Я отвечаю за все Герман Юрий
— Все, хорошо, мама, — сказал он ей, — вот они говорят — расчудесно. С нас приходится, мама, слышишь? Банкет будем устраивать…
— Правда? — шепотом спросила она. — Правда?
— Правда, — сказал Богословский, — конечно, правда. И идите, пожалуйста, домой, отдыхайте. Идите, идите!
Он кивнул им и ушел в ординаторскую, — делать себе перевязку. Как и всегда, нынче помогал ему в этой работе Митяшин. И пока молчаливый, опытный, все понимающий фельдшер работал, Богословский думал о том, что несомненно правы те доктора, которые воспитали себя так, что их не трогают ни победы, ни поражения. Нет, он все-таки еще возьмется за себя, вопреки всем Устименкам, и хоть к концу жизни спокойно поработает. Без нервов, без мармеладов, без состраданий. Хватит!
— Не перетянул? — спросил Митяшин, оглаживая повязку. — Что-то мне кажется, туговато нынче.
— Ожирел, брюхо нарастил, — проворчал Богословский. — Взять себя в руки надо.
— Зачем это в руки? Значит, организм требует, — сказал Митяшин. — Вы ж никогда худеньким не были?
— Худеньким не худеньким, а приличного вида был человек. Теперь же одна корпуленция. Да еще капуста с растительным маслом подвела. Нахрупался, как та корова клеверу, теперь себя и оказывает. — И, фыркнув, осведомился: — Как там наш сегодня, я не поспел навестить?
— Лихорадит помаленечку. Но в основном бодрый.
— Напомни мне попозже, друг Митяшин, надо с ним заняться.
— Да с ним уж Владимир Афанасьевич занимался…
Богословский коротко вздохнул: и когда Устименко все поспевает?
Он поправил живот под свежей перевязкой, умыл разгоряченное лицо под краном и вновь тяжело зашагал к операционной, куда уже привезли «язву — Бильрот II», старого сапера Миловидова.
— Ну, здравствуйте, Миловидов, — сказал ему Николай Евгеньевич, — как настроеньице? Спали нормально?
— А может, не стоит ее и удалять? — осведомился трусливый с докторами Миловидов. — Совершенно даже, Николай Евгеньевич, перестала болеть. Начисто. Может, и так пройдет?
— А бомба замедленного действия может так пройти? — спросил Богословский. — Ну? Что молчите? Тоже — сапер! А может, он и не сапер вовсе, вы как считаете, товарищ главврач? Может, он в военторге работал — наш Миловидов? После войны все герои, все молодцы… Женя, время!
— Два часа тридцать пять, — сказала Женя вызывающим голосом.
— Начнем, Владимир Афанасьевич?
— Я готов.
На этот раз ему удалось сравнительно быстро отрегулировать свою больную ногу. Зря вот только ел он капусту. Но тетя Нюся высыпала ему соды на язык, дала попить из поильника. Ишь какой у него нос тоненький — у Миловидова. Совсем «дошел» из-за страха оперироваться.
— Гемоглобин я не посмотрел, — сказал Богословский. — Как там?
— Вполне, — ответил Устименко. — Очень даже прилично.
Миловидов заснул. За окном медленно падал снег. Белый свет ровно заливал живот сапера — весь в шрамах, с пупком у бедра.
— Вот те и ищи у него белую линию, — сказал Богословский. — Скальпель, Анечка!
Глава седьмая
«Я НЕДОПОНИМАЮ…»
— Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант, но по существу куда сильнее всяких там отставных адмиралов.
Степанов уточнил и фамилию, и имя-отчество. За эти недели он разучился обижаться.
— Доложу, — неопределенно посулил всесильный адъютант.
