не обладает такой силой характера, какой обладал этот русский врач.

Он смотрел на них и не понимал, что они встают перед ним.

А они вставали — старые и молодые, плешивые и кудрявые, совсем дряхлые, вроде нынешнего, давно ушедшего на покой Щукина, и совсем юные, как Вагаршак, каким он был, когда приехал в Унчанск, всемирно известные и только заявляющие о своем существовании, подлинные ученые и «торгующие во храме» — и такие были здесь, где их только не бывает… Но сидеть не остался ни один человек.

И самые маститые — президиум симпозиума — тоже поднялись за спиной Владимира Афанасьевича.

Он оглянулся затравленным зайцем, неловко поклонился куда-то вбок, почувствовав, что покрывается потом, словно во время длинной и многотрудной операции, и, не скрывая больше палки, вобрав голову в плечи и тяжело хромая, юркнул в боковую дверь.

Только тогда ему вслед загремели овации.

Но теперь это ему не было страшно. Теперь ему было на все наплевать. Он только утер потное лицо, влез в пальто, поправил шарф, натянул перчатки и сел в такси, ругая себя за расточительство.

— Sacr-Coeur, monsieur. S'il vous plat, — сказал он шоферу, от которого крепко пахло чесноком. (Это «силь ву пле» Владимир Афанасьевич на всякий случай прибавлял почти к каждой французской фразе.)

И подумал: «Почему именно Сакре-Кер?» Но тотчас же вспомнил: «Варвара велела. И еще собор Парижской богоматери. И поесть лукового супа в чреве Парижа. И устрицы. Черт подери, когда я успею?»

Было часа три, солнце шпарило вовсю, и он долго смотрел на Париж — эдакий господин в фетровой шляпе и в перчатках, «старый задавака», как сказала бы Варвара, «воображала». Смотрел и думал, как она будет спрашивать, а он будет отвечать и как все кончится тем, чем всегда кончались его дальние странствия:

— Это удивительно. Чтобы столько видеть и так не уметь увидеть!

— Ну, Сакре-Кер как Сакре-Кер, — скажет он. И добавит из путеводителя: — Базилика «Священного сердца». Ну, Монмартр, высоко над Парижем. Колокол базилики девятнадцать тонн тянет. Богема, конечно, на соседней площади, то, се!

«Записать, что ли?» — подумал Владимир Афанасьевич.

Но ничего не записал — смотрел. Не для того, чтобы запомнить и рассказать, — просто не мог не смотреть. Видел, а думал уже о другом: о той чуши, которую порол нынче этот поборник оккультных тайн из штата Техас. При чем тут раковая болезнь? И еще думал о причинах их важности и сановитости. Почему они держатся так, словно все тайны мира им открыты? Деньги их делают такими, что ли? И конечно, о близящемся симпозиуме в Варшаве вспомнил Владимир Афанасьевич. Обязательно надо будет включить в состав делегации Вагаршака. И доклад его поставить на обсуждение.

«Полон рот хлопот у старика», — подумал Устименко про себя даже с жалостью.

На улице Лепик он почувствовал себя ужасно голодным и, подыскав ресторанчик подешевле с виду, заказал рагу из баранины. Подумал и показал на пальцах — два рагу…

В ресторанчике было тесно и жарко, свое пальто он повесил на спинку стула, шляпу положил на колени. Юная парочка миловалась и шепталась рядом с ним, вино, которое поставили возле его прибора, было приятное, не кислое, не холодное. Он прихлебывал винцо и жевал теплый хлеб в ожидании двух рагу — эдакий хлюст, завсегдатай монмартрских ресторанчиков. И музыка мурлыкала где-то поблизости — песенка, что ли? Конечно, это была Барбара, знаменитая Барбара с ее чуть сиплым голосом, как у некоей Варвары Родионовны, если бы та умела петь. Он не раз слышал эту знаменитую Барбару, «шлягеры» — так, кажется, говорили про ее песенки. Шлягер — пусть шлягер, он послушает за те же деньги, над ним не каплет, не пойдет он сегодня на вечернее заседание, невозможно, когда на тебя пялятся, а к завтрему, надо надеяться, позабудут, успокоятся…

А Барбара пела голосом Вари про то, что в Париже дождь и ей скучно, а он — кто-то очень ей нужный — почему-то не звонит. И про Люксембургский сад пела Варвара или Барбара, Устименко совершенно запутался, наверное вино ударило в голову. Потом они обе, во всяком случае кто-то из них, собрались ехать на Капри.