— Но я тут нахожусь…
Трубка щелкнула. Родион Мефодиевич подул в нее, вернулся в номер и снова приготовился ждать, как вдруг все тотчас же изменилось и завертелось в другую сторону. Как впоследствии выяснил Родион Мефодиевич, его бывший командующий случайно слышал конец разговора по сдвоенному телефону, но вмешаться не мог, так как вел совещание и, думая о другом, не сразу схватил суть разговора. Но едва совещание закончилось — адъютант на веки вечные принужден был запомнить биографию Родиона Мефодиевича, его личную роль в войне на Северном морском театре и многое другое, в смысле этики по службе.
— «Уточните по буквам», — зло и даже яростно передразнил командующий. — И откуда вы этому научились — понять невозможно.
Лейтенант стоял навытяжку, наглаженный, с надраенными пуговицами, сытенький, вот уж словно плакат: «Солдат спит, а служба идет». И выражение глазок скорбное. Откуда такие берутся на военном флоте?
Адмирал задумался на минуту и вдруг услышал скрип паркетины под ботинком адъютанта.
— Сейчас же мою машину за товарищем Степановым. И — извинитесь!
— Есть машину за товарищем Степановым!
— Сначала извинитесь. И не вообще машину, а мою. И чтобы Родион Мефодиевич не ждал на морозе, пусть старшина за ним сбегает.
— Есть, сбегает!
— Выполняйте!
В таких роскошных автомобилях периферийному Степанову ездить еще не доводилось. Старшина-водитель жал на всю железку, обгоняя не по правилам чинное шествие машин, — ему было наказано доставить гостя незамедлительно.
Москва из этого роскошного автомобиля казалась доброй, верящей, вопреки старой пословице, слезам, готовой помочь человеку в беде; казалось, будто уже помогает, не то что в проскочившие недели, когда Родион Мефодиевич без толку стучался в разные двери.
«Наверное, не те двери были», — подумал он печально.
Командующий встретил Степанова без объятий и поцелуев, без значительного пожатия руки, без похлопываний и ощупываний, но с таким славным, открытым, радостным блеском еще молодых глаз, что Родион Мефодиевич мгновенно оттаял и сразу же словно позабыл все унижения, которым подвергался в поисках правды и справедливости ежедневно, если не ежечасно.
— И давно прибыли?
— Четвертую неделю, — ответил Степанов, вглядываясь в обрюзгшее, серое, ожиревшее лицо командующего, в лицо, которое совсем недавно помнил молодым и загорелым и про которое сейчас можно было подумать, что оно дурно загримировано, — так во флотской самодеятельности, случалось, мазали матроса, который должен был изображать деда. И волосы адмирала, еще совсем недавно цвета перца с солью, стали белыми, совсем белыми. — Четвертую неделю, — повторил Степанов, понимая, что так вглядываться и разглядывать почти что неприлично, и все-таки продолжая недоуменно вглядываться.
— Что, постарел? — со смешком осведомился адмирал. — Набряк?
— Есть малость…
— А вы, Родион Мефодиевич, здесь послужите-ка, — с плохо скрытым раздражением произнес командующий. — Посидите в этом кресле, попробуйте, сразу все болезни привяжутся — и известные в медицине, и неизвестные. Это не на флоте войну воевать, когда ты отвечал, но ты и решал.
— А может, оно за флот, за войну только нынче механизмы срабатывают? — спросил Степанов, ничем не пытаясь скрыть, как удивлен видом командующего. — Жили напряженно, со всей отдачей, сейчас полегче…
— Полегче? — весело изумился командующий. — Впрочем, это мы успеем. Пойдем, Родион Мефодиевич, позавтракаем, время вышло.
И, слегка обняв Степанова за талию, он сказал ему, что штатское Степанову подходит, не в пример многим иным ушедшим в отставку, но что военный моряк остается военным моряком и выправка у него полностью сохранилась.
Родион Мефодиевич чуть-чуть приосанился: в штатском он чувствовал себя жалковато, но теперь, после слов командующего, ему сделалось поспокойнее, и в салон он вошел уверенной походкой, как входил в кают-компанию на «Светлом», когда держал там свой флаг командира дивизиона.
— Водку будем пить? — спросил командующий. — Адмиральский час вышел, царь Петр Алексеевич после оного дозволял.
И налил по крошечной рюмочке Родиону Мефодиевичу и себе.
За завтраком, обильным и жирным (Степанов с удивлением заметил, как много стал есть в прошлом известный «малоежка» командующий), беседа была легкая, непринужденная, хоть каждый из собеседников и замолкал порою, как бы исчерпав сам себя. Повспоминали, как водится, войну, потом командующий назвал военврача Устименку и поинтересовался, как тот справился со своей инвалидностью. Степанов рассказал, командующий кивнул:
— Замечательно, замечательно. Я ему несколько заданий дал на флоте, интересно и своеобразно он их решил.
И вновь случилась пауза, опять командующий задумался. Родион Мефодиевич помолчал, но молчание так затянулось, что даже он — далеко не болтун — напрягся и вспомнил несколько флотских коротеньких историй, вроде анекдотов…
— Да, да, что-то такое помню, — рассеянно ответил командующий, даже не улыбнувшись, так далеки были его мысли от воспоминаний той поры. — Еще выпьете? Или чай?
Позавтракав, они вернулись в кабинет и сели в кожаные кресла друг против друга. Адмирал поставил на столик большую шкатулку с папиросами. Лицо его сделалось напряженным, словно он ждал чего-то крайне неприятного. Но Степанов медлил с тем вопросом, с которым пришел сюда и ради которого так жестоко маялся в Москве.
— Зря мы травимся никотином, — сказал командующий. — Зверствуем над собой. А вам после инфаркта и вовсе предосудительно…
— Да что, разве в курении дело? — тихо ответил Степанов и как бы поближе подошел к «вопросу».
— В курении! — хмуро возразил адмирал, этим своим возражением словно бы отодвигая «вопрос».
Опять стало совсем тихо. Степанов молча оглядел все великолепие кабинета своего бывшего командующего, портрет генералиссимуса в мундире и в фуражке, занимающий собой весь простенок между двумя огромными зеркальными окнами, бюсты — Макарова с бородой Черномора, Нахимова в простецкой фуражечке, матроса Железнякова, что разогнал Учредилку.
Громадные часы в хрустале и бронзе с соответствующей их величине басовитостью и солидностью отбили два удара, и тогда командующий решительно и твердо сам шагнул к «вопросу» Степанова:
— Ничего не изменилось?
— Ничего.
— Я не ответил вам потому, Родион Мефодиевич, что мне не представилось случая выяснить хоть в общих чертах…
— Мне никто ничего не ответил…
Адмирал слегка развел руками. Теперь на лице его появилось тоскующее выражение. И Степанов понял, что пора уходить, но уйти не смог. И в приступе упрямства решил твердо — не уходить, пока все не выяснит. Что «все» — он не знал, но положил твердо — не уходить!
— Мне никто совсем не ответил, — повторил он грубо. — Не отвечают — хоть кол на голове теши…
Он понимал, что говорить об этом негоже и вовсе, пожалуй, нельзя, но не имел сил сдержаться.
— Не отвечают! — багровея шеей, крикнул он. — Молчат! Почему?
Адмирал ничего не ответил. «И здесь не отвечают», — подумал было Родион Мефодиевич, раскурил папиросу, чтобы успокоиться, и поглядел, как смотрит в сторону, не желая с ним встречаться взглядом, его бывший командующий. Тоскующее выражение страдания на лице адмирала не смягчило сердце Степанова, он все-таки сказал то, что хотел сказать:
— Потом соображать стал, что меня боятся. Вдруг, дескать, этого настырного черта заберут и обнаружатся у него мои письма. Своя рубашка ближе к телу. Я сам по себе, а Степанов сам по себе…
Махнув рукой, он помолчал немного, чтобы стихло то, что могло грубо и бессмысленно вырваться наружу, а потом заговорил почти спокойно, стараясь не видеть страдающее лицо командующего, чтобы не пожалеть его и не скомкать то, ради чего он приехал в Москву:
— Я за свою жену, за Аглаю Петровну совершенно ручаюсь, — говорил он, — и это ручательство и поручительство неизменно при всяких обстоятельствах. Она человек замечательный, преданный делу строительства коммунизма, человек честный и человек долга…
— Это и ваша дочь мне говорила, — задумчиво произнес командующий.