«Ишь ты!» — подумал Устименко.

После Барбары он послушал еще песенку, и она ему тоже понравилась:

  • Старый наш Париж
  • Развесил уши,
  • Милый старикашка —
  • Наш Париж,
  • Ах, как ему хочется подслушать
  • Все, что ты мне говоришь…

Весь этот вечер он бродил по Парижу. Был и на бульваре Сен-Мишель и посидел там на лавочке возле табачного магазина, поглядел на Дом Инвалидов, оказался в метро Сен-Жермен де Пре, потолкался между бульварами де ла Вилетт и улицей Сен-Мор, вконец измучился и, часам к девяти, залез в ванну в своем номере. В это время зазвонил телефон, и портье сказал ему, что «месье профессор» будет сейчас говорить с Москвой. Завернувшись в мохнатую простыню, Владимир Афанасьевич сидел на кровати и ждал. В трубке чирикало и попискивало.

— Алло, — сказал Устименко. — Давайте мне мою Москву.

— Pour sr c'est madame qui vous appelle, monsieur, — сказал старый трепач портье. — Certainement monsieur s'ennuie de madame. Et madame s'ennuie de monsieur. Mais de la patience, un peu de patience, monsieur. Un tout petit peu[14].

— Варвара? — крикнул Устименко.

— Je vous prie [15] , — сказал портье и отключился.

— Ты есть? — спросила она.

— В Париже, представь себе. Сижу в простыне. Видел твою Сакре-Кер.

Сердце его билось, словно они были женаты девятнадцать дней, а не лет.

— Возьми меня к себе, — услышал он. — Почему я вечно тебя жду? Всю жизнь я тебя жду.

Он молчал и улыбался.

— Я хочу в воскресенье пройтись с тобой по улице Горького, как все порядочные жены. Я хочу фотографироваться с тобой на фоне Минина и Пожарского. И чтобы ты подарил мне богатый торт с розами из крема. Прием.

— Будет тебе торт, — улыбаясь, крикнул он. — Все будет.

— Тебе нужен кислород, — сказала она. — Чистый воздух. Ты уже столько времени ездишь по всяким столицам мира. И никогда не отдыхаешь!

— Я железный старичок, — сказал Устименко, — найди другого такого к пятидесяти годам.

— Брось курить! — закричала Варвара.

— Бросаю, — тоже крикнул он, — вот-вот брошу. Но дело не во мне. Как ты там?

Устименко подобрал длинные ноги. Было холодно сидеть в простыне.

— Я?

— Здравствуй, рыжая, — вдруг громко и радостно сказал он. Они всегда разговаривали по телефону, как двое душевнобольных. — Ты молодец, что догадалась позвонить.

— Молодец, а вот, как собака, — жалостно произнесла она. — Сколько времени ты ездишь? Я тебе жена или собака? Собака, да? И не торопись отвечать, у меня талонов аж на двадцать минут. Я — собака?

Он плотнее закутался в простыню. И сказал веско:

— Ты мне жена.

— Повтори. Прием.

— Жена. Как там Наталья?

— Наталья пошла в кино. Петька твой ненаглядный сидит дома и намазывает какой-то самодельной и вонючей мазью свои лыжи. Дед спрашивает про мормышку.

— Скажи деду, что он загонял меня своей проклятой мормышкой, — закричал Устименко. — Тут ни в одном рыболовном магазине не знают, что такое его дрянные мормышки. Они не понимают про подледный лов. А я со своим английским языком не могу им объяснить. Не будет Родиону Мефодиевичу никаких мормышек.

— Пропади они пропадом, — сказала Варвара. — Он сам сделает. Аглая Петровна спрашивает, был ли ты у стены Коммунаров?

— Не был еще, — сказал Устименко. — Да, вот, самое главное, я встрети Женьку. Он — поп.

— Боб? — спросила Варвара.

— Не боб, а поп. Женька, Женюрочка. В смысле — священник. С бородой, представляешь? Сдохнуть можно, словно в театре.

Варвара молчала.

— Ты меня слышишь?

— Слышу, — сказала она. — Я давно все знала. Только не хотела тебя огорчать. — Голос ее стал приглушенным, невнятным. — От него и Юрка ушел, потому что… в общем понятно.