— То есть как это — говорила?
— А разве вы не знаете? — в свою очередь удивился адмирал. — Была она у меня, вот в этом же кресле сидела. Я еще и поэтому не писал вам, думал — дочка все в подробностях доложит… В декабре, должно быть, мы с ней виделись. Варвара Родионовна, как же, как же, — вдруг чему-то сдержанно улыбнулся командующий. — Влетело тут от нее некоторым, жаловалась мне, что даже задержать ее хотел какой-то чин на Лубянке, но, дескать, «не вышло!». Пожалуй, характер в вас.
«В черта у нее характер, — изумленно думал Степанов. — Сама поехала, измоталась тут, измучилась — и ни слова. А я еще с ней советовался. Вот бес дочка!»
— Вот мы с ней и пришли к выводу, что, по всей вероятности, Аглая Петровна погибла, — как бы утешая Степанова, сказал командующий. — Потому что Варвара Родионовна очень настойчиво искала и, кажется, продолжает, но никаких следов ей, при ее энергии, обнаружить не удалось…
— Ей не удалось, а мне удалось, — круто перебил Степанов. Он твердо и прямо смотрел в глаза командующему. — Из-за чего я и прибыл в Москву. Дело в том, что, потеряв всякую надежду, я пошел у нас в Унчанске к начальству по этой части, к полковнику Штубу. Не знаю, что за товарищ, но со мной говорил корректно. Может быть, даже и приличный человек, я немножко за годы жизни научился разбираться в людях, тем более что годов мне немало, а года — это всегда люди. Так вот Штуб этот самый, Август Янович, мне не сказал, откуда ему оно известно, наверное, нет у него такого права, но однако же заявил, что Аглая Петровна в сентябре «точно» была жива и находилась в заключении, а в каком — он не знает. И такое слово еще употребил — «фильтрация». Так вот объясните мне, пожалуйста, добрые люди, как я могу сохранять какое-то спокойствие, если Аглая Петровна в заключении или в «фильтрации»?.. Впрочем, дело и не в спокойствии, а в том, что — как же это возможно? — вдруг беспомощно заключил он. — Как это возможно, если я ее знаю лучше всех, а мне не дают никакой возможности это объяснить? Меня никто не принимает, со мной никто не говорит, а я… я…
Степанов задохнулся и быстро налил себе воды из графина, но лишь пригубил и сказал едва слышно:
— Где же правду искать?
— Сейчас вам помочь… — начал было командующий.
— Не мне! — поправил его Степанов. — Советской власти!
— Повторяю, помочь, Родион Мефодиевич…
— Я не помощи прошу, — сурово прервал адмирала Степанов, — я вашего вмешательства требую…
— То есть вы выражаете недоверие тем органам…
— Выражаю, — ища взглядом ускользающий и измученный взгляд адмирала, сказал Степанов, — выражаю. Выражаю в данном случае недоверие. Я уже этот свой тезис высказал в одной приемной, и меня почему-то не посадили. Удивились, но не посадили. И еще, позволю себе напомнить: в сорок первом вам лично было дано разрешение ваших моряков отыскать по тюрьмам и лагерям и вернуть на флот. Вы вернули и подводников, и катерников, и летчиков. Что же вы, кого возвращали флоту? Врагов народа? Или ошибки имели место? Большие, нешуточные? А когда ударила война…
— То были ошибки и перегибы, которые… — начал было командующий, но Степанов опять его перебил без всякой вежливости…
— А сейчас ошибки невозможны?
— Исключено! — уже раздраженным голосом произнес адмирал.
— Но ведь в органах же люди, как мы с вами, а мы способны ошибаться.
— Там больше не ошибаются и не ошибутся никогда, — за твердостью голоса скрывая раздражение и даже беспомощность, произнес командующий. — Слишком дорого нам это стоило. А если после такой войны некоторым людям и выражено недоверие, то не нам с вами, Родион Мефодиевич, вмешиваться. Атомная бомба существует, и два мира стоят друг перед другом…
— И моя Аглая Петровна, следовательно, подозревается в том, что с тем миром на нас атомной бомбой замахнулась?
Степанов встал. Серые губы его подрагивали, больше тут рассиживаться он не мог.
— Ну, так, — стараясь в который раз за эти недели совладать с собой, сказал он, — так. Оно так, и ничего тут не поделаешь. Все понятно…
Командующий смотрел на него мягко и печально.
— Обиделись на меня?
— Да нет, что уж, — обдергивая на себе пиджак и ища последние слова для расставания навсегда, произнес Родион Мефодиевич, — что уж. Так что же мне все-таки делать? — спросил он с той настырностью, которая рождается от полной безнадежности. — Как мне поступать?
Ему теперь было все равно, что думает о нем адмирал. И на последние слова ему стало наплевать. Неужели и отсюда он уйдет ни с чем?
— Как поступать? — медленно спросил командующий. — Да что же я могу вам посоветовать? Вот вы на меня разобиделись, а я ведь пытался узнать. Настойчиво пытался, о чем и дочке вашей докладывал. И некое крайне, предельно высокое лицо по этой части дало мне понять, что дело Аглаи Петровны меня совершенно не касается и мое вмешательство лишь ставит меня в положение человека, которому не следует доверять…
— Так вам и сказали?
— Так, Родион Мефодиевич, именно так, и притом с усмешечкой. С веселой усмешечкой.
— Но что же тут… веселого… — вдруг смешался Степанов. — Разве это весело?
— А у него так принято, — негромко произнес адмирал, — у него эта веселость всегда присутствует. Такой уж… веселый человек!
Опять они замолчали, стоя друг против друга.
— И все-таки я должен узнать, где она, — словно колдуя, сказал Степанов.
Адмирал вздернул широким плечом так сильно, что трехзвездный погон даже выгнулся дугой. И Степанову стало понятно, что сказано все и что надо уходить.
От машины он отказался.
И вышел из своего здания чужим штатским старичком. Вышел, наверное, навсегда. Кому он тут понадобится? Кому нужен старичок в кепочке, в суконном пальто на ватине, в калошах?
Кому?
— Проходите, гражданин! — сказал ему молоденький матрос с автоматом, когда он остановился, чтобы сообразить, где гостиница. — Проходите.
И он, разумеется, прошел. «Гражданин». А куда делось прекрасное слово «товарищ»? Если бы ему сказали не «проходите, гражданин», а «проходите, товарищ», разве это было бы обидно? Нет. Товарищ — это значит, что ты свой и тебе доверительно советуют «пройти». Здесь главный морской штаб, товарищ, не надо тут стоять. А гражданином можно и шпиона назвать в суде!
В гостинице, в номере без окна (все с окнами были заняты различными спортсменами, которым свет и воздух были нужны по роду их деятельности), Родион Мефодиевич лег полежать. «Что же делать, — думал он, — что делать, гражданин Степанов?»
— Сто одиннадцатый-а! — постучала в дверь горничная. — Сто одиннадцатый-а, вы дома?
«Вот тебе и еще название, — подумал Степанов, вставая. — Был человек, а стал „сто одиннадцатый-а“!»
— К телефончику.
Это вернулся из длительной инспекционной поездки Цветков, тот самый Константин Георгиевич, к которому писал Устименко.
— Сейчас вас соединю с профессором, — сказал вежливенький голос секретарши, — минуточку…
И предупредительно — для шефа:
— Родион Мефодиевич у телефона.