— А Родион Мефодиевич знает?

— Только этого ему не хватало. Ну и каков же названный гражданин?

— Благостный, напомаженный, пальцы как сардельки. В составе какой-то православной делегации. Сказал, что он, видишь ли, тоже жертва культа. Смешно?

— Не смешно, — ответила Варвара. — Когда твой доклад?

— Был, все нормально.

— Что значит нормально?

— Конфуза не произошло, — сказал он поспешно. — И еще, я сегодня слушал Барбару. Голос совершенно как твой, если бы ты умела петь.

— Уже завел себе, — сказала она. — Представляю, какое страшилище.

Он засмеялся.

— Завтра кое-что куплю тебе и Наташке. Петьке присмотрел стиляжную куртку. Похожа на чехол для чемодана, но им такие нравятся.

— От Саинянов тебе привет, — сказала она. — Проехали мимо нас в Ленинград. Вагаршак будет у Баирова доклад делать. И Долецкий с ними поехал. А осенью Стасик, наверное, в Лондоне будет докладывать. У вас уже ночь в Париже?

— Нет, вечер. Что старики?

— Они все в кухне заперты, чтобы не мешали говорить. Они…

— Я тебя люблю, — перебил он. — Щукину позвони, скажи, что порядок, он поймет. Ты есть?

— Ага, научился!

— Ты — есть?

— Это — как скажешь. От тебя зависит.

— Ты — главная, — услышала она. — Ты. Помнишь наш разговор тогда, девятнадцать лет назад? Помнишь?

— Да. Да. Да.

— Никого, кроме тебя, никогда.

— Да, так, спасибо. Расскажи, где твой отель. Я должна знать подробности.

— На Больших Бульварах.

— А как ты ходишь на заседания? Прием.

— Ну, к Лувру и к Сене. Под сводами Лувра.

— Во красотища! И старые платаны там есть — я читала? Прием!

— Все есть.

— А мушкетеры? Три мушкетера?

— Могут быть. И Сен-Жерменский бульвар есть, и Дантон. Он вроде бы показывает на Школу медицины, где мы заседаем.

— А Тюильрийский сад?

— Я тебя целую, — сказал Устименко. — И всех целую. А Петьку на всякий случай выпори. До свиданья, рыжая…

— Я — седая, дурачок, — крикнула она. — И не смей вешать трубку, еще три минуты осталось. Говори.

— Ты все равно — рыжая, — сказал он.

— Говори же, говори. Все равно что, но только говори.

Их разъединили на самом главном. Он не успел рассказать ей для Федора Федоровича про модификацию Канивье. Удивительно, как он никогда ничего не успевает толком. Разумеется, старик на покое, но ему же интересно. И по телефону он бы позвонил своим ученикам.

Впрочем, он напишет письмо и отправит авиапочтой.

Но едва он сел за стол, позвонил телефон.

— Привет, герр профессор, — сказал веселенький Бор. Губин. — Едва раздобыл твои парижские координаты. Вот что, дружище. Мы даем подробненько материал о вашем симпозиуме. Тут у меня заготовлены вопросы…

— Да ты откуда? — удивился Устименко.

— Как откуда? Москва, Сивцев Вражек, откуда же еще? Подвал уже стоит в полосе. Нужно уточнить кое-какие подробности. Значит, так…

Он заурчал, разбираясь, видимо, в своих записках. А Устименко сидел и ждал…

К часу ночи он кончил письмо Щукину. В письме ничего не было о Париже. Ни единого слова. Только о модификации Канивье, но зато со всеми подробностями и даже с двумя схемами. Всегда у него получались сухие письма.

Сосново

1962 — 1965

Страницы: «« ... 4041424344454647

Читать бесплатно другие книги:

Вероника Тушнова (1915–1965) – известная поэтесса, участница Великой Отечественной войны, создавшая ...
Вы когда-нибудь задумывались, как простые люди, не отличающиеся никакими выдающимися способностями, ...
Автор этой книги – ученик Карлоса Кастанеды, который прямо и без прикрас повествует читателю о своем...
Династия Рюриковичей – династия русских князей, а затем и царей, правившая 736 лет, с конца IX по XV...
Знаменитый русский прозаик и драматург Роман Лукич Антропов был известен читателям в конце XIX – нач...