Разговор был короткий, дружественный. Располагает ли адмирал временем нынче в обеденную пору? Тогда не откажет ли он в любезности Цветкову, не откушает ли у них дома? И жена будет, разумеется, рада, а беспокойства никакого. Рыбу адмирал жалует? Да нет, он сегодня на самолете доставил кое-что с Каспия, но если не жалует, то жена грозит пельменями. Значит, в восемнадцать двадцать у подъезда отеля, номер машины…
От чрезвычайной учтивости и сердечности профессорской речи Степанова прямо-таки вогнало в пот. Потратившись на бутылку нарзана, Родион Мефодиевич вернулся в гробоподобный номерок, полежал, еще раз перелистал, словно бы книжечку, весь свой невеселый разговор с командующим, побрился и вновь приступил к «труду» ожидания, сначала тут же в номерочке, а потом в вестибюле, куда доносились звуки густо играющего ресторанного оркестра.
Супруги Цветковы Степанову в общем понравились. Он любил широту в гостеприимстве, любил то, что на Руси издавна называется «угощением с поклоном», любил в хозяине напористость, а в хозяйке любезность — все так и было. Да и устал он мыкаться по столовкам, не привык, корабль был всегда домом, где ценилась и добрая шутка, и крутая острота за столом. Здесь тоже и шутили и острили, и Родион Мефодиевич как бы воспрянул духом, приободрился, во что-то поверил. Во что — он еще не знал, но почему-то предчувствовал, что тут его дело сдвинется. А уж совсем славно ему стало, когда, попозже правда, почувствовал он, что его так тут принимают не ради него самого, а ради Аглаи, его Аглаи Петровны.
Сам генерал был на выражения крепок, разговаривал емко, на язык остер, чрезвычайно и ко всему насмешлив, даже к той науке, в которой достиг и профессорства и генеральства буквально в один и тот же день. Впрочем, и тут со смешком сообщил он Степанову выражение некоего, наверное, своего знакомого, Николая Ивановича Пирогова, что «нет больших сволочей, чем генералы из врачей».
— Резковато, пожалуй, — усомнился Степанов.
— Так ведь это когда было, — разъяснил Цветков. — При проклятом царизме, в годы царствования Николая Палкина…
Степанов чуть покраснел…
А Цветков добавил:
— Того самого, про которого Герцен написал, что ему «хватило патриотизма почить в бозе»…
— Это про Пирогова? — совсем уж обмишулился Степанов.
— Про Палкина, — необидно пояснил Цветков. — А Николай Иванович жил аж в те времена, что вам знать не обязательно, так же как мне про ваших Нельсонов и Ушаковых…
И хозяйка Степанову понравилась: была собой хороша, резва в меру, остроумна. И с пребольшим тактом не то чтобы оставила мужчин наедине, а сама перед ними извинилась за то, что принуждена уехать в театр, где давалась какая-то новая пьеса, которую обязательно всем следовало посмотреть.
— Про что же она? — поинтересовался Родион Мефодиевич.
— Еще неизвестно, — со смешком ответил Цветков. — Но, по слухам, на кое-какие мысли наводит. Вот супруга эти мысли мне перескажет, и буду я в курсе, как истинно гармонический человек…
И распорядился:
— Лидия, сумочка к этому платью светла, возьми ту, что я из Бухареста привез, с лилиями…
— Видите, — покосилась на мужа Лидия Александровна. — Можно предположить, и вправду любящий муж…
— А разве я не любящий?
— Любящий, любящий, — торопливо согласилась она и поцеловала его в висок. — Любящий, только не злись, пожалуйста…
Степанов отвел взгляд, ему сделалось вдруг неловко. А Цветков уже говорил о том, что он вовсе не гармонический человек, каким его описывают, что случается ему быть себе противным до ненависти, что он устает, завирается, не понимает, какая сила влечет его вздыматься кверху…
— Костя, перестал бы ты, — попросила Лидия Александровна.
— И это нельзя? — сердито удивился он.
Родион Мефодиевич заметил, что Цветков начал быстро и безудержно пьянеть.
— Существуют холуи и лакеи в нравственном смысле, — стукнул он кулаком об стол. — В так называемой науке люди моего склада…
— Константин! — резко, уже в дверях сказала супруга Цветкова.
— Опаздываешь! — пригрозил он.
Но разговор резко прервал:
— А Устименко ваш — болван! Я его сюда звал. Нам такие мальчики позарез необходимы. Гармонические истинно, а не из хитрых соображений…
Он налил себе коньяку в стакан и, долив замороженным шампанским, жадно выпил.
— А разве из хитрых — возможно?
Цветков поклонился:
— К вашим услугам особь этого типа.
— Что-то не похоже! — вежливо произнес адмирал. — Зря вы это на себя.
— А вы меня совершенно не знаете, — странно усмехаясь, заявил Цветков. — Впрочем, это все детали. Что касается Устименки, то это экземпляр лебединой белизны. Он, если и оступится, то не ради себя, а впрочем, вряд ли и оступится. Но в сторону не свернет. Я перед ним, с его точки зрения, повинен, со своей, кстати, — нисколько, просто подобрал то, что плохо лежало…
— Потерял он чего? — спросил адмирал.
— То есть? — не понял Цветков.
— Да то, что вы подобрали?
Константин Георгиевич долго, не сморгнув, смотрел на Степанова, потом налил ему и себе, поднял рюмку и произнес серьезно:
— За таких товарищей, как вы!
— Это почему же, как я?
— Неважно почему. Хотя бы потому, что такие товарищи никогда не подберут то, что плохо лежит…
— Да если кто потерял? — со своей тупой наивностью повторил Степанов. — Подбери да снеси в стол находок.
На Цветкова вдруг напал припадок неудержимого хохота. Отсмеявшись и даже заразив своей смешливостью Родиона Мефодиевича, он вновь провозгласил серьезно:
— За праведников. Как это ни странно, но именно без них жизнь пресна. Не находите?
Степанов этого не находил, потому что был атеистом.
Выпив свою ледяную смесь, Цветков долго молчал, потом сказал со вздохом:
— Хорошо с вами пьется. Отчего так? А Устименко хоть пьет?
— Отчего в компании не выпить? — ответил адмирал. — Если праздник или товарищи собрались…
И, насупившись, добавил:
— А я, в порядке самокритики, могу сознаться: стал зашибать. Один стал пить. Нехорошо.
— Вас Устименко отмолит, — сказал Цветков. — Чем дольше живешь, Родион Мефодиевич, тем больше понимаешь, что жизнь проходит стороной и не хозяин ты ей, а она тобой командует, как ей захочется, как в башку взбредет, хоть ты и генерал, и профессор, и в различных умных советах заседаешь. А вот товарищ Устименко со всем его набором несчастий — командир в жизни. Что за чертовщина, а?
— Никакой он не командир, — чувствуя, что тоже пьянеет, возразил Степанов. — В отношении личной жизни не все у него сложилось.
— С Верунчиком-то? — быстро и неприязненно усмехнулся Цветков. — Та дама. Но и это ведь его не свернет. Из тех, что чем хуже — тем лучше.
— А может, как раз не лучше? — не согласился Степанов. — Личная жизнь — это большое дело. Если не задалась — человек вполсилы жизнь проживет, а задалась — и воробей соловьем защелкает.
— Думаете?
Красивые глаза Цветкова смотрели грустно; разливая кофе в большие тяжелые чашки, он говорил:
— Вы мне не верьте, что Владимир — болван. Это я из зависти. И еще потому, что знаю — он сильнее. Я поддался, а он нет. Вы не думайте, Родион Мефодиевич, что я пьян, я еще нынче буду пьян, это я только на пути к победе, на подступах, но я от него слышал о вас, и много слышал. А поговорить — ох как бывает надо. Но понимаете, даже в вагоне, в командировке — с товарищами, с помощниками, всюду не один. А так хочется: вы меня не знаете, я вас не знаю. Так вот — Владимир. У него дело ради дела. И это счастье. А есть люди, которые и поталантливее Владимира, а у них дело ради того, что оно дает. Ну, а что оно дает? Вот никто не может достать билет на сегодняшнюю премьеру, а моя жена из-за моего имени — может. Улавливаете? Но, спрашивается в итоге: а зачем?
— Зачем же?
— Ладно, замнем, — отпивая кофе, сказал Цветков. — Тут смешно только то, что все это начинаешь понимать, когда обратного хода нет. Сейчас выпьем наш кофе и перейдем к делу, а то я замечаю, что вы маетесь. А после вашего дела вернемся к моей жизни и обсудим ее. За коньячком, как сказано у ныне сурово критикуемого Достоевского.
— Кого, кого? — спросил Степанов.
— Неважно. Итак, дело.
Он поднялся, захлопнул дверь в переднюю и заговорил трезвым, спокойным, холодным голосом:
— Письмо Владимира я прочитал утром, когда приехал. Вашу супругу, Аглаю Петровну Устименко, я знал.
— Знали? — воскликнул Степанов. — Лично знали?
— Так точно. Имел честь знать в дни эвакуации Унчанска. Даже работал несколько суток под ее началом. Память у меня хорошая, в людях я разбираюсь и могу сказать — удивительнейшая женщина. На таких Советская власть держится. Но!
И он поднял палец кверху:
— Но это — мое личное мнение, которое в нынешние человеколюбивые времена я, разумеется, нигде, никогда и никому не скажу. Это мое, так сказать, секретное мнение. Да никто, кстати, в моих рассуждениях о качествах того или иного лица не нуждается. Однако же это мое секретное мнение и связанное с ним убеждение дает мне возможность по совести сделать все, чтобы узнать, что только смогу, об Аглае Петровне. А как я узнаю — это уж мое дело. Согласны?
— Согласен, — сказал Степанов.
— Значит, с этим вопросом все, — заключил Константин Георгиевич. — Вы можете уезжать в ваш Унчанск, чтобы не проедаться в Москве. Я напишу.
Степанов ответил, что не уедет — так надежнее. Будет ждать. Цветков уже не слушал, принес гитару с бантом и запел великолепным, оперным баритоном — сильным, глубоким и ласково-печальным:
- Не гляди ты с тоской на дорогу,
- И за тройкой вослед не спеши,
- И тоскливую в сердце тревогу
- Поскорей навсегда заглуши…
Коньяк, гитара, старый романс, три недели унижений и нынешняя, сегодня объявившаяся надежда вдруг сработали сразу. Горло Родиону Мефодиевичу сжало, он почувствовал, как на глазах проступают слезы, постарался с ними управиться и не смог. Все последующее смазалось в его мозгу, он только помнил потом, что был слаб, совсем слаб, никуда не годен. Впрочем, продолжалось это не более часа. В этот странный час они, перебивая друг друга, говорили то, чего никогда не говорили самым близким людям.
— Первый брак у меня не получился, — говорил Степанов. — Понимаешь, Константин Георгиевич…
— Погоди, адмирал. В твоем возрасте об этом вообще несколько… старомодно говорить… В твоем возрасте…
— Не знаешь ты, какой Аглая Петровна человек, — перебивал Степанов. — Ты ее всего два или три дня видел во время эвакуации Унчанска. Ты не знаешь, как она воевала, какими делами ворочала…
— Вот бы сидела в Ташкенте — и гвардейский порядок…
— Не то говоришь, Константин Георгиевич!
— То! Самое страшное на свете — трусость, — утверждал Цветков, и красивое, бледное от хмельного, злое лицо его гадливо подергивалось. — Так почему же мы, мы, не трусившие на войне, боимся пойти и сказать про Аглаю Петровну правду? Почему? И я боюсь. И вы, адмирал, боитесь